Текст книги "Ницше и нимфы"
Автор книги: Эфраим Баух
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 19 (всего у книги 40 страниц)
113
Мы снова вместе в Сикстинской капелле.
Она держится за меня, как дочь, нуждающаяся в защите отца от захлестывающего, лишающего дыхания вулканического истечения жизни из Божественного пальца, столь просто и невероятно выливающего в тигле эти светящиеся энергией жизни тела.
Потрясает невероятное мужество Микельанджело – держать на себе всю тяжесть мира, как этот купол, держать в абсолютном одиночестве, первым и, пожалуй, последним в мире. Энергия гения напрягает купол, устанавливая впервые эту божественно выгибающуюся форму, которая отныне уже навсегда, от Сотворения мира, будет приподнимать самую забытую в низах душу, выгибать ее на этих потоках жизненной энергии, как птицу, как ее крыло, как вообще крыло в восходящих потоках, начертанное другим гением – Леонардо.
Только они, сыны Средиземноморья, связанные пуповиной и с Европой, и с Азией, поднимаются в зрелищной своей хищности до высот словесной мощи Ветхого Завета.
Часто, говорю я Лу, глядя на величественные соборы, восхищаешься, сколько сил и таланта тратит художник или скульптор на скрытую гармонию, вовсе и не замечаемую зрителем, на детали фриза, отделку фразы. Не очень видны картины, барельефы, фрески в складках на многометровой высоте. К ним надо подниматься долго и трудно, да так и не увидеть, но именно по этой скрытой, а, быть может, скрываемой мощи определяется их долговечность.
Здесь, в Capella Sistina, высокое облако внезапно отходит завесой.
И на миг – это не может длиться больше – открывается в фокусе невероятной силы Сотворение, и чудится, что ток Божественной эманации одновременно вливается и истекает из пророков и пифий, сидящих по кругу и как бы несущих и на своих плечах этот изначальный акт Сотворения. Исайя, Иеремия, Даниил: головы этих иудейских пророков и каменотесов породили гений каменотеса Микельанджелло.
И вот уже столько лет этот вулканический поток низвергается по стене, водопадом тел. И текут они той же энергией жизни, порождающей все грехи вселенские, в Преисподнюю, той же страстной энергией, пытающейся рядиться в ужас, прах, гибель, тлен.
Воистину, это Страшный Суд, сумерки богов, провал в бездну, кошмар, увиденный одним глазом гибнущего человека, зажмурившего другой.
И чувство жалости пробуждается ко всему живому, еще по эту сторону Апокалипсиса, – к жертвам, и к грешникам, и к чертям, и к святым.
Ведь и святые, быть может, включая сына Божьего, распятого на кресте, не уверены абсолютно в том – восстанет ли новый мир – вместо мира гибнущего?
Или с его исчезновением сгинут и они, как туманные привидения, —укором в последних проблесках сознания гибнущих.
Конечно же, обещано Отцом и Сыном, что мертвые восстанут, но и им, святым и праведникам, в это верится с трудом, ибо здесь, на этой фреске, они зримы во плоти, и потому неверие в них гнездится, как в любой плоти, а если они обернутся абсолютным духом, все это и вовсе исчезнет.
После захватывающей эйфории Сикстинской капеллы – спад, отлив, обнажение дна.
И я лишь добавляю, что почти все богатство человеческого рода, все, что в нем ценно, сосредоточено в нескольких сооружениях Рима, Парижа и Лондона, в сравнении со всем остальным в мире.
114
Прощаясь со мной, Лу просит у меня разрешения записать все то, что запомнила из моих объяснений. Она понимает, что все это – спонтанная реакция, тем более она для нее драгоценна. Я же, наученный всем опытом моей жизни, готовлюсь, после всего увиденного днем, ко снам, полным кошмаров. Днем обступал меня каменными складками и полотнами невинный обвал прекрасных тел, лиц, одеяний. Тысячи ангелов и ангелочков с легкой руки маленького ангела – Микельанджело – разбросаны по сводам, карнизам, колоннам обступающего его пространства.
Но вот—ночь.
