Текст книги "Письма к Безымянной"
Автор книги: Екатерина Звонцова
Жанр: Историческое фэнтези, Фэнтези
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 12 (всего у книги 35 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
– Встречи на чужой звезде, – эхом повторяет русский, и лед глаз снова обращается улыбкой. – И ведь вы даже не поэт… Так что я это у вас украду.
– Требую платы! – смеется неаполитанец и шутливо тянет лодочку ладони.
– Хм, могу только поцеловать, деньги я сегодня забыл.
Людвиг, как всегда, теряется от фривольной шутки, но вскоре предательски фыркает: о этот свет! Двое как ни в чем не бывало обмениваются искристыми взглядами, но барон прокашливается с видом «Я хочу что-то сказать, но предпочту, чтобы вы поняли без слов». Предсказуемо, он уже сердится. Как бы не началась склока, она неминуема, если эти Ахилл с Патроклом – один в белом мундире, второй в густо-зеленом – не примут чинный вид и не начнут, как две покорные планеты, вращаться вокруг хозяина дома. Таковы правила, нарушителям несладко. Не желая наблюдать экзекуцию, Людвиг проворно пятится: замечает лакея со своим бокалом. Забирает воду, пристраивается в стороне, делает глоток, радуясь, что Гайдна кто-то увлек в разговор или распитие вина…
– Прошу простить некоторое пренебрежение F. и L., мой юный друг, – звучит рядом, не успевает Людвиг выдохнуть. Подошедший барон, покачивая в пальцах бокал, поджимает губы. – Чтобы мой дом да использовали как… звезду?
– О чем вы? – Людвиг украдкой кидает взгляд на угловой диван. Неаполитанец в шутку, совсем легко ударяет товарища в грудь. Неужели ладонь ему все же поцеловали?
– О нравы. – Барон кривится. – Никто, ничего не может потерпеть в публичном месте…
Наконец, запоздало, Людвиг понимает намек и опять теряется – как от самой сути, так и от ханжеской готовности отпустить подобную грязную ремарку при постороннем.
– Франция поощряет более свободное выражение чувств, – наконец осторожно напоминает он, опять глянув на диван. – Даже если вдруг там имеет место… подобное[57]57
Во Франции все законы о содомии были отменены в 1791 году, во время Французской революции.
[Закрыть].
– Но мы не во Франции. – В тоне барона та снисходительность, из-за которой у Людвига проблемы и с Гайдном. Немое «Как вы еще глупы». – Мне абсолютно безразлично, что там, мерзкая содомия или нежное братство, они мне не дети. Но они мои гости, и я требую взрослого поведения, без шутовства! – Явно выпуская пар, он отпивает вина, продолжает мягче: – И вообще, Людвиг. Зря я решил не оскорблять высокопоставленных персон безвинным, – довольный каламбуром, барон издает смешок, – приемом. Все в разброде, простите за просторечие. Не желают музицировать, только резвятся…
– Иногда от музыки стоит отдыхать, – возражает Людвиг и, помимо воли, признается: – Ваше приглашение кстати. Мне очень хотелось… – он спохватывается, заметив в толпе неподалеку раскрасневшегося Гайдна, – скажем так, переменить обстановку, я не настроен сегодня на уроки. Вы спасли меня.
– О, спас?.. – Барон щелкает языком, жмурясь так довольно, точно его погладили по голове. – Опасные слова, Людвиг, не говорите их людям, они любят таким пользоваться и взыскивать долги. Но если серьезно… – снова взгляд, цепкий и немигающий, пронзает до самого сердца, – печально слышать это. Хотя и ожидаемо.
– Не думайте, все в порядке! – Людвиг уже сожалеет, что проговорился, пусть мимолетно. – Просто я рад быть здесь, я…
Барона окликают, и он, бегло кивнув, спешит на зов. Людвиг благодарен этому бог знает кому: просто не нашелся бы с новыми словами, может, сболтнул бы лишнего. Откуда-то нелепая мысль, будто он предает Гайдна, и даже если нет, как… глупо! Распущенный мальчишеский язык. Когда же удастся с ним справиться, когда?
