Текст книги "Ницше и нимфы"
Автор книги: Эфраим Баух
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 17 (всего у книги 40 страниц)
103
Я существую, как бедный принц, на чердаке в Генуе, поднимаясь по ста шестидесяти четырем ступенькам в мое орлиное гнездо, и моя принцесса, хозяйка дома, встречает меня с обедом, приготовленным из овощей, и любимым моим блюдом из яиц и артишоков. Я, клятвенный противник демократии, как простой человек из народа, верчусь, ем и пью среди него, пока не наступает во мне отвращение к жизни, какую ощущал Паскаль.
Болезненность Сократа и умствование греков сгрызли меня, как черви, и я не могу жить между ограниченными толстовцами более одного сезона.
Зима, особенно, в конце этого, бесконечно длящегося тысяча восемьсот восьмидесятого года, весьма и весьма холодная. Денег у меня едва хватает на роскошь согреться.
С грехом пополам перебрался в восемьдесят первый год.
Замерзая в своем мансардном уединении, я тешу себя мыслью, что чем хуже, тем лучше. Более того, эта мансарда мной ощущается, как идеальное место для одиночества и творчества: "Утренняя заря" благословенных мест Италии все еще светит мне с моих мансардных высот, где удовлетворяются все необходимые и простейшие запросы моей натуры, к которым меня приучила неотступная головная боль.
Ежедневная борьба с ней, болезненная чувствительность к малейшим колебаниям погоды, да еще здесь, где суша и море ведут свои непрекращающиеся игры с помощью ветра, мороза, оттепели, снега, и прочих прелестей, истощает все мои силы.
Вся эта веселая канитель грозит мне опасностью стать мелочным, чего я не имею права допустить в связи с моими глобальными устремлениями.
Вот и получается, что стоит мне после тяжелого приступа в течение дня-двух прийти в себя, как моя глупость уверена, что я абсолютно воскрес.
Да помогут мне боги в моем затворничестве завершить "Утреннюю зарю", которую по спокойному течению мысли, я могу назвать работой выздоравливающего человека. Я уже достаточно привычен – жить в отдалении от людей, чей язык мне не знаком.
Я живу на солнечных отмелях моих мыслей. Века, даты, газеты, катятся прахом – в не замечаемое мной Ничто. Я иногда спускаюсь с высоты и брожу в прекрасном и незнакомом городе как бы коридором своих мыслей и чувств, радуясь сладкому ужасу одиночества, очарованию бездн, ведь рядом море. Взобравшись на утес, над Генуей, этим городом Колумба, я начертал на открытке Петеру еще раз подтверждение, что мы на правильном пути – "Одиночество – наша судьба, не надо думать больше о других, идолах и господах".
Я ощущал всеми фибрами души под собой море, впадающее в Океан
– дикий зверь человечества, в бушующих глубинах которого поэт Вильям Блейк видел страшный лик еврейского Бога – тигра-Христа, Яхве собственной персоной.
В Генуе, как и в Наумбурге, Цюрихе, Венеции, Лейпциге – во всех местах, в которых я был, везде я искал "себя настоящего" среди людей, в группе товарищей, и вообще в людском обществе. Но снова и снова оттеснялся к луковицам Пер-Гюнта, к Ничто, обернутому иллюзией, слой за слоем без настоящего ядра.
И "я – настоящий" оказывался не более, чем тень, которую отбрасывала моя прометеева воля, пойманная удвоенными безднами – между ностальгией и разочарованием, между подъемом и закатом, между небом и Преисподней.
В своих романтических тягостях я отбрасывал в прошлое пиво, веселые студенческие дни в Бонне, когда считал своим долгом присоединиться к клубам разгульного пламени студенческого клуба, ибо без этого я должен был уйти в монашество, без вина, без женщин, без песен.
Честно говоря, я начал относиться к монашеству, как к философской цели, по примеру Спинозы. В его умственной любви к Богу нет места любой оказывающейся рядом проститутке.