И внезапно весь этот мертвый обвал оживает шумным скоплением летучих мышей, сов и прочей нечисти. Они хлопают крыльями, скребут когтями, и всё это мечется вокруг меня, пытаясь меня найти, ударяется об меня, изводя слепым многоглазием, затхлым запахом подземных застоявшихся чрев, и катится моя голова, подобно голове апостола Павла, и черные родники бьют по ее следу.
Да разве может быть по-иному?
Разве столь многолико воплощенный в красках, мраморе, бронзе отшумевший мир может быть просто музеем? Для толпы эмигрантов ли, туристов, это музей. Они любую бездну, любую черную дыру, откуда несет гибелью с такой силой, торопятся обогнуть или обернуть ее еще одним заповедником, фонтаном, картинной галереей. Мне же не получить прощения от Бога иудейского, ибо Он искушен во всех мерзостях мира.
Здесь, среди барокко, подавляющего исчерпывающей вольностью своего развития в любую сторону, улиткой проползающего в любую щель мира, нет места ни мне, ни моему творчеству. Ощущение такое, что я подобен высохшей ветке, уже не смогу зазеленеть, разве лишь от зависти, и все вокруг во всех стилях исчерпано до предела.
О, нищая, ничем не передаваемая радость после ночного кошмара, привычного бесполого умирания на рассвете.
Я еще сам посещу Пантеон, считая, что слишком навязываюсь Лу, следует сделать паузу. В Пантеоне буду усиленно отгонять от себя мысль, что мое циничное неверие равнозначно гибели, и что не я, а Бог оставил меня, когда был мне смертельно нужен. В юности я тянулся к вере в желании преодолеть собственный душевный холод. И вот, осталось мне ее искать, как в соборе Святого Петра, в мимолетном луче солнца, пронизывающего сумрак Пантеона сквозь отверстие в куполе.
Но плотно обступившие понизу гробницы королей Италии опахивают жутью тлена, и единственная среди них могила Рафаэля не в силах этот великодержавный тлен преодолеть.
Опять игра случая. С моста, ведущего в пантеон Сан-Анджело, бывшую гробницу императора Адриана, я рассматриваю недвижную барку на волнах Тибра, явно похожую на обитель утопленников.
Опять человечек, явно мелькавший прежде в каких-то подворотнях, остановился неподалеку, тоже глядит в воду. Лицо у человечка серовато-худое, суетливо-обыкновенное; глаза потухшие и протухшие, но оживленно-почтительные. От человечка явно пахнет рыбой. Даже на расстоянии.
Вурдалак?!
И тут меня кто-то хватает за руку, словно хочет пресечь мое желание прыгнуть вниз головой.
Это Лу и Пауль.
Она обижена, что я не взял ее в Пантеон. Пришлось ей попросить Пауля пойти с ней на прогулку. Вид у нее обиженный и до того, непривычно для меня, беспомощный, что у меня наворачиваются слезы.
Глава четырнадцатая
Луч Люцерна115
За окном моей палаты месяц май: прижимает меня к матрацу сильнее этой туши, изводящей острым запахом пота, этого животного – санитара. По тупости своей он воспринимает каждый звук, вырывающийся из моего рта, как сигнал к буйному припадку, хотя это просто глубокий вздох.
Майский луч, несущий весь букет запахов цветочного меда, – это ведь обман, облатка, облако, облик злостной обманщицы, дорогой моей Лу, Люси, Люкс, обернувшейся этим Лучом.
И кто с ней рядом?
О, этот оборотень, притворившийся умирающим от стрел львом работы грубого, тяжеловесного датского скульптора Торвальдсена.
Но в датском королевстве Гамлета есть же и мой истинный знаток и почитатель, так удивительно точно назвавший мое творчество радикальным аристократизмом, Георг Брандес. Куда же он делся, не объявился, чтобы меня защитить?
Вчера, перед сном, я изобразил на листе бумаги, в которой мне теперь не отказывают, этого льва ужасающим оборотнем, в последнее время, часто посещающим меня привидением.