Благо времени хорошенько себя погрызть не остается, разговор в гостиной заставляет мысли переключиться. Барон, окончательно поняв, что не загонит никого к фортепиано, находит новый способ стать центром общества. Скрежещущим, но громоподобным голосом он объявляет вдруг игру в Hypothétique[58]58
Гипотетика.
[Закрыть]: предлагает всем еще по бокалу вина, а затем – диспут на животрепещущую тему.
– Здесь собрались лишь те, в чьих устремлениях я уверен. С кем, будь мы революционерами, я сел бы в одной зале, за одним столом. Кто един со мной душой! – напыщенно начинает ван Свитен, пока все разбирают спиртное. – Так расскажите же, – глядя исподлобья, он понижает голос совсем чуть-чуть, но игра интонаций заставляет многих подойти ближе, – какие важные изменения, политические и социальные, вы ввели бы, если бы создавали конституцию?
Некоторые гости посмеиваются, другие задумчиво молчат, но возмущения темой не выказывает никто. Людвиг, впрочем, не сомневается: затерявшийся Гайдн возмущен, да только смолчит, понимая, какой толпе прогрессивных людей противостоит. Людвиг слабо усмехается: ван Свитен в очередной раз демонстрирует и поразительную для его возраста смелость, и не прикрытое даже тончайшими вуалями экивоков неуважение к императору. Начав первым, барон сообщает:
– Лично я упразднил бы монархию. Решения в масштабах страны не могут принимать один человек и горстка его друзей и родственников, не контролируемых никем.
Многие уже допивают вино, раззадориваются, и Людвиг слышит пару восклицаний «Справедливо!». Сам он молчит, не понимая, почему чувствует себя не в своей тарелке; почему его не тянет в колкую игру. Но в голове разительная пустота. Возможно, оттого, что разговор – не более чем упражнение в желчеизлиянии; возможно, потому, что в душе Людвиг убежден: каждый должен заниматься своим делом, например писать стихи или лечить оспу, и если ты заточен под это, едва ли станешь хорошим властителем. Возможно, он просто встал не с той ноги, не оттого ли его так раздражают краснеющие лица, по-гусиному вытянутые в сторону барона шеи, подрагивающие в руках бокалы?.. Вскоре «на отшибе» он остается один: даже дипломаты встают и растворяются среди гостей. Голоса крепнут. Некоторые уже звенят:
– Я отменил бы цензуру! Это невозможно – писать строку и каждый раз трижды озираться: как бы чего не вышло!
– Моя жена всегда хотела стать судьей. Я дал бы женщинам право на любую работу и службу, какую они пожелают, и чтобы они готовились с детства, как мы.
– Я отменил бы общие могилы… это отвратительно, в этом нет уважения к мертвым. Каждый заслуживает уголка, даже после смерти.
Некоторое время Людвиг слушает, а потом, опасаясь, что его вот-вот подзовут и попросят высказаться, находит убежище – у всех на виду. Он украдкой проходит к фортепиано, садится на банкетку, прикасается к клавишам – и физически чувствует непонятную тоску. Свою? Инструмента? В Бонне старик Рейн, и некоторые особенно кудлатые деревья, и даже часть домов казались ему живыми существами. Возможно, у части вещей, хотя бы тех, которые имеют голос, есть души? Тогда фортепиано может грустить без компании. Или сердиться от демагогии, за которой едва ли последуют поступки.
Людвиг начинает аккомпанировать беседе – как ему представляется правильным. Когда кто-то славит мир и процветание, мелодия нежно журчит; когда кто-то с яростью проклинает, например пустую затянувшуюся войну, музыка ревет. Все это быстро увлекает Людвига. Он сам удивляется насколько; меняя тональности и темпы, он пишет – и тут же забывает – героический роман, где каждый действительно становится тем, кем назначил его барон, – храбрым борцом, готовым и способным менять несправедливый мир.
– Я бы запретил любую вырубку лесов, кроме той, которая нужна, чтобы у людей были дрова! И приказал вместо каждого срубленного дерева сажать новое.