В Генуе, в пору вечерних сумерек, я слышал долгий колокольный звон, раздававшийся с башни. Он казался бесконечным и звучал так ненасытно, разносясь в вечернем небе и в морском воздухе над уличным шумом, так грозно-таинственно и вместе с тем так ребячливо, так жалобно. И я вспомнил тогда слова Платона, и вдруг ощутил их в сердце: "Все человеческое, вместе взятое, недостойно великой серьезности".
Так пришла мне эта мысль вестью – продолжением "Утренней зари" – книгой "Веселая наука".
104
В январе восемьдесят первого я послал Петеру рукопись «Утренней зари» с просьбой сделать чистовую копию. В апреле он приехал ко мне, и мы направились в местечко Рекоаро, недалеко от Венеции, чтобы вместе работать над корректурой книги.
После его отъезда во мне снова проснулась тяга к дороге, и я отлично знал, куда меня тянет: Верхний Энгадин, не выходящая у меня из памяти альпийская деревушка Сильс Мария, куда я и вернулся в середине июня, вновь ощутив уже забытую лесную тишину в окружении лечащих душу гор.
Одиночество здесь более созвучно мне в отличие от мансардного уединения в большом городе. При всех недомоганиях, связанных с колебаниями температуры разряженной на высотах атмосферы, я написал Овербеку, что не знаю иного подходящего моей природе места в мире, чем этот кусочек воистину земли Обетованной.
Правда, лето было очень жарким, словно наполнено электричеством, которое для меня губительно, но я умею остерегаться и держать удар.
Несмотря ни на что, мои постоянные плодотворные беседы с самим собой, что, по сути, и является работой философа, ложатся на бумагу моим подслеповатым почерком с вечной надеждой на каллиграфию Петера.
Я люблю эту нелегкую, но благодарную работу, с потерей возникшей мысли и вновь ее нахождением, вычеркиванием, неожиданной игрой слов, что на миг доставляет мне неслыханное наслаждение, с правкой и новыми находками на следующий день.
Эта радость поиска несет меня к вершинам, которые взирают на меня через окна, и этой нечаянной радостью я преодолеваю все мучения и всю безнадежность.
В целом я счастливее, чем когда-либо в жизни. Меня посещают неслыханные по гениальности идеи. Напряжение чувств бросает меня в дрожь. Во время прогулки, у меня несколько раз текли слезы, не жалости, – ликования. Кто-нибудь бы меня встретил, подумал, перед ним сумасшедший – смеется, плачет, напевает.
Прозрения просто одолевают меня, и я в страхе, что не успею их записать. Нет, конечно, я вспоминаю с благодарностью давние годы, когда ощущал искреннюю поддержку окружающих меня людей. Но именно тогда, когда я особенно нуждался в такой поддержке, все меня покинули в бедственном положении.
Теперь не жду этого. В связи с тем, что мне открывается, все это столь несущественно. Меня лишь волнует, что я не успею реализовать все открывшиеся мне идеи в присущей форме открытого мной клада немецкого языка, столь неподобающе используемого бесталанной массой, так называемых, германских интеллигентов, уверенных в том, что они являются светочами европейской культуры.
Мое беспокойство связано с тем, что совсем нелегко испытывать постоянную боль, сопровождаемую сильной слабостью. Полупаралич затрудняет мою речь, благо, здесь не с кем вести долгие беседы. Не успеваю немного прийти в себя, как опять нападает приступ сильнейшей рвоты. В эти моменты я особенно чувствую свою беспомощность и страх абсолютного одиночества. Один, как перст, на пару с альпийской вершиной, у которой – в отличие от меня – в запасе вечность.
Франц Овербек сделал мне бесценный подарок: прислал книгу Куно Фишера о Спинозе. Опять, как это у меня бывает, я внезапно, в полном потрясении, открываю великого философа, истинно моего предшественника.
С приближением осени здоровье мое снова резко ухудшается, и первого октября я возвращаюсь в Геную.
105
Этот город поражает меня скрытой, подобно пружине, стремительной жаждой захватить нелегко поддающиеся морские дали, мужеством генуэзцев, не боявшихся бескрайности мировых вод, проникающих с этими водами во все, словно прячущиеся от них, уголки земли, возникающие перед ними внезапно и покоряемые ими.