Я это отлично помню: тринадцатого мая тысяча восемьсот восемьдесят второго года, еще пребывая в эйфории иного мира, у этого льва, не подозревая ни на миг в нем себя, уже пронзенного смертельной стрелой Амура, чья скульптура не давала мне покоя в Стрезе у Лаго Маджоре, я все же сам, а не через Пауля, сделал предложение руки Лу, и которое было ею отклонено мягким прикосновением ее руки к моей, и довольно запутанным объяснением причин отказа, которые в этот момент даже не могу припомнить. Только помню, что надежда на ее согласие, тогда еще не покинула меня.
Но луч, Лу, Люкс в Люцерне меня жестоко обманула.
О, нет, Люцерн, этот пряничный городок со старинными расписными домиками и деревянными средневековыми мостами, опять же, после Рима, церковью Святого Петра, и, вообще, в вечной маске карнавалов, ни в чем не виноват.
Для меня же, главной, на всю жизнь изводящей достопримечательностью Люцерна стал "Умирающий лев", чья фигура высечена Торвальдсеном в отвесной скале в память о незабвенных швейцарских гвардейцах, которые погибли в тысяча семьсот девяносто втором, защищая честь королевы Марии-Антуанеты в дворце Тюильри от разбушевавшегося сброда, возвеличенного Гегелем и Вагнером в "революционеры".
Этого я им никогда не прощу.
И еще Люцерн дорог мне воспоминанием об органе моего детства в церквушке в Рёккене. Как сейчас вижу ослепивший меня тогда в Хофкирхе Люцерна своими четырьмя тысячами девятьсот пятьюдесятью трубками, орган, и потрясающий орган в церкви Иезуитов. Вместе с Лу, я слушал звучание фуги Баха, сотрясающее все мое существо. Фуга все сильнее пробуждала во мне ощущение, что я теряю это единственное в моей жизни существо, стоящее рядом, пробудившее во мне истинное чувство любви. И никто, и ничто мне в этом, грозно и печально измеряемом божественной поступью фуги, мире не поможет.
На одной из улочек Люцерна мы остановились, следя за тем, как две легкие длинноногие девочки крутят на травяной лужайке кульбиты и сальто, а рядом с ними два неуклюжих обычных мальчика пытаются тоже что-то делать, прыгают, задирают ноги. На глазах рождаются два будущих мира.
Один – мир умения, легкости, ловкости, воздушности, акробатического обращения будущих женщин с особами сильного пола, которые встретятся на их пути, и эти сальто сведут этих мужчин с ума.
Другой – мир обычный, косный, не предвещающий ничего особенного, мир серьезных мужчин, которых тоже сможет свести с ума завлекшая их акробатика мыслей и слов, рожденная неутолимым, и наперед известным поражением в желании раскрыть подоплеку мира.
Но им, этим мирам, уже с этих пор обречено и обручено быть вместе.
Себя я увидел таким же косным, как эти мальчики, но у них впереди еще была вся жизнь.
116
Эти малоразвитые эскулапы, считающие себя специалистами по сошедшим с ума себе подобным, пытаются проверить мою память на имена и названия. И я поражаю их, как и сам себя сейчас, припомнив каждый уголок Люцерна, освещенный ликом Лу.
Лучше бы я начисто вычеркнул из памяти того же Торвальдсена, чье имя тяжеловесно, как и его скульптуры, вкупе с Гегелем и Вагнером, и особенно не дающими мне покоя и сосредоточения, суетящимися вокруг меня эскулапами. Что больше всего омерзительно мне у них здесь, это их болтовня, количество пустопорожних насмешек и иронии, абсолютно ни на чём не основанных, которые они разносят вокруг. Помнится мне сшивание, которое они делали в моем теле, в юности, когда взобравшись на коня, я был сброшен с седла и сильно повредил грудь и бок, и все их глупые при этом реплики.
Я не ожидаю от человека моего поколения, чтобы он мыслил, как я, или заимствовал стиль моего письма и моего мышления. Но так же, как я верю, что любой врач, мелькающий передо мной, протягивающий руку, чтобы нащупать мой пульс и при этом улыбаться глупой бессмысленной улыбкой, я уверен, что все врачи сегодняшнего и завтрашнего дня придут к тому же завершению – моей кончине.