Людвиг вторит неаполитанцу элегическим минором: ему представляются теплые тенистые оливы, среди которых этот юноша с медово мерцающей кожей наверняка провел детство. Он кидает взгляд и на русского – тот все молчит, молчит, глядя в пол и соприкасаясь с другом эполетами. Туман вокруг него леденеет, щерится звериными пастями. Ему неуютно и тоже не по душе игра, это чувствуется.
– Я хотел бы…
– А я…
Людвиг пропускает слова через себя и играет. Все чаще он ловит взгляды, улыбки, но упрямо не участвует в разговоре. Ему нравится быть в стороне. Он больше не раздражен, он именно так когда-то определил свою роль в революции, его бунт и глас – музыка. Как у Сальери. Чем он хуже Сальери с его величественным орлиным полетом над схваткой? В очередной раз поворачивая голову к гостям у окон, он вдруг видит, что больше не сидит один.
Безымянная снова, как и весь год, в трауре. Но она улыбается, кивком просит продолжить – а через несколько секунд тоже вдруг касается клавиш. Людвиг смущается, сбивается, ловит строго-лукавый взгляд: «Не смей!» – и ничего не говорит. Но то, что она тоже играет, и виртуозно, – потрясает. Безымянная легко подстраивается под его переменчивый ритм; ее аккорды делают мелодию глубже, несут странные отзвуки, словно бы других инструментов – невидимых струнных, духовых. Музыка пронзает дрожью. Ее Людвиг уже предпочел бы не забывать. Записал бы, обратил бы в симфонию, но никому бы не показал, особенно места, где их с ветте пальцы соприкасаются, как соприкасались эполеты Ахилла и Патрокла.
«Я люблю тебя. Я так тебя люблю». Но Людвиг молча опускает голову, не решаясь более даже смотреть на прекрасную партнершу, поглядывая только на ее хрупкие пальцы. Кажется, что силы в них нет. Как ей могут быть подвластны аккорды такой мощи? Как…
– А я перевешал бы всех тех «революционеров», которые позволяют себе оставлять сиротами детей своих врагов, убивать этих детей, надругиваться над ними.
Голос русского звучит с острой, как треснувший лед, отчетливостью – ломает мирную мелодию, которой Людвиг встретил пожелание одного художника срыть крепостные стены и засадить бывший ров фруктовыми деревьями. Он медленно поворачивается – и одновременно видит, как, дрогнув, опускаются руки Безымянной. «Боже». Она сидит теперь неподвижно, как большая бледная кукла, и глядит перед собой пустыми глазами, шепча это. Кажется, ей дурно. Дурно и ему, потому что он слышит тень собственных мыслей.
Бросив взгляд на вскинувшегося, напряженного русского, чьи слова встречены нервными шепотками, Людвиг снова смотрит на свою ветте. Тянется к ее ладони, думает даже пренебречь осторожностью и вслух спросить, что с ней. Но, почувствовав этот порыв, она шепчет: «Играй» – и Людвиг играет вновь, отдавая музыке мрачную тревогу. Тон русского, молчание вокруг него, бледность Безымянной – все едино, от всего сразу озноб бежит по спине. Людвиг опускает голову, вплетая услышанное в заунывный рокот низких октав. И срывается на предупреждающее, рычащее скерцо, услышав, кажется, от самого барона:
– Мне импонирует ваша гуманность, мой юный друг. Вот только не забывайте, волчата редко вырастают в покладистых левреток. Они чаще превращаются в волков.
– Разве мы не о людях говорим? – мигом встревает неаполитанец, и в его речи, как иногда в речи Сальери, проскальзывает акцент. Он взволнован. – При чем тут волки? Мы божьи дети!
– Мой просвещенный отец полагал – и я разделяю это мнение, – что наша природа все же ближе к животным, чем к каким-либо богам.
– Так вы считаете… – запинается юноша.
– Если вы не хотите, чтобы однажды вас растерзал волк, волчонка стоит убить.