Именно, это безоглядное стремление в неизвестное, не задумывающееся о тылах, кажущееся основанным на безоглядности и мимолетности, на поверку, в результате, оказывается самым прочным завоеванием, хотя всегда казалось порочным оседлым соседям.
Меня поражает ощущение рывка, с одной стороны, и прочности зданий, построенных и украшенных на целые столетия, с другой, руками отважных и самовластных строителей и мореплавателей, учеников этих гор и уходящего за горизонт моря, прокладывающих, как штурма по карте, линию своей жизни. Это вырабатывает навык к власти и завоеванию сопротивляющихся пространств суши и вод. Они не боялись уходить в моря надолго, были уверены в своем возвращении, ибо обязаны были Судьбой достроить свой дом и успеть укрепить водораздел личной бесконечности между собой и соседом.
Они стремились застроить эти скалы городом, выражающим ненасытную горячку обладания и добычи, как строили свои корабли.
И потому эти скопления зданий, обладающих особой архитектурой, кажутся скорее похожими на цепочку кораблей Гомера, которые начинаешь считать, и всегда на половине сбиваешься со счета.
Каждый генуэзец, кажется, с рождения знает вкус морских тайн и получает прививку вообще от закона, набивающего оскомину. Он всю жизнь примеривается – на что наложить в течение проживаемых лет свою руку, энергию своей души, не признающей ни за близью, ни за далью никаких границ для расширения своего личного мира, который, затем, на поверку, оказывается общим. Именно, этой великолепной хищностью к жизни и, в отличие от меня, умеющей ее реализовать, пленяет меня этот город, несмотря на холодную зиму, из-за чего я вынужден писать, натянув на ноги две пары носков и надев перчатки.
Истинным событием в эти дни явилось для меня прослушивание в театре оперы "Кармен" Жоржа Бизе на либретто по отличающейся высокими литературными достоинствами новеллы того же названия Проспера Мериме. Либретто выгодно отличается от литературного материала либретто опер Вагнера, написанных им самим. Я наслаждаюсь мавританскими мотивами музыки Бизе и настоящей земной трагедией героев оперы. И, все же, успеваю следить за реакцией зрителей, среди которых генуэзцы сразу же выделяются горячностью и всем тем, что меня в них поражает, точно так же, как и поразила меня средневековая архитектура, скульптуры, аркады, висячие сады знаменитой "Золотой" дороги, одной из улиц города.
Недостаточно мне одного прослушивания "Кармен", этой первоклассной новеллы, столь органично положенной на музыку талантливейшим композитором. Я еще раз прослушиваю оперу. Для меня это творение, в крайней степени, южное, равноценно поездке в Испанию.
Наконец, я разобрался, что мне мешает в Вагнере.
Все мои восторги я описываю Петеру, подчеркнув, что излечился с помощью "Кармен", но, все же, прошу мне сообщать, как и раньше, новости о Вагнере. Дважды слушая "Кармен", я все время сравниваю ее с операми Вагнера, и опера Бизе все более обозначает для меня настоящую альтернативу творчеству Вагнера. Все эти ощущения подвигли меня на работу над продолжением "Утренней зари" – книгой "Веселая наука".
На фестиваль в Байрейте я решаю не ехать, но настоятельно прошу сестру быть на "Парсифале" и даже, если получится, пересечься с Вагнером: может, увидев ее, он что-то произнесет в мой адрес. Что ж, старые симпатии не исчезают, смеюсь я про себя, дитя хочет знать, не забыл ли его папа.
В феврале нового тысяча восемьсот восемьдесят второго меня навещает в Генуе Пауль Ре. Мне кажется, что самочувствие мое улучшилось. Во второй день нашего общения, ощущая приближение приступа, принимаю все лекарства, которые у меня есть.
Переутомление на следующий день заканчивается позорной потерей сознания. Ночью у меня снова приступ, и весь четвертый день я провожу в постели. На пятый день пытаюсь встать, но вынужден снова лечь.