"Какие у тебя отношения с остальными обитателями этого санатория?" – спросила меня Элизабет пару дней назад.
Я ответил, что у меня отличные с ними отношения, но не с врачами. Они порождают здесь все проблемы, не только касающимся меня, но и остальных обитателей этого весьма шумного дома.
"Но ты же не можешь обойтись без врачей", – сказала Элизабет.
Так оно. Нельзя без врачей, нельзя также без нотариусов и адвокатов, и да поможет Бог всем нам.
Вчера, после того, как Элизабет уехала, в наше заведение вошел человек с таким светлым и понимающим лицом, что я содрогнулся от мысли: неужели и он врач?
Он не подошел ко мне характерной для врачей наглостью, а попросил разрешения представиться.
Когда мы ощутили взаимное расположение, он спросил меня, справедливо ли в моих глазах видеть в словах "благородство" и "мощь" взаимозаменяемость. Я ответил, что все еще придерживаюсь моего мнения, и не полагаю, что понимаю слово "благородство", явно искажающее евангельские повеления.
"Иисус и его ученики были благородны и щедры душой", – сказал я ему, – но были неудачными финансистами. Следует поддерживать щедрость между людьми, богатыми и бедными, но факт остается фактом, что только богатые могут быть щедрыми".
Хороший доктор, наблюдающий за реальностью глазами английского мелкого уличного продавца, никогда не поймет не оставляющее меня вожделение, толкуя его, как грубое желание эротического удовлетворения.
Как тот истукан, мнящий себя философом, – Джон Стюарт Миль – врач не находит различия между мной и вожделением. Он увиливает от разницы между страстями массы и кристальным чувственным голодом Сверхчеловека, возникающим из космических принципов, определяющих ход событий. Он сужает внутренний мир до объективной логики боли и наслаждения, и пытается излечить душевную болезнь согласно свинским принципам, данным ему профессией и принимаемым им как умственнее преимущество.
Врач-психиатр не просто любит свою профессию. Она его интригует, гипнотизирует, причащает к тайнам, которые для пациента – страдания, стыд, беспомощность, потеря самого себя, болезненное, порой нежелательное возвращение к самому себе и все-таки жажда вернуться.
Выходит, психиатр под предлогом лечения и спасения души пациента удовлетворяет свое скрытое болезненное любопытство, радость за собственное психическое здоровье. И эту радость он чувствует все время, когда занимается пациентом, особенно когда фальшиво демонстрирует повышенную озабоченность. Самоудовлетворение поддерживает его эго, и даже нередко ведет по ложному пути.
Но это и есть тип психиатра, как тип, к примеру, моей матери или, особенно, тип властной сестры-валькирии, прикидывающейся Нимфой, как и тип мелкого антисемита и корыстолюбца Вагнера.
Врачи-психиатры очень любят сплетни, как тюремщики – романы.
Медбратья и медсестры, кружащиеся вокруг меня, как шакалы вокруг агонизирующего льва Торвальдсена, никогда не поймут мою неизлечимую болезнь, проистекающую из духа. Они же способны взвесить их умом только свинский мир внешних ощущений.
Никогда они не проникали в пещеру ужасов, лицом к лицу с бесами, феями, единорогами, кентаврами, драконами, и всем кипящим и бродящим, как вино, населением души человеческой. Все эти нереальные существа, рожденные воображением, они воспринимают, как патологию.
Врачи здесь определили меня сумасшедшим, потому что я стучу кулаком по столу, требуя еще женщин, еще вина, еще песнопений, охваченный страстью Диониса.
Они же это считают несдерживаемым половым безумием.
Врачи никогда не поймут, как я, всеми силами своего воображения, укрепляю стены моей жизни, соединяю Геракла с царем Соломоном, в желании – очистить Авгиевы конюшни от буржуазного производства, подобно Гераклу, и удовлетворить тысячу женщин, как Соломон.