– Барон!.. – рыкает русский. – Мне кажется или вам плевать на заветы Христа?
Людвиг дает громкий надрывный аккорд, точно швыряя камень, – чтобы хоть для себя заглушить продолжение, каким бы оно ни было. Бросив взгляд на Безымянную, он понимает: она не изменила позы, грудь ее не вздымается; возможно, она даже не моргала все это время, уйдя в мысли. О чем? Но стоит потянуться навстречу – и снова умоляющее, тихое «Играй». Импровизация более не приносит даже тени удовольствия, но нужна, чтобы спрятаться.
Ни барон, ни дипломаты не повышают тона. Они бросают друг другу еще несколько реплик, последнюю: «Вы, любезные, определитесь, свобода вам нужна или инфантильная святость?» – ван Свитен сопровождает ленивой улыбкой, а вскоре русский и неаполитанец идут к двери. Людвиг провожает их глазами, как и гости, но пальцы все бегают по клавишам. Мелодия холодная, злая, хотя ему даже непонятно, на кого злость. Ясно одно: он завидует юношам. Они ничем не связаны с бароном; вероятно, просто приняли приглашение к «одному из изысканных и просвещенных людей столицы» и ушли, осознав, что их представления об изысканности и просвещенности не вписываются в местные. Людвиг так не сможет: в этом доме он нашел не одного издателя, заказчика, приятеля; он пусть не в рабстве у барона, но в том, что дельцы зовут пошлым словосочетанием «партнерские отношения». Бунт не поймут.
Людвиг склоняется над фортепиано, не касаясь его носом, но близко к этому. По такой манере его давно узнают; ее считают забавной странностью, не подозревая, что это способ укрыться от мира: от его яркого света, голосов, запахов. Горбясь, Людвиг остается с музыкой наедине. Прячется в нее, как прячутся в панцирь черепахи. Он играет и играет, лишь украдкой улыбаясь Безымянной из-за падающих прядей. «Видишь, я делаю то, что ты велишь, забудь о прочих». И она смотрит с усталой благодарностью, кусая уголок губы, то и дело смыкая светлые ресницы. Как она чудесна в этой уязвимой хрупкости, в скорбном страхе. Как хочется, чтобы наконец…
– Спасибо, Людвиг.
Ее ладонь тянется сквозь завесу волос – убрать их, коснуться скулы. А к нему приходит имя, неожиданно простое, но чудесное, которое он готов выдохнуть. Оно светится в рассудке. Оно за мелодией, остервенело рычащей и прячущей тоску. То самое имя. Сомнений нет. На особенно тяжелом, громоподобном аккорде он выдохнет его, в ту секунду, когда пальцы коснутся щеки, и…
– Людвиг. – На плечо ложится большая мягкая рука и тянет назад – заставляя выпрямиться и сбиться. – Хватит, хватит. Остановитесь…
Это не Безымянная, не ее голос, и приходится стиснуть зубы. Чтобы не рыкнуть, не ударить, не сорваться на отборную отцовскую брань. Гайдн! Когда он тут очутился, что его принесло, почему вообще он не покинул сборище с теми двоими, едва пошла речь об убийствах волчат? Людвиг глубоко вдыхает, хотя воздух проходит в легкие плохо. Живот сводит в судороге: не паника, бешенство. Окончательно собравшись, он распрямляется, мотает волосами – и возвращается в реальность всем существом. Банкетка рядом, конечно, пуста, имя забыто. Гости успели опять рассредоточиться в стайки, заговорить кто о чем. Уход дипломатов никого не впечатлил, зато «гипотетика» явно всех взбодрила.
– Хватит, – повторяет Гайдн, убирая руку, едва Людвиг поворачивается к нему. Выглядит он, наверное, как пьяный или больной: густые прямые брови мэтра сдвигаются. – Да что с вами, что опять за raptus? Это… – он даже словно бы раздувается, – кого, зачем вы эпатировали? Это было чудовищно!