В следующие дни изматывают постоянные головные боли и ощущение слабости.
Пауль собирается в дорогу и покидает Геную тринадцатого марта, не известив меня, куда направляет свои стопы.
Как говорится, дурной пример заразителен, особенно для меня, который давно заражен дорожной лихорадкой, заряжен тягой к перемене мест, и, не очень-то задумываясь, решаю, под парусами мыслей, связанных с корабельной тягой, навеянной Генуей, отправиться на парусном торговом судне в Мессину.
Глава тринадцатая
Рим. Мессина106
Двадцать девятого марта, ощущая себя Мессией по дороге в Рим, я отплываю из Генуи в Мессину. На море штиль. Город отдаляется, не теряя связи с кораблем. На самом деле, реальность не завершается морем, кораблем, новыми ощущениями, отчетливым отделением от суши, от всего того, чем я был до мгновения, когда отдали концы. Корабль, даже оторвавшись от города, не отделяется от него. Город просто исчезает за горизонтом, но, навечно связанный с кораблем, выстраивается за его кормой невидимым, но ощутимым продолжением, наращивается бесконечным нагромождением жизни, продлевая прогулки – с палубы по коридору, и далее – в лабиринт улиц и переулков, – всей глыбой отошедшей твоей жизни – везде за тобой.
Оторваться от прошлого? Иллюзия подобна мигу, когда удаляющаяся суша исчезает из вида, как бы уходит на дно. Кажется, всё – рассчитался навсегда. Но не пройдет и суток, – и вот она, снова всплывшая на поверхность твердь, и с нею память прошлого.
Ночь ощущается безбрежной, распластавшись во все стороны плашмя над уходящим за горизонт водным пространством.
Опять это ощущение потерянности, пустоты и тишины небытия – и в нем раздается слабый крик, – голос на миг обретшей плоть во тьме маленькой птички, кажущейся мне старой знакомой, печально трепещущей в снастях, как мое сердце.
Стою на качающейся палубе, среди внезапно уходящих к звездам снастей и парусов, и внезапный порыв ветра отпечатывает это мгновение: тьма, смола, пропасть, вода, вода, идущая тяжкими развалами и желваками, напористость рассекаемых и сонно сопротивляющихся кораблю, вздувающихся пеной и нехотя раздающихся волн.
Снасти собираются к мачтам, спичками, чиркающим по звездам.
Влажный ветер, срывающийся с волн, холодит лицо.
И гул ночи, ее неустойчивость, впервые в моей жизни приходит ощутимой бренностью всего живого на гигантских ладонях вод и неба, глупой человеческой беспечностью, отдающей себя на волю стихии. И я стою на палубе, как в глухой пустыне.
Ни одной живой души, все попряталось по углам этой утлой посудины, вобрало головы в плечи, прикрывшись одеялами.
Лишь какие-то едва проявленные тени, скорее выдающие себя движениями, словно таясь и боясь собственной дерзости, возятся среди снастей или страстей и словно бы по-воровски, тайком, стараются повернуть канаты, привязанные к оси, на которой в этот миг держится весь ночной остов Вселенной, изменить ее уже вырвавшийся из-под их власти ход. Даже переговоры их украдкой кажутся какими-то скрытыми, закодированными обрывками речи.
Внезапен чистый порыв ветра, и в ровном шуме вод за бортом, обдающих брызгами, я ощущаю свою странную, а, быть может, истинную, видимую со стороны, включенность в некий вечный бег, шедший стороной, мимо, и захвативший меня в этот короткий срок странствия.
Более всего меня притягивают храбрые птицы, бесстрашно пускающиеся в морские дали без малейшего сомнения в том, что в этой пучине бесконечности найдут, уже выбиваясь из последних сил, кончик мачты, и для них она станет спасительной точкой в равнодушно гибельной бездне вод. И этот мизерный упор не станет укором им самим непонятному стремлению в бесконечную неизвестность.
