Текст книги "Ницше и нимфы"
Автор книги: Эфраим Баух
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 23 (всего у книги 40 страниц)
138
Стоило коснуться клавишей рояля, как я, – пусть вначале слабо – различал звучание новых надежд, боль рождения нового мира.
Рояль словно бы одновременно повисал в звездном пространстве и твердо упирался ножками в землю.
О тех, кто верит в меня
Его я холил, выводил на луг,
Как буйвола в загон, вгоняя в угол,
Отдергивал от клавиш пальцы рук,
Как будто их втыкал в горячий уголь.
То, настигая звуки, как врага,
Нещадно бил, то лишь касался нежно
То нитью извлекал, как жемчуга,
И сбрасывал их щедро и небрежно,
То, напрягаясь весь, пахал, как плуг,
То брел на ощупь, как слепец убогий,
То словно на зуб, пробовал на звук
Чекан деревьев, троп, холмов, дороги,
Предощущал наплывы облаков,
И сладостно запарывая воздух,
Я собирал листву и светляков,
Чтоб люстры в ночь развешивать и звезды.
Я был тяжел и плотен, я сопел,
Молотобоец, мастер тонких кружев,
А буйвол плакал, рокотал и пел,
Стонал и рвался из себя наружу.
И познавала, вновь ожив, душа,
Какое это каторжное дело –
Не просто жить природой и дышать,
А каждый раз давать ей дух и тело.
139
Я не мог отрешиться от ложной надежды – занять место Бога.
Вероятно, некая форма энергии воли, прикрывающейся маской воли к власти, источник которой невозможно отыскать, проталкивается между рациональным неверием в то, что ты и есть Сын Божий, и иррациональной верой в то, что это так и есть.
В эту щель проскользнула идея, однажды коснувшаяся меня своим крылом во сне, поразившая меня шепотом на ушко, сильнее грома: ты избран провозвестником смерти Бога. Сила голоса Канта и убеждений Гегеля оказались слишком слабыми, неубедительными, затерявшимися в их велеречивости и сложных построениях мысли.
Я же, Фридрих-Вильгельм Ницше – в мировой философской нише – явился в нужное время и в нужном месте, и этим своим умерщвлением Бога, вошел чуть ли не в святцы. Кажется, я слишком приблизил Бога к человеку, – и Он, и я, чье болезненное высокомерие поставило меня рядом с Ним, – заразились смертностью от человека.
Вероятно, это второй случай в процессе Сотворения мира, после того, как Ева откусила яблоко, и человечество ощутило на губах вкус смерти.
Как часто человечество идет в ловушку, над входом которой начертано слово – "Справедливость".
И она, эта справедливость, мгновенно оборачивается ярмом духовного, а затем и физического рабства – сломом души, угодничеством, предательством, казнями и застенками.
И всё это – во имя справедливости и, конечно же, светлого будущего, которое, судя по истории череды столетий, никогда не наступит.
Только сама по себе жизнь с ее подъемами и спусками, жаждой счастья, которое нередко оборачивается бедами, может служить оправданием себя самой.
Поистине слишком рано умер на римском кресте иудей, чем воспользовались проповедники медленной смерти, растянув его на тысячелетия. Он узнал ненависть доброты под маской праведности, и тогда напала на него тоска по смерти.
Благородство еврея Иисуса было ими использовано для приручения стада, которое и само охотно шло в загон.
Именно, это я почувствовал на собственной шкуре.
Мои враги ощутили сокрушительную силу лжи, и с ее помощью исказили мое учение до такой неузнаваемой степени, что верившие в меня должны стыдиться моих даров.
Колонна, извлеченная из грязи
По пустыне он шел, где голо:
Обнаженность предельно тесна.
И негромко звучал его голос,
Рассекая мир, словно полость,
Что, как смерти истома, тесна.