Ведро колотого льда за ворот – так ощущается этот безапелляционный укор. Желудок режет; Людвиг, быстро приложив к нему ладонь, нашаривает в голове остроумно-небрежное оправдание вроде «Хотел привлечь ваше внимание», «Дразнюсь, да и только» и прочее, прочее… Но вдруг с небывалой ясностью он понимает: нет. «Чудовищно» Гайдна хуже прилюдной пощечины, это слишком, но Людвиг не выдаст, как задет. Зато он вправе постоять за себя. В конце концов, кто он? Дурак-провинциал, все в Вене уже знают, на что он способен. И, принимая привычный невинно-непонимающий вид, он интересуется:
– О чем вы? Я что, скверно играл?
Главное, скрыть: в глубине души он сам уже колеблется. Когда Безымянная появилась, сердце его загорелось восторгом, но что насчет объективного мастерства? Он не думал, не старался, возможно, вообще молотил по инструменту как попало и наслаждался результатом просто потому, что рядом сидела она. Лицо вспыхивает: а он-то размечтался о симфонии на основе импровизации! Да он еще ни единой симфонии не создал, Гайдн говорит, это получится в лучшем случае лет через пять, симфоническая музыка – прядение шелка, а не метание булыжников. Какой позор… а ему еще и кто-то хлопал.
– Вы… – Гайдн глаз не отводит, но запинается. Значит, пожалел о словах. Людвиг чуть расслабляется, запускает пятерню в волосы, принимается их ерошить. – Нет, что вы, за последний год я не припомню за вами скверной игры. – Людвиг невольно улыбается, но дальнейшее быстро стирает улыбку с лица. – Просто… Опять! Опять вы будто витали в аду или рыли себе могилу! Людвиг, у вас точно нет… проблем? Лучше бы вы говорили с… – он понижает голос, косится в сторону окон, – с ними. О скотстве. Я бы хоть понял, а вы…
Но пока Людвига осеняют крестом, он думает о другом – о том, как же Безымянная далеко. Далеко во всех смыслах, будет, даже если поселится с ним под одной крышей. Ему не найти ее имя. Не сыграть ее душу. Не коснуться лишний раз, не заговорить, не разделить ее неясное горе, а теперь ее еще и спугнули, спугнули в редкую минуту, когда в глазах теплилась нежность, а рука тянулась навстречу. Людвиг быстро жмурится, кусает щеку. Когда он снова открывает глаза, тон получается почти таким же ледяным, как недавно у русского:
– Мне казалось, хотя бы вне наших занятий я могу играть то, что звучит в моей душе.
– Меня пугает как раз то, что звучит там это. – Гайдн снова опускает руку ему на плечо, и в этот раз Людвиг не терпит – дергается.
– Если хотите знать… – сквозь ком в горле говорить тяжело, – я лишь пытался передать свой ужас. От тех самых разговоров. Некоторые убеждения считаю скотством и я, ведь…
– Ваш ужас пугает не меньше вашего гнева. – Людвиг снова улыбается, ведь это комплимент. – Если бы мелодиями можно было проклинать…
И опять по спине бежит злая дрожь. В который раз он вспоминает, как играл для Моцарта и как молился, чтобы для него самого не стал играть Каспар. Но нет, нет, он не верит ни во что подобное, это…
– Чушь! – Он буквально рявкает. Гайдн поджимает губы, и приходится скорее уточнить: – Я имею в виду, зачем привносить в искусство отвратительные крестьянские суеверия? Последним, о ком говорили подобное, был Тартини[59]59
Джузеппе Тартини (1692–1770) – итальянский скрипач и композитор. Обучал Франческо Сальери. Считается крупнейшим виртуозом XVIII века. Усовершенствовал конструкцию смычка, удлинив его, и выработал основные приемы ведения смычка. Его игру отличала чистота интонации, прекрасная техника левой руки, а необыкновенное звучание его скрипки стало считаться эталонным. Наиболее популярна в современном репертуаре «Sonate du diable» («Дьявольская соната»), про которую Тартини говорил, что услышал ее во сне в исполнении Дьявола.
[Закрыть], учитель одного из братьев Сальери, и несмотря на феноменальный талант он слыл человеком с большой душой.