Это слепое стремление одолеть пространства в любой области, особенно, мысли и чувств, не давало покоя и останавливало великих наших предшественников. Но не дающее покоя томление по преодолению лежащих перед ними незнакомых пространств, в доказательство своей вменяемости, придумывало сказки о чудесном запредельном Эльдорадо, за тридевять земель царстве. Для этого достаточно было сильнейшим духом подняться выше, и увидеть, что равные им по силам стаи птиц летят дальше.
Быть может, их согревала мысль – лучше потерпеть крушение и упасть в пучину моря, нежели окончить жизнь в теплой постели с последним взглядом в осточертевший низкий потолок?
Может, над обломками корабля, ударившегося о скалу, витает вместе с печалью согревающая нас мысль, что все-таки, в конце концов, мы доберемся до вечности.
И это думаю я в эти минуты, одолеваю не дающую мне покоя тошноту и рвоту, что на корабле никого не удивляет и списывается на страдания от морской болезни.
Лечь на полку в каюте, закутаться, не думать, расслабиться, только и вдыхать запах плесени, йода, кожи, нагретой за день солнцем. Только и следить в иллюминаторе за буграми буро-зеленых мыльных вод, захлестывающих стекло иллюминатора, и ощущать мгновениями до озноба глубь бездны, отделенной от тебя лишь тонкой железной стенкой. Только и слышать, как ночной ветер тысячами примусов шумит в снастях, как часто металлически ржаво скрежещет в утробе корабля, когда он всеми своими ребрами и переборками принимает натиск волн, а изредка – гулкие удары. Так бьют куском железа по огромной пустой цистерне. Только и ощущаешь себя легко взвешенным на палубе, плоско летящей поверх вод.
Просыпаюсь. Выхожу на зябкую палубу. Замираю у вант. В небе солнце, такое чистое, не ощутимое, что на миг мелькает надежда: прошлое за кормой.
Словно бы необыкновенно легкий воздух наполнен звуками эоловой арфы. Бог здоровья, спокойствия и соразмерности Аполлон перебирает струны кифары. Из глубин счастливого бездумья всплывает мысль, и, кажется, именно своей спонтанностью она будет надолго сопровождать меня:
Одиночество в юности особенно чисто и неречисто.
Облака стоят поодаль венцом – над морем – как Олимп. Где-то вдали уже напрашивается суша, лиловеет – фиолетовая гамма греков, багряное вино. Давно не было во мне такого покоя и тишины. Колеблется в пространстве свет.
Уже обозначившись сквозь ванты, меняющая, как Протей, свои лики, наплывает твердь. И чудится, летит навстречу нам эллинская «трирема» – как ловки, как сильны гребцы – кажется, корабль взлетает на длинные лопаты вёсел, и вода опирается в сто этих весел, глинисто-желтая, масляно-плавная, тяжко извивающаяся.
Какое спасение, что не выжечь из памяти Элладу, всему давшую наклон, угол, разбег в века, как своим кораблям, сходящих со стапелей гомеровских строк, которые концами своими окунулись во всё размывающую акварельной дымкой синь, в мерцающую облаком влагу моря. И в конце каждой строки – всплеск, вспышка воды на солнце, ореол, водяной, солнечный взрыв. Вода морей омывает эту гигантскую верфь, подобную поэме «Илиада» Гомера, где выковывается вся эллинская жизнь – череда кораблей, несущая весь груз эллинской цивилизации.
Но проплывает – мимо, дальше. Так вот: строишь город, развиваешь улицы, развеваешь флаги, а он отворачивается, грезит морем, уплывает, и вместе с ним – вся твоя прошедшая жизнь. И не заякоришь: цепь выскальзывает из рук, отбивает пальцы, отбывает корабль. Остается лишь ржавчина на пальцах от цепи.
Но были же выходы. Когда амазонки прислали Тесею дары, он зазвал девицу, принесшую эти дары, на борт и внезапно отплыл от берега.
Внезапно обесцененные слова сдвигаются, как потайная дверь, обнаруживая вход в другое измерение, в котором наш мир встает мертвым скоплением стрекочущих за циферблатами металлических насекомых.