Голос далей был слаб и рассеян –
Грохот ливней к нему донести,
Что внезапно – горлом расселин
Хлынут здесь, на его пути.
Гром ли? Голос? Во мне ли, рядом
Куст терновый во тьме горит?
Безъязыкостью водопадов
Бездна с бездною говорит.
В той пустыне, гибельно-дикой,
Дуновенья жизни слабы.
Перекличка бездн – не улика –
Нож под корнем его судьбы.
Тайна жизни, рассевшейся криво,
Равнодушна и холодна.
Знаю, кара его справедлива,
Но не знаю, за что она.
И прошу я Его, как милость:
Будь стеной, от наветов храня,
Чтобы впредь меня не стыдились
Те, кто честно верил в меня.
140
Я слишком хорошо знаю Ветхий Завет, вошедший в меня с первым пробуждением моего сознания, чтобы оказаться совсем вне его, и отказаться совсем от него. Его языковая стихия, особенно пламенность Псалмов Давида, не могла не повлиять на стиль выражения моих мыслей и видений.
Задумываясь над древностью, хранящей корни настоящего и грядущего, я пытаюсь проникнуть в загадку: почему всякая нечисть селится в руинах заброшенных храмов и дворцов, словно хочет покрыть паутиной позора и доказать, что именно этот позор и был скрытой изначальной сущностью величия рухнувших в запустение жемчужин зодчества.
Мне же эта моя Книга мерещится прекрасно изваянной колонной, извлеченной из грязи и наносов человеческой непотребности.
Мне надо было лишь наткнуться на нее во тьме моего прозябания, после того, как моя первая и последняя любовь меня предала и ушла, не оглянувшись.
141
Я пытаюсь отыскать ту первую вспышку, которая прожгла вход в это – охватившее меня, как пламя, добирающееся до костей, новое пространство ранее неведомой жизни, пронизанной гением разума и безумием чувств.
Я не просто писал Книгу.
Меня вознесло в новое, доселе неизведанное мной, состояние. Назвать это безумием нельзя. Ведь я все чутко и четко ощущаю, правда, форма выражения, ассоциации, одновременные величественность, искренность и интимность идут от ветхозаветных пророков и кажутся заимствованными. Но сила внутренних, не заемных эмоций, энергия переживаний, раскрывающаяся мне в игре слов, неожиданные доселе скрытые смыслы корней, которые наплывают потоком словно бы из какого-то тайного раструба, да так, что я с трудом поспеваю записывать, оставляя хвосты слов, и затем, сам с трудом их расшифровывая, – оттесняют реминисценции из Ветхого Завета, оставляя лишь внутренний речевой напор Пророков, который лишь на первый взгляд кажется простым, но втягивает читателя в некое молитвенное, им самим не осознаваемое состояние поразительной силы, веющей от этих строк.
Недаром ведь речи Пророков преодолели тысячелетия, не потеряв своей свежести и силы.
О, я ощутил эту силу, пытаясь противостоять их Божественной мощи своим отрицанием Бога. Я жил в их пророческой стихии, иногда явственно чувствуя, что стоящая рядом, как Ангел с мечом, смерть отступает перед силой рождающегося текста.
Над ним нельзя было, да и невозможно было долго размышлять. Он гнал меня, я запаздывал за ним.
С такой скоростью я еще никогда не писал.
По сути, в течение десяти дней, с первого по десятое февраля, я написал первую часть Книги, не ощущая бега времени.
А идеи второй и третьей частей уже рвались к перу, но я со всех сил их сдерживал, чтобы сохранить в цельности, и скрытости, не расплескав.
Все время не отступал страх, что я потеряюсь, захлебнусь в этом потоке сознания, который обещает мне в дальнейшем неслыханные языковые сюрпризы, фонетические и семантические подарки, что уже, по пути, теряю, пропускаю нечто, что никогда не уловлю.
И чтобы застолбить это, я должен был отбиваться от остатков суеверия, которые не отпускали вырывающуюся из их тисков душу.