В глазах медицинского персонала я не являюсь пупом земли, подобно Наполеону, в котором когда-то присутствовал Бог, но и не отброшен на обочину, а выброшен в пустоту, туда, где обречены на смерть отверженные больные сифилисом, получающие некое облегчение на Вальпургиевой ночи привидений.
До чего они ошибаются – варвары культуры, грубые существа в белых халатах, наводящие бледность смерти на прекрасный мир Диониса, излучающий кипящую радость.
Все их деяния в доме умалишенных копируют по-обезьяньи сумасшедший мир за стенами этой психиатрической больницы.
Они все еще не перешли грань отмены рационализма, которую Руссо видел как первое условие духа Сотворения, жаждущего сбежать от безумия цивилизации. Эти "ученые", не достойные любимых мною лошадей, не в силах понять своим умом, что я пытаюсь не просто заниматься философией, проживать ее.
117
Есть здесь пес, пудель, по кличке Атме(мировая душа) – по имени любимого пуделя Шопенгауэра. Пес ищет близости ко мне, словно чувствует во мне друга-философа, осужденного на собачью жизнь.
Один из охранников дал ему пинка, и пес завыл.
"Не бей его! – закричал я. – В нем душа моего товарища. Я узнал его по голосу".
Один из врачей записал это, как еще одно доказательство, что я сошел с ума. Этот невежда не понял, что я повторяю знаменитое восклицание Пифагора, которое он изрек, увидев животное в человеческом обличии, дающее пинка собаке.
Но идея круговращения душ не столь глупа, как это кажется, и мое понятие о "вечном возвращении того же самого" – некое современное оживление кредо Пифагора.
Мы были когда-то псами, и тайком пойдем по нюху к своей древней собачьей природы. Во всяком случае, это верно в отношении Шопенгауэра, который обнаружил себя в своем пуделе. И главная его книга "Мир как воля и представление", по его признанию, была продиктована ему мозгом пуделя, находящегося в его хвосте. Пудели – умные псы. Они учатся выполнять цирковые трюки – и умение их гораздо больше, чем у философа Шопенгауэра, который в своих сочинениях относился с отвращением к жизни, ненавидел женщин в своих сочинениях и любил их в постели. Когда-то я видел в нем идола, пока не открыл, что его аскетический буддизм не более, чем завеса в доме терпимости, за которой возлегает вавилонская блудница.
Привидения, не дававшие покоя моему любимому Гейне, пляшут передо мной во сне. Но, согласно открытому мной закону, я отделяю галлюцинации от реальности.
По сути, все мы – маски, – и Вагнер, и Шопенгауэр, и я сам, собственной персоной, – Фридрих-Вильгельм Ницше. И Ариадна, под маской Козимы. И Дионис и Распятый. Только нет моей любимой Лу, совершившей трагическую ошибку, быть может, под влиянием льва, пронзенного стрелами Торвальдсена, и не понявшей, что она – единственное мое спасение.
Господа эскулапы, это ваши мозги воистину ненормальны, вам следует изучить, как преломляются и отражаются все, кто нас окружал и окружает, включая ваши физиономии, в нашем разумном сознании.
Вы считаете, что это безумие порождает чудовищ, а это, по сути, "сон разума".
Священная гора118
Я уже совершил одну глупость в стиле застенчивого влюбленного юноши, попросив Пауля передать Лу мое предложение руки, которое она, по его словам, с негодованием отвергла.
Принимая во внимание ее восторженное отношение к моим философским размышлениям, думаю, он явно преувеличивает.
Хотя, при трезвой оценке, чувство и разум – две разные и часто ничем не связанные ипостаси.
Пауль, по-моему, сам в смущении, – и это меня, все же, убеждает, что он не лжет, – передает ее отношение к мужчинам, которые уже в нее влюблялись. Она стыдливо напоминает о том, что часто падает в обморок, анемична, кашляет кровью, и понимает меня, замкнувшегося, как в раковине, в собственном одиночестве. Но мы, – я и Пауль – не менее дороги ей, чем ее братья, дополняющие друг друга: я, эмоционально, порой до слез, воспринимающий философию, и он, Пауль, относящийся к ней спокойно и трезво.