Отсутствие покоя всегда двигало мной, подобно Августину, который искал успокоение в Абсолюте.
Если бы я выбрал искать покоя в Боге, я бы предал свой статус сатанинского посланца на земле.
А статус этот мне, во всяком случае, в этот миг дорог.
Иначе я стал бы больше Вагнером, чем сам Вагнер, и увяз бы среди филистеров. И чтобы усилить чувство своей сатанинской мощи, я решил быть, как жители Генуи, которые очаровали меня так же, как малограмотные крестьяне очаровали Толстого.
Дикари Руссо это мои "белокурые бестии" были абсолютной противоположностью Сверхчеловеку. Но они объединились своим отрицанием культуры стада и решительным нежеланием участвовать в ее суете сует.
Принцы средневековой Генуи были самовластны, строя дворцы на много поколений, а не на мимолетность. Их замки и дворцы все еще возвышаются на горе, над городом и морем – каменные владыки над Гераклитовым течением мира, гордые, празднующие свою высокую победу над разумом Сократа.
Наконец-то судно причаливает к берегу, и я выхожу на сушу с не столь победоносным мессианским видом, а с позеленевшим от приступов рвоты лицом, хотя качка не была сильной. Вот и добрался я живым до моего края земли, где, согласно Гомеру, должно обитать счастье. По преданию два чудовища – Сцилла (вероятно, название от острова Сицилия) со стороны материка, и Харибда со стороны острова, охраняют Мессинский пролив. Вдоль него, примерно, на тридцать километров, тянется Мессина, чудесный город, населенный отзывчивыми людьми.
Но изгоняет меня оттуда знойный, злой ветер сирокко.
107
Преодолеваю внутренний страх перед самим именем – Рим, ведь направляюсь туда впервые. Но, все же, как всегда, должны прийти мне на помощь всегда гостеприимно раскрытые передо мной двери дома Мальвиды. Преуспев на поприще писательницы, она теперь живет на улице Польверьера, только подумать, вблизи Колизея.
Пауль в Риме уже несколько недель. Примкнул здесь к любителям чтения, группирующимся вокруг Мальвиды фон Майзенбуг.
В письме ко мне он, как влюбленный впервые в жизни расписывает в самых восторженных выражениях девушку по имени Лу, с которой познакомился у Мальвиды.
У нее, как всегда, дом полон гостей. На этот раз приехала к ней с рекомендательным письмом жена русского генерала, из прибалтийских немцев, Густава фон Саломе с дочерью, страдающей слабыми легкими, Луизой, которую все зовут Лу, самым младшим ребенком после пяти сыновей. Понятно, единственная да еще самая младшая дочь, должна быть существом, избалованным родителями и братьями.
Барышня родилась в Санкт-Петербурге, ей всего двадцать лет. Русская, великолепно говорит по-немецки, голубые глаза, кроткая, интеллигентная.
Она рвалась начать самостоятельную жизнь и, в сопровождении матери, приехала в Цюрих, чтобы поступить в университет, но заболела. Вот, ей и посоветовали подлечиться в Риме. И в это время у Мальвиды появился Пауль. Из письма понятно, что он весьма неравнодушен к этой девушке.
Вирус жениховства и во мне все время бодрствует. С обычным для меня самохвальством, вспыхивающим от застенчивости, отвечаю ему в письме, что меня весьма интригуют такие юные души, и скоро появлюсь, чтобы не просто взять ее в "плен", а – пленить.
Но, конечно, думаю я, если речь о женитьбе, могу согласиться на двухгодичный брак, если учесть мои планы на ближайшие десять лет.
Ну, что тут скажешь, самоуверенности во мне хоть отбавляй, если учесть мое состояние с подступающим к горлу в полдень и полночь страхом внезапной смерти. А мне еще трудиться и трудиться.
Доктор же запрещает мне читать и писать в течение нескольких лет.
Но для меня это – хуже смерти.
При всей заманчивости поездки в Рим, пытаюсь понять причины непонятной тревоги ожидания встречи с Вечным городом.