Я в отчаянии сопротивлялся мысли, что я, всего лишь, медиум, подключенный вне собственной воли к подводным течениям мирового гения. Они приносили жемчужины со дна с такой уверенностью и точностью, что необходимо было крепко держаться на ногах, чтобы не уйти на дно с пустыми руками.
Не надо было ничего вымучивать или выносить боль, как выносишь дитя, все само шло в руки голосом, метафорой, музыкой. Мысль вспыхивала молнией, в конечной форме, колеблющейся звучанием, но не допускающей никаких сомнений и колебаний в выборе.
У меня его вообще не было.
142
Это нечеловеческое напряжение, порой, на грани невменяемости, можно было утишить лишь слезами, которые сами собой текли из глаз.
И в этом с трудом переносимом состоянии сознание, как никогда, работало ясно и четко.
Строй набегавших строк, выстраивающих далеко раскинувшееся пространство, которое ткалось на глазах своим особо напряженным ритмом, безусловностью и беспрекословностью истинной свободы, держал душу в непреходящем страхе, что все это, кажущееся незыблемым, зыбко, и в любой миг может рассыпаться и исчезнуть навсегда.
Любое слово, мысль, вещь, мгновенно, без всякого сопротивления, открывали свои маленькие тайны, на поверку уводящие вглубь – к непознаваемости, расстилающейся океаном.
Это была некая спонтанно возникающая смесь жанров философского романа, языческой стихии языка, колдовской поэмы, которые заставляют шамана, вне своей воли ощутившего в себе сатира и беса одновременно, задыхаться в вихре навязанного ему танца,
И все это вместе выливалось на ходу остывающей амальгамой зеркала, отражающего доселе неизведанные извивы души, неизреченные ее страдания и не озвученные ее порывы, когда гласные сами на миг открывают свои ассонансные тайники, – то голосовое многозвучное чудо аккордов, которым столь потрясают хоралы.
Я не жил, а осуществлялся подобием живого вселенского органа, выпроставшегося из малого органа церквушки в Рёкене.
Высвобождалась музыка языка поверх грамматики и обычного словесного уклада.
Я превратился в рог этой музыки, сотрясающей мое сердце, каждый следующий миг готовое разорваться от страха, что не уловлю хотя бы одну каплю этих звучаний, как умирающий от жажды боится уронить хотя бы каплю драгоценной, падающей на тебя свободным излиянием воды.
Игра смыслов, замена одной или двух букв в слове, меняет весь регистр, и мгновенно возникает новая звуковая и смысловая вселенная цепью немыслимых ранее понятий, опрокидывающих, казалось бы, устоявшийся диктат всей череды старых философских цепей.
Человек может чертыхаться и отплевываться, но этот, колеблющийся тончайшим чувствительным камертоном мир дьявольски втягивает в себя пониманием, что его новый строй звучания уже не исчезнет из мира, каким бы усилием не стараться его забыть.
В какие-то мгновения возникали стихи из тех, которые, согласно данному мной обету, должны были оставаться только в памяти в нетронутой свежести своего звучания.
Игра смыслов обнаруживала для меня самого удивительный феномен. Завершив и записав некий фрагмент мысли, картины природы или душевного порыва, который приходил наплывом, подобно волне, я перечитывал его и поражался, что волна перехлестывает берег, преграду, и текст как бы расширяет самого себя.
Игра слов несла в себе подтекст, который не улавливался непрофессиональным ухом, но увлекал за собой скрытым напором и откатом, как тянет волна от берега понизу и часто утягивает насмерть.
Я знал это, ибо был неплохим пловцом. И я пугался этого одновременного наката и отката, отбрасывал в испуге перо, словно касался чего-то запретного.