Прекрасный месяц май тянет в дорогу. Мы с Паулем присоединяемся к Лу и ее матери, которые собираются совершить поездку к озеру Орта.
Опасное тринадцатое число им не помеха.
У озера Орта, высится всегда манящая меня, не просто гора, а Священная – Монте-Сакро, и я, вечно хвастающийся своей неутомимостью ходока, предлагаю подняться на гору. Мать Лу, не испытывает никакого желания спотыкаться. Она боится упасть на неровной, крутой, каменистой тропе, и отказывается от такого соблазна. Пауль, в таких ситуациях, еще более вежливый, чем я, не может оставить немолодую женщину в одиночестве.
Лу выражает открытый восторг предстоящим подъемом, несмотря на то, что ей-то, с ее слабыми легкими, такое скалолазание подходит меньше, чем всей честной компании, и это еще один драгоценный камешек в мой огород. Вдвоем, с Лу, мы взбираемся, рука об руку, на Священную гору в ослепляющем отражении майского солнца с раскинувшейся вдаль зеркальной гладью озера Орта. В какой-то миг, ощущая тепло ее руки, я подаюсь коварной мысли – благодарности отвергнутому мной Богу, столь откровенно, без всякой задней мысли, несущему этот магический, майский медовый свет влюбленным парам. Не знаю, что случится завтра, но в эти мгновения подъема на высоту у меня нет и капли сомнения, что девушка эта привязана ко мне с такой силой, какая вообще немыслима на земле. И я, со всей сдержанностью, на которую способен, даже немного заикаясь, говорю ей, что этой Священной горой, самой восхитительной мечтой своей жизни, я обязан ей. Я, неисправимый циник, особенно, в отношении к слабому полу, давно и убежденно считал любовь самой большой ложью в давно увядшем во мне букете человеческих чувств.
И тут, впервые, сам тому не веря, ощущаю ее ликующее и всепрощающее прикосновение к моей, казалось, давно очерствевшей душе.
Пребывание на Священной горе, кажется мне, длится считанные мгновенья, но ее мать встречает нас внизу с негодованием: почему мы так долго пропадали на горе?
Пауль с тревогой вглядывается в нас. Что ж, действительно, любовь меняет в нас ритм времени. Вечером, в рукопись моей новой книги "Веселая наука" я вписываю фразу – "Ни один победитель не верит в случайность".
После того, как Лу посвящает мне стихи "К скорби" – еще одно признание нашей духовной близости, – я , не в силах сдержать чувств, посылаю их Петеру, в Венецию. В своем ответе он выражает уверенность в моем авторстве этих стихов. И тогда я разражаюсь не свойственным мне в письмах панегириком. Пишу ему, что эти стихи принадлежат не мне.
Они производят на меня прямо-таки подавляющее впечатление, и я не могу читать их без слез. В них слышится голос, не оставляющий меня с самого раннего детства. Стихи эти написала Лу, мой новый друг. Ей двадцать лет, во что трудно поверить, ибо с первого ее слова поражает острый ум и мгновенное понимание моих, достаточно запутанных, мыслей.
Она резка, как орел, сильна, как львица, и при этом очень кроткое дитя. Она поразительно готова к моему способу мышления. У нее невероятно твердый характер. Она точно знает, чего хочет, не спрашивает ничьих советов и не заботится о том, что думают о ней окружающие.
И все время, пока я пишу это письмо, передо мной светится облик Лу, с легкостью косули поднимавшейся на Священную гору и не отрывающей сияющих голубых глаз от неба.
Ауру головной боли я пытаюсь обратить в нимб неискушенного юноши, сочиняющего сентиментально-пылкие любовные письма в часы бессонницы, под щелканье соловьев. Рискуя оказаться слишком сентиментальным, рисую этих птичек между строк, в которых признаюсь, что сердечная тоска не дает мне уснуть, и я, как некий обет, повторяю ее имя. С трудом сдерживаемый восторг кажется мне – то выздоровлением, то еще большим углублением болезни. Зная внезапные извивы и сальто собственной души, на миг ощущаю себя на опасной грани мысли, что во имя любви Лу я даже готов повиниться перед Богом моей юности.