Никогда не ошибающийся во мне инстинкт на худшее подсказывает, что там ждет меня нечто необычайное, которое опрокинет и так нелегкое существование моего тела и моей души.
Всю дорогу меня преследует Стендаль с его потрясающими воспоминаниями о Риме. С приближением к нему, глядя на багровый закат, очерчивающий ощущаемую мной линию горизонта Рима, родственную моей душе с момента ее возникновения, я опять, нехотя, возвращаюсь к тревоге о будущем этого континента. Цитаты из Гегеля и Маркса, вьются вокруг меня, как мухи, проснувшиеся от зимней спячки, и я думаю о том, – не является ли вторжение в сознание неотстающего роя цитат, намеренной игры смыслами, словами, бессюжетностью, в ткань художественного текста, – знаком времени?
Является ли это генетическим дефектом человечества, опять и опять прекраснодушно идущего в клетку к вегетарианцам-краснобаям – будущим убийцам миллионов, будь то развязывание войн или уничтожение инакомыслящих?
Из гегелевского дерева вырастут две ветви – немецкая самоуверенность – «самая мудрая», и марксистская самоуверенность – «самая справедливая». Обе приведут к обнищанию – не столько физическому, сколько духовному и нравственному.
Вопрос этот стыдливо обходят. А дело состоит в том, что вся классическая философия, начиная с Канта, а, в основном, с Гегеля, потерпит полный крах, приведя Европу, а, в общем-то, и все человечество на грань самоуничтожения.
Вероятнее всего, истинный кризис в истории человека произошел подсознательно, когда ему стало ясно впервые, что он насильно вытолкнут из своей самостоятельности, чтобы поклоняться божеству. Он не знал, что изгнан из рая до тех пор, пока не обнаружил себя вне его врат беспомощно представленным самому себе.
А я не заметил, как миновал врата Вечного города, хотя темно-красные древние его стены Аурелиана отчетливо и многозначительно надвигались на меня.
108
В город влюбляешься, как в женщину.
И все же есть большая разница. В лучшем случае женщина отвечает взаимностью.
Города же хранят свою высокомерную отчужденность, словно знают, что человеческая любовь мимолетна. Сел в поезд, и уже изменяешь ему с другим городом, еще не видя и не зная его. Такова ветреная натура туриста.
Вот и центр, пуповина Рима. Теснятся почти вплотную гигантские соборы, нехотя, словно по крайней необходимости, оставляя между собой узкие переулки, ибо единственное их желание – слиться в одно огромное Божье тело на земле.
Они с отчуждением и пренебрежением принимают эти ползущие массы букашек, называемых людьми.
Божье тело настолько подавляюще, что просто стоит за пределом восприятия этой массы букашек.
Разве только одиночка может внезапно очнуться и ощутить страх своего ничтожества, громадность этого бесконечно длящегося каменного склепа.
В Стендале пробуждался мистический страх перед архитектурой Рима.
Но и его охватывал трепет, когда он отрывал взгляд от рукописи на письменном столе, и перед ним, за окном, открывался почти на три четверти Рим, и на закате он видел последние лучи солнца сквозь окна купола собора Святого Петра.
И вскоре этот изумительный купол вырисовывался на чистом фоне оранжевых сумерек. Меня же потрясают голубые угли звезд – в провалах черной громады Колизея, наводящие на мысль, что вечный Рим не виноват в моих страданиях от хронического отравления прежней жизнью, и бегстве от сквозняков одиночества из каких-то глухих равнодушных отдушин. Удивительно, но я хожу один по закоулкам этого города, как будто прожил здесь жизнь.
Девицы, в надежде подцепить клиента, прогуливаются мимо поваленных колонн у виа Сакра – Священной дороги, при слабом свете фонарей уходящей вверх, в мрак, к арке Тита, к развалинам дворца Тиберия на Палатинском холме.
А я иду вниз, по улице Сан-Грегорио, мимо причудливо громоздящихся в полумраке фигурок на арке Константина – слева, и круто уходящих в небо развалин дворцов Домициана и Септимия Севера – справа.