И оно, едва раскрывшись намеком на смертельную опасность дальнейшего проникновения в тайну сущего, называемого жизнью, выстраивалось своей открывшейся частью – вне мистики, вне "вещи в себе", вне потусторонности и теряющих на ходу свою силу заклинаний, поклонов и молитв.
Словно я, лишь прикоснулся к мощи "Сверхчеловека".
Это слово, подобранное мной на тайных тропах словесного камланья и поэтических тропов "Фауста" Гёте, слово, может стать знаковым в моей философии, хотя я вовсе не уверен в его существовании.
Речь о феномене по имени Сверхчеловек. Я сам не был уверен, что дозрел до него, дотянулся. И, быть может, собственным мимолетным существованием я был только субстратом, скудной почвой пустыни, в которой таилось то, к чему я прикоснулся, но неизвестно, пустило ли оно корни, и произрастет ли вообще когда-нибудь.
Но прикосновение к этой тайне, подобной блаженным островам в дальнем всепоглощающем океане, – предощущает за ним огромный мир мощи, несущей то самое семя вечного обновления, которое хранит в себе не развернувшиеся корни, стебли, плоды еще не угадываемого грядущего.
Я, конечно, выглядел безумцем, как тот странствующий пророк: останавливаясь по дороге каждый раз, он припадает ухом к земле, чтобы с кажущейся всем улыбкой умалишенного на лице убедиться, что гул грядущего, приближающегося мира не пресекся, не стих, не заглох, и он, странник, идет ему навстречу в правильном направлении.
Я догадываюсь, что ждет меня в конце пути.
Или открытие этого грядущего мира сотрясет столпы тайной жизни, но вовсе не ценой гибели Самсона, обрушившего эти столпы на себя.
Или – уход в безумие.
Самое странное в том, что оба пути меня не пугают.
Тоскливая весна в Риме143
Освободившись от бремени первой части Книги, я нуждался хоть на какое-то время в передышке. Надо было привести в норму дыхание, да и общее расстроенное состояние здоровья, которое я, как обычно, старался преодолеть неослабевающим напряжением Творящего словом – в страхе это слово недослышать или вовсе пропустить.
Дыхание превратилось в одышку. Насущно требовалась перемена места.
Я уехал из Рапалло в Геную, благо, дорога была недолгой. Но, вероятно, от резкого спада ни на миг не покидавшего меня напряжения, я почувствовал себя совсем плохо. Конечно же, этому способствовала и мерзкая мартовская погода, с дождями вперемешку со снегом, ветрами с моря, которые, казалось, со всего акватория хищно набрасывались на меня, словно всеми силами злорадно пытались сжить со света зазнавшегося гения.
Гений пролежал в Генуе больным весь апрель, до первых чисел мая.
Когда выпрастываешься из охватившего тебя пламени высших прозрений, хотя бы на время, тебя сносит грязевым потоком вниз, в суетную медлительность дней, ранее пролетавших незаметно, возвращается страх прозябания, в прямом и переносном смысле.
Опять за дверью очередной мерзкой гостиницы мерещатся пустые глазницы смерти, опять подводишь итог последних месяцев жизни.
Одолевает не только физическая слабость, усиленная одиночеством, но и слабость духа, ибо даже обычный кашель пугает равнодушием окружающего мира, в котором ждать помощи можно лишь от самых близких, как ни открещивайся от них, людей – Мамы и Ламы. Все перегорело, превратилось в пепел пламенем тех высот, которых я удостоился. Даже то, что случилось в моей жизни с Лу, чего греха таить, я потерял навсегда.
Больным я намного более снисходителен к миру. С одной стороны, примиряюсь с матерью и сестрой, с другой, переезжаю в Рим, мечтая исцелиться свечением дней, всколыхнувших со дна души память встреч, прогулок, бесед и молчания с Лу в Вечном городе.
Но это совсем не тот солнечный Рим, а темный, тяжелый, гнетущий, тоскливый, одинокий, подобный зверю Апокалипсиса апостола Иоанна, окружающий меня весенней слякотью, и, главное, враждебный мне, как и моему двойнику – Заратустре , своим склепным христианством.