И если Он и вправду всезнающ, слышит мысли каждого, ненавидит даже каплю лжи, то простит мне мое упрямство неверия и отменит казнь, которой столько лет повергает меня.
А, может быть, Он, зная мою неустойчивую, чего таить, порой предательскую натуру, с самого рождения послал мне в наказание первую фурию под маской Нимфы – мою сестрицу, а теперь вот – вторую Нимфу, еще более опасную, ибо дьявольски умна, по сравнению с первой? Да еще приплел Пауля. Он мне настоящий друг, но лучше было бы без него. Кажется, усыпленный мной эгоизм вновь показывает свои отвратительные рожки. Но это же не шутка – желание начать жизнь сначала, перевернуть песочные часы, вместе с Лу раскидывать сети и линии новой топографии жизни.
119
С момента, когда Пауль сообщил мне, что добивался руки Лу, и она ему отказала, я стал более пристально присматриваться к нему, тем более, после того, как я дал, быть может, несколько поспешное согласие на наше проживание под одной крышей, втроем с Лу, хотя сделал это с большим удовольствием.
Пауль – человек, в высшей степени талантливый, порядочный, бескорыстный, настоящий друг, в чем я убедился, прожив с ним, достаточно времени, рядом на даче Рубиначчи, вблизи Сорренто.
Но в неожиданно возникшей новой ситуации я решил расспросить его, как, когда и каким образом он познакомился с Лу.
Первым, что явилось для меня неожиданностью, оказалось его пристрастие к играм в казино, чего я раньше и представить не мог, зная его, как сугубо трезвого человека, реалиста до мозга костей. Оказывается, в нем живет пагубная страсть – ставить деньги на кон в весьма слабой и, все же не отстающей от души, надежде выигрыша, как я, положим, ставлю на кон свою жизнь в уверенной надежде на проигрыш.
Однажды вечером в марте этого года, здесь, в Риме, когда несколько друзей собрались в доме Мальвиды фон Мейзенбуг, он, Пауль, нарушил их беседу, примчавшись из Монте-Карло, где проиграл в казино все деньги до последнего су. Мальвида вынесла ему сумму долга, который он вернул удачливому игроку.
Когда вместе с ней он вошел в ее дом на Виа делла Польверьера, первой, к кому он был мгновенно прикован вниманием, была выделяющаяся среди всех девушка, имя которой оказалось Лу. Вероятно, на нее произвело впечатление все, со смехом рассказанное Мальвидой о том, что случилось с Паулем, и весьма заинтриговало Лу, как это часто бывает с любопытными молодыми девушками: их весьма волнует все забавное и неожиданное. Так или иначе, в тот же вечер, почти мгновенно после его прихода, завязалась между ними, захватившая их целиком, беседа. Он пошел провожать ее с ее матерью в обыкновенный римский пансион, где они проживали.
Эта первая прогулка по ночным улицам Рима, романтически освещенным луной, временами скрывающейся за облаками и мгновенно усиливающимся мерцанием звезд в минуты наплыва облака, стала прологом к ежевечерним прогулкам, длившимся за полночь.
Они настолько захватили Пауля и Лу, что она, со свойственной ей откровенностью, призналась в нежелании возвращаться с матерью в Санкт-Петербург. И тут Пауль, совершил грубейшую ошибку – попросил у ее матери руки дочери. Это просто вывело Лу из себя. Она, по мнению Пауля, весьма путано, но, тем не менее, с большой убежденностью, стала говорить о своем стремлении к замкнутой личной жизни и абсолютной духовной свободе. Единственно, что может ее сблизить с мужчиной, это дружба и даже проживание вместе, но без физической близости. Она даже рассказала о сне, в котором ей привиделся дом с двумя или тремя кабинетами для работы, если кто-либо третий к ним присоединится, столькими же спальными комнатами и общей гостиной для встреч и бесед с ближайшими друзьями, до того эта идея внедрилась в ее сознание.
Конечно, говорила она, все это непросто. Ее в немалой степени измотала борьба с матерью, всеми силами старавшуюся вернуть ее домой, в Санкт-Петербург.