Иду вниз, в странно влекущую и обнадеживающую тьму, пахнущую сырой свежестью обрызганных дождем деревьев и трав, в долину между холмами, где раскинулось древнее спортивное поле, Цирко Массимо, обросшее по краям диким кустарником.
Поднимаюсь к подножью Авентинского холма и замираю, потрясенный красно-бурым сумраком клубящихся в ночной подсветке колоссальных руин палатинских дворцов – бесконечным кладбищем, в котором целиком погребен некогда бессмертный Рим.
Пересекаю площадь Ромула и Рема, не отрывая завороженного взгляда от этого вечного кроваво-таинственного отсвета ночных руин – через огромное поле цирка Массимо.
Иду мимо гигантского многоэтажного лабиринта дворцов эпохи Юлиев, Флавиев, Северов, дворцов, прораставших один в другом, выраставших один из другого, павших под нашествием варваров, но в гибели своей воздвигших самим себе колоссальный монумент развалин, равного по величию которому нет в мире.
О, это варварски-хищное тщеславие победить смерть несоизмеримыми с человеческим рассудком каменными массами, жажда гигантизмом застраивающегося пространства вглубь, ввысь и вширь одолеть вечность и, главное, умение трезвым инженерным расчетом в сочетании с толщами травертина и кирпича, способными сопротивляться любым нападениям ветра и воды, добиться этой победы над временем.
Не учтен был лишь один фактор: тот самый человечек, который должен быть подавлен циклопическим величием.
Лишь ему, скапливающемуся муравьиными разъедающими массами, толкотней и толчением, дано разъять на груды бессмысленных несообразных вещей саму вечность.
Полутора часов мне хватит замкнуть это невероятное кольцо: подняться по изгибу дороги мимо колонн театра Марцелла времен императора Августа, увидеть справа над собой так по-домашнему нависшую Тарпейскую скалу, с которой в древности сбрасывали осужденных на казнь. Затем пересечь Капитолийскую площадь, слышать свои одинокие шаги по лестнице вниз, мимо Мамертинской тюрьмы, по Scala demonica, знаменитой лестнице стонов, на которой приговоренных к смерти милостиво оставляли умирать.
И вдруг, в этот момент и в этом месте, резкая головная боль охватывает половину головы медлительной ползучестью разложения. Остатки чего-то светлого и обнадеживающего – мгновения детства, творческих находок, успеха – при таком взгляде обратно, выглядят рабством, спекаются камнем в брюхе, тошнотой отравления.
Все прошлое, как отрава – на всю оставшуюся жизнь. И выходит, что надо обрубить его, ибо нет шансов увидеть его в свете надежды. А будущего вообще нет. Единственно влекущее неким подобием радости, переживанием свободы – итальянское небо в проеме древней башни.
Но одолевает пронизывающий сквозняк одиночества из каких-то глухих и равнодушных пространств, и нет покрова, нет укутывающей тайны, и оголенность сводит с ума.
Или все окружающие меня с ума сошли. Раньше, каким бы ни было бытом, привычным рабством прикрывали некую мировую дыру, здесь же потеряли и это, лишились всякого прикола. Вот и, размывая их ветхие гримасничающие жизнью лица, открылась эта дыра, зияет: и дует из нее, обдавая могилой, смешивая прекрасное небо Рима с адом обнажившейся души, мешая сон с явью. Посреди, внезапно кажущейся вечной ночи Вечного города, замираю, прижавшись к холодной доисторической стене: слышу, как время посвистывает в щелях древних руин, превращая в пыль дни, годы, жизнь.
109
Прохладный апрельский день тысяча восемьсот восемьдесят второго года. Иду в собор Святого Петра, куда, по предположению Мальвиды, направились вдвоем – Пауль и Лу.
Такое странное стечение обстоятельств должно было меня насторожить, но я с легким сердцем направляюсь в столь обожаемый Стендалем собор, осененный гением Микельанджело и Брунеллески.
Конечно, где-то, в самой глубине души, гнездится страх – не совершаю ли я кощунство: уже не первый год во всеуслышание заявляя, что Бог умер, заявляюсь в его главную обитель.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.