Но я понимаю, что тут замешана моя Судьба, замешанная на тяге вора к месту своего преступления: я должен был вернуться сюда.
Самые дешевые ночлежные дома были в Трастевере, за рекойТибр, от которой шли дурные запахи, разбуженные весной.
Я поднимался на Квиринальский холм, надеясь найти в Palazzo del Quirinale тихую комнату для работы над второй частью "Заратустры".
Пришлось удовлетвориться гостиницей на Piazza Barberini, недалеко от аристократической Via Veneto.
В лоджии, высоко над площадью, откуда был виден Рим, под журчание фонтана, каких тут много, и они являются удивительным снотворным для Вечного города, я написал "Ночную песнь" ко второй части Книги в приступе несказанной тоски.
Шум фонтана я ощутил подобием бьющего вверх, по сути, в пустоту небытия, ключа моей души. С печальной легкостью шли стихи в мой ларец, хранящий сокровенные тайны моего существования.
Без имени-отчества,
Среди путаниц улиц, девиц и путан,
В маете одиночества
Брызжет фонтан.
Тамбурины там бурны,
Там воду фонтанную пьют.
И, привстав на котурны,
Паяцы под струи встают.
Ветерок или ветер – Рок
С ним ведет свои игры, струю раздувая, как облако,
Словно радужный жемчуг, неся к небесам.
Опрокинутый навзничь фонтан
Отчужденно следит за призрачным обликом,
Забывая иль вовсе не зная, что он сотворил его сам.
И следят за игрой зачарованной этой
С Маргаритою Фауст, Ромео с Джульеттой.
Вижу пару в далекой забытой весне
Под цветущею вишней.
Я за ними слежу – в тоске ли, во сне –
Третий лишний.
Я ведь знаю про это.
Такое случилось со мной.
Это участь поэта,
Печальный удел под луной.
Среди праздных и праздничных толп
Во все времена на свете
Опрокинут он к небу – в брызжущий столп –
Вечно третий.
Только влаги приток пресечется однажды
В груде грубых камней.
Лишь навечно останется ржавая жажда –
Средь развалин и лунных теней.
Небесные росы прихлынут к ногам.
И снова грядущее тонет в беспамятной мгле.
Поэт ли?
Фонтан? –
Существо, причисленное к богам,
Оставленное на земле.
Но жилка жизни все еще пульсирует во мне – и это жилка любви. Хотелось бы стать ночью, но свет одиночества опоясывает меня и не дает мне им насытиться. Я обречен лишь – отдавать этот свет всем, окружающим меня.
Кто они? – Незнакомые, впервые увиденные мной существа, полые, но полные вражды ко мне за щедрость моей души.
Ты жив еще, Заратустра?
Почему? Зачем? Для чего? Куда? Где? Как?
Не безумие ли – жить еще?
Такой глубокой тоски я не испытывал давно.
И раскинувшийся подо мной тысячью огней Вечный город – вовсе не залог моего существования.
Можно ли быть таким же мертвым от бессмертия?
144
Летом я снова вернулся в Рапалло, где впервые сверкнул мне, ступая по воде и пролетая по воздуху, Заратустра.
И вновь, в течение десяти дней я завершил вчерне вторую часть Книги.
И чем ближе было ее завершение, тем горше становилось на сердце.
В день завершения второй части Книги, тишина, объявшая меня, обернулась призрачной Нимфой. Слова ее были беззвучны, но громом отдавались в моих ушах: "Роса увлажняет траву, когда ночь всего безмолвнее".
Она неслышно ступала босыми ногами по умытой влагой траве, продолжая беззвучно говорить:
– Самые тихие слова приносят бурю. Они ступают по голубиному, но глубинному, и управляют миром. Плоды твои созрели, но ты еще не созрел для них. Ступай же за ними.