Даже Мальвида, которую она любит всей душой, обнаружила приверженность к непоколебимости религиозных принципов и уверенность в благородстве традиций высшего общества, которые Лу, по ее мнению, кощунственно нарушает своими завиральными идеями.
Лу поражает до глубины души, насколько закосневший идеал свободы этого общества подавляет истинную свободу личности, пускаясь во все тяжкие на защиту, по сути, фальшивой видимости свободы.
С матушкой и Мальвидой как будто сговорился уважаемый наставник Лу пастор Гийо, высказавший с те же претензии.
По его мнению, идея Лу о проживании с людьми, как она пишет, умными и ответственными, абсолютно бредовая, ибо она в свои еще такие молодые годы неспособна понимать столь неординарных людей, как Пауль, и, тем более, Ницше. Нелегко выдержать напор трех любимых ею людей. Но она никогда, и это точно знает, не сможет уложить себя в прокрустово ложе общепринятых моделей, и всегда будет руководствоваться правилом – будь что будет, которым руководствуюсь я, Фридрих-Вильгельм, любовью к фатальному – Amor fati.
Дальше из ее уст идут услышанные от меня слова о заключенном в этом Amor fati неком высшем смысле жизни, бьющем ключом, стремящемся вырваться из нашей души.
В этом месте я перестал прислушиваться к словам Пауля. Их перебила мысль об опасности столкновения двух Amor fati, которое, судя по долгому опыту мировой философии, никогда добром не кончалось.
Вернули меня к Паулю повторенные им слова Лу об уверенности в том, что большинство, кажущихся непреодолимыми, препятствий в это мире превратится в просто линии, начертанные мелом на тротуаре, где девочки играют в классики.
120
Мы стали жить под одной крышей, выбрав местом проживания Париж.
Я завершал рукопись книги "Веселая наука", читал фрагменты Лу и Паулю. Слушали они с большим вниманием, часто задавая вопросы и далеко не во всем соглашаясь со мной, но, тем не менее, вначале, наше проживание втроем походило на идиллию.
В одном из фрагментов я писал об отношении разных мыслителей к миру и жизни. Один из них наспех, по сути, похитил, кажущийся ему истинным, свет открывшегося познания, другому в том же мире открылись лишь тени, вставшие накануне в его душе и принятые им за саму сущность этого мира.
Может ли такой, в общем, частный случай и того и другого мыслителя, спросила Лу, быть наложенным на всеобщее понимание мира, и если нет, к чему эти примеры? Мало ли мыслителей гонялось за поразившими их идеями, которые на поверку оказались оторванными от ящериц хвостами.
Когда я прочел о том, что нисколько не верю биографиям великих личностей, написанным ими самими, к примеру, Платона, Руссо и даже бессмертного Данте с его Vita nuova – "Новой жизнью", Пауль, вообще не любящий задавать вопросы, все же, спросил, как я себя поведу, если меня попросят написать мою автобиографию.
Я не смог ответить, ибо вспомнил написанную мной в детстве биографию с большой дозой преувеличений и патетики. Не знаю, повзрослел ли я с тех пор, но когда мое одиночество оборачивается непомерным высокомерием, я теряю всяческие реальные ориентиры.
Они присоединились к заданному мной вопросу в отношении явного сочувствия Шекспира Бруту, убившему Юлия Цезаря. Действительно ли дело шло о политической свободе, или она был лишь символом чего-то невыразимого, мучившего душу великого драматурга.
Вовсе меня не удивило возбуждение обычно достаточно флегматичного еврея Пауля и Лу, по моему убеждению, еврейки по матери, когда я коснулся темы евреев.
Елеем на их души были мои в высшей степени справедливые слова, к которым я не раз возвращался:
"Я хотел бы знать, сколько снисхождения следует оказать в общем итоге народу, который, не без нашей совокупной вины, имел наиболее многострадальную историю среди всех народов и которому мы обязаны самым благородным человеком – Христом, самым чистым мудрецом Спинозой, самой могущественной Книгой и самым влиятельным нравственным законом в мире".
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.