И слезы градом хлынули из моих глаз.
145
В ностальгическом стремлении на север, из Вечного города, тускнеющего перед вечностью гор, покидаю жаркий удушливый июньский воздух римских улиц во имя прохлады высот Сильс-Марии.
Девственное одиночество знакомой тропы вгоняет меня в слезы, как встреча с давним, позабытым, но истинно душевным другом.
Орел парит надо мной, непомерно огромный, ибо его не с чем сравнить, и он кажется летающей лошадью. С моим приближением лениво взмахивает крыльями и зависает надо мной.
В своих творениях я парю, как орел, но по земле ковыляю с той же неловкостью, с какой ковыляет орел.
А искуситель Змей и кончика жала не кажет.
Настанет день, когда и орлы будут робко взирать на меня снизу вверх, а змей будет дружески змеиться тропой мне под ноги.
Тень от аспидно-синей скалы чудится не до конца отёсанной скульптурой Микельанджело. Окультуренное великими именами сознание оживляет этот скальный пейзаж.
Здесь моему взгляду, пораженному вирусом одиночества, скала неожиданно чудится одушевленным существом: одиночество прорывается скрытой жаждой человеческого общения.
Близко от меня пролетает орел. Отчетливо виден его круто загнутый властный клюв, обладающий невероятной пробивной силой, мощные, как железные капканы, когти, мерцающие сквозь панцирь перьев.
В огромном размахе его крыльев, кажется, ощутим весь циклопический разворот Альп над, словно притаившимися далеко внизу, долинами, понижающимися к морю, захватывающему весь горизонт.
Белые перистые облачка – ниже меня – чудятся крыльями Ангелов.
И хотя это, по сути, порождение моих грез, пестуемых новым, пока неиссякаемым потоком жизни, для меня эти небесные призраки более реальны, чем севший недалеко орел, мгновенно превратившийся в неуклюже переваливающуюся птицу
И я, сам того не желая, понимаю, – суждена мне на всю оставшуюся жизнь
эта напряженная противоречивость ангельского полета и земной неуклюжести, и она будет держать меня в своих тисках, из которых мне не вырваться.
Но в эти мгновения я вижу дальнюю, по горизонту, безмолвную пустыню моря, как бы внезапно придвинувшуюся, затягиваемую предзакатной дымкой, и давно не испытанный мной покой души легко и беспечально соприкасается с вечностью.
Со страхом и надеждой предчувствую, что именно здесь мне может открыться суть собственной жизни.
Не оказаться бы мне глухим и легкомысленным в этот судьбоносный миг.
Устрашающе огромный багровый месяц выползает из моря, и тени на скалах кажутся письменами, смахивающими на древнееврейские буквы.
"Маленьким священником" я учил этот язык.
Я стою, замерев. Лес обступает меня прохладой, – то мягкими льнущими травами и мхом, то жутко искривленными деревьями, опутанными лишайником, этаким похотливым бородатым старцем, насилующим и удушающим лес. Луна трепещет форелью в водах. Ложусь на ворох листьев, заложив руки за голову.
Дорогие имена внезапно приходят в этих фосфоресцирующих сумерках, как птенцы, выпадающие из гнезда воспоминаний. Ветка треснет под зверьком, быть может, ящерицей. Странный писк доносится из рядом затаившегося мира, который не дано различить человеческому глазу.
И такое ощущение отчужденности, парения над миром, что человеческая суета, там, внизу, кажется чуждой, в ином измерении.
Луна в горах сродни скале, дереву, морю, не то, что ее размытый, в оспинах и пятнах, лик, тускло мерцающий сквозь пыльные занавеси какого-нибудь моего случайного ночлега в гостиницах вдоль берега моря.
Я погружен в лунатическое челночное существование – между очищающим одиночеством горы и кишащей Вавилоном низиной. И челнок с лунной нитью, неслышимый и несуществующий, ткет невидимую и, тем не менее, ощутимую ткань моей жизни.
Гораздо свободней дышать и чувствовать себя вольным в мыслях и движениях в тесной пастушеской хижине, с видом на черную, влекущую своей дикостью, скалу.
Холодно, синеют пальцы, но печь не топлю: дым ест мои глаза. А синеющими пальцами с трудом, но писать можно.
Правлю вторую часть "Заратустры". Записываю сентенции к третьей части.
В полночь гул безвременья натекает в сон каким-то непонятным главным предупреждением, но бесстрашие, разлитое в теле, как темная заводь, все это обращает в тихую, натекающую из ночных пространств, музыку.
Нимфы выступают во тьме из щелей и расселин скал, поют голосами ветра. Они слышны мне по опыту одиночества на высотах и общения с Нимфами.
Там, внизу, полумрак порочен, ворошит негодные мысли.
Здесь, на высотах, он беспощадно холоден и чист.
Любовь изнашивает мир. Ветшает плоть, морщится, покрывается пеплом усталости.
Ночной шум вод чудится мне лепетом замечтавшегося Ангела. Душа податлива этим ночным водам, ибо не ведает будущей печали.
Выхожу в июньскую жару с зонтиком, вводящим в смущение простоватых жителей гор.
Как говорится, считая себя стариком в свои тридцати девять лет, учусь грести у молодой соседки по пансиону, офицерской дочки, управляющей лодкой весьма рискованно. При усиливающемся ветре, лодка чуть ли не зачерпывает бортом воду. Но, привыкший ходить по краю жизни, я, с удовольствием и без всякого страха, включаюсь в эту достаточно опасную игру, которой меня, старика, испытывает молодая особа.
Ее присутствие будит во мне давно уснувшие аффекты мужества, молодцеватости, которые рассыпаются искрами от моих усов, походка моя становится танцующей.
Забываю боли в животе, тошноту, слепоту.
Благо набрал с собой из городских низин множество лекарств – гашиш, опиум, всяческие пилюли – смело смешиваю их, и безоглядно глотаю.
В худшем случае, теряю сознание, однако достаточно быстро прихожу в себя, слабым, но освеженным. И если еще, как охотник, подстерегший дичь, нахожу незаурядную мысль или образ, слезу текут, облегчая мне душу.
Собираю рукописи, написанные подслеповатым почерком, собираясь в в Наумбург, куда меня настойчиво зовут Мама и Лама: какое-то семейное событие требует моего присутствия.
146
Стрелка весов с высот, возвышающих меня вровень с орлами, облаками, вливающими в мою душу прекрасный и чистый холод небес, опускает меня на самое дно обывательской жизни городка, где многие меня знают.
Одни отворачиваются, кривя лица, другие с интересом сопровождают меня взглядом, – усатого человека с чемоданом, полным рукописей, третьи – мне не знакомые – нагло пялятся взглядами мне в лицо.
Меня здесь ждет Петер, который займется перепиской моих каракулей.
От моих домашних не ожидаю ничего хорошего, но желаю как-то восстановить прежние отношения с Мамой и Ламой.
Сестра, в знак примирения, напоминает мне, что еще в ранней юности я видел во сне великого перса Заратустру, и даже объяснял ей, что, именно, персы первыми соприкоснулись с европейцами – эллинами, одними из основателей европейской цивилизации, которая, затем, привела к христианству. И еще я говорил ей, что мало придается значения греко-персидским войнам, и что персидские цари Ксеркс и Дарий исповедовали учение Заратустры. Я даже умилился на миг: сестрица ведь ловила в детстве каждый звук из моих уст. Ведь, по сути, и по сей день персы милы моему сердцу в отличие от плоских апологетов христианства.
Но умиротворение среди родных стен длится недолго.
В следующие мгновения я оказываюсь под перекрестным огнем двух Медуз Горгон, которые начинают меня честить. Имя Лу не сходит с их змеиных язычков.
Я стараюсь быть сдержанным и вообще не распространяться о своих чувствах, что еще больше разжигает злость этих двух святош. В их нападениях на меня все более слышатся антисемитские нотки, обвинения в том, что я якшаюсь с этими гнусными евреями – Ре и Лу. Я не понимаю, откуда ветер дует. И тут с невероятным изумлением узнаю, что у моей дорогой сестрицы, старой девы, состоялась помолвка с Бернгардом Фёрстером, лидером антисемитов, верным последователем Вагнера. К этому мракобесу, готовящемуся стать мужем моей сестры, филистеры Наумбурга относятся с особым респектом.
Я, со своей вечной наивностью, пытаюсь развить перед ними тему еврейства. Но перед кем я мечу бисер? – Перед двумя слепыми последовательницами Лютера с его зоологическим антисемитизмом.
И видя, что эту стену им не пробить, все силы вновь обращают против Лу и Ре. Каюсь, и до сих пор не могу прийти в себя, что заразился их ядом, и вся возня этих дней стала одним из самых черных периодов моей жизни.
Я позволил этим двум злостным Медузам Горгонам убедить меня в том, что Лу и Ре, живущие в гражданском браке в Берлине, составили против меня заговор.
С преступным позорным равнодушием я наблюдаю за тем, как сестрица – мастерица сплетен и инсинуаций – пишет доносы во всех направлениях, требуя выслать Лу назад, в Россию, как лицо аморальное, описывая подробности их жизни с Ре.
К непростительному стыду моему я пал так низко, что написал письмо брату Ре Георгу, ибо общаться с Паулем считал ниже своего достоинства.
Всю изощренность поклепа, которую сестрица возвела на Пауля, в минуту душевной слабости я принял за истину. Я поверил тому, что она якобы слышала, как он отзывался обо мне, называя низкой личностью, заурядным эгоистом, вынашивавшим грязные замыслы по отношению к Лу, презрительно называл меня безумцем, не ведающим, что творит.
Это надо было дойти до такой низости, чтобы повторять слова из лексикона сестрицы о Лу, как о сухой, грязной обезьяне с подкладной грудью.
Очнувшись в этой страшной яме после совсем недавнего парения на высотах, я, как никогда, был близок к самоубийству. Только этим можно было искупить свою вину. Я сбежал от этих двух Эриний. Единственно, что удержало меня от того, чтобы наложить на себя руки, мой долг перед Францем Овербеком. Я даже встретился с ним проездом через Базель в Геную. По сути, я покаялся ему в том, что нарушил данный самому себе зарок не получать писем от Мамы и Ламы. Но каждое презрительное слово в адрес Лу и Пауля заставляет кровоточить мое сердце, которое они намеренно настраивают на вражду против них.
Все, что я не осмелился сказать Францу при встрече, написал ему в письме, наконец, сказав открытым текстом о своей настоящей ненависти к сестре, превратившей меня в жертву безжалостной мстительности, доверившись всем ее россказням. Этим доверием она оправдывала свою месть Лу. Но только я один кругом виноват. Всю вину за эту неприглядную историю, так счастливо начавшуюся и так позорно завершившуюся, я возлагаю только на себя, на свой слабый податливый характер, помноженный на вечное нездоровье, которым, чего таить от себя, я пользовался, как защитой в самых неприятных ситуациях.
Каждый раз, в самых нелицеприятных моментах моей жизни, я вспоминал надпись на стене Валтасарова пира: ты взвешен и найден легким.
Одним из самых страшных и позорных грехов моей жизни я считаю ту легкость, с которой я попал в мерзкие сети моей сестрицы Элизабет, религиозно настроенной старой девы, своим ядом уничтожившей нашу любовь с Лу. И я ведь знал, с кем имею дело, и, все же, пошел у нее на поводу.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.