– И все же, Людвиг. – Гайдн пропускает мимо ушей попытку блеснуть знаниями, опять хмурит брови. – Ваша музыка выла и грохотала. Все эти люди, конечно, увлеклись фантазиями о том, как дорвутся до власти и наведут свои порядки, но прошу, умерьте пыл! Подумайте, какую сторону себя вы демонстрируете. В гостях не играют подобное, мы собираемся не для того, и…
– А зачем же мы, по-вашему, собираемся? – раздается рядом. Гайдн осекается. – Почему не для экспериментов? Я как раз их весьма поощряю. И игра была впечатляющая.
К фортепиано подошел ван Свитен – незаметно, так что непонятно, сколько он услышал. Гайдн по-детски краснеет, точно его поймали на воровстве сластей, но быстро справляется с собой и спокойно поворачивает к барону голову. Наверное, он хочет отшутиться, свести постыдное распекание на нет, завести формальный разговор. Но планы барона иные. Поглядев сначала на него, потом на Людвига, он поднимает сухощавый палец и грозит Гайдну:
– Я бы вас предостерег, маэстро, очень предостерег. Не забудьте: посредственность рождается не только из невежества, но и из скованного ума или, например, из ума закостеневшего… – Глаза взблескивают, уголки губ поднимаются в двусмысленной улыбке. – И грозит это в любом возрасте. У всяких заслуг есть срок.
Гайдн молчит. Людвиг тоже: ищет подтекст. Когда находит, снова хочет оказаться подальше. Сегодня ему везет на ядовитые клыки и смыслы между строк.
– О чем вы? – переспрашивает Гайдн, но Людвиг не сомневается: это условность, шанс отыграть назад. – Кого вы считаете посредственностью с истекшим сроком?
– Никого, что вы! – незамедлительно отыгрывает барон, всплеснув белоснежными манжетами. – Просто напоминание: ученик, идущий по стопам учителя, станет великим, а вот учитель, тащащий ученика на веревке и раздающий ему пинки, всегда проиграет. Особенно когда тащит его в свой закат…
«Прекратите!» Но Людвиг молчит. В горле опять растет комок, на этот раз – страха, жгучего и позорного, что сейчас ван Свитен снова откроет рот и заявит: «Он уже сегодня мне на вас, кстати, жаловался!» Опасение сбывается, следующие слова даже хуже:
– Более того, умные ученики чувствуют это. Они перегрызают веревки крепкими молодыми зубами, бегут и превосходят учителей в десятки раз, даже имен их не вспоминая…
Людвиг встречается с Гайдном глазами. И, ненавидя себя, потупляет голову.
– Поосторожнее распекайте дарования. – Барон, будто не заметив переглядки, кладет руки на плечи и Людвигу, и Гайдну. – А вы, дарование, будьте терпимее. У нашего большого мира одни часы на всех, но внутри каждого человека идут собственные. Некоторые спешат, другие отстают.
– Мудро, – сдавленно произносит Гайдн, бросив долгий задумчивый взгляд на барона. – И любопытно узнать… как чувствуют себя ваши часы?
– О, превосходно. – Барон снова улыбается. – Думаю, это видно. Все мои стрелки в ладу со Вселенной.
– …А то вы так давно не играли свои сочинения. – Гайдн словно не слышит. Меняет тему? – Людвиг, кажется, даже и незнаком с ними. А новое… новое сочиняли?
Людвиг озадаченно ждет. Да, за год общения он так и не слышал музыки барона. Гадал о ней, но каждый раз сомневался. Будут ли это мрачные оратории под стать масонским ритуалам, навязшим на зубах суеверных? Мажорные гремучие марши? Клавесинные адажио, будто вышитые тонким французским кружевом век назад? У барона хороший вкус и отточенная манера: он знает наизусть «Клавир» Баха; без нот играет Моцарта; делает меткие замечания своим протеже. Желание узнать, на что способен этот странный человек как сочинитель или хотя бы импровизатор, порой напоминает о себе. Но, конечно, Людвигу и в голову не приходило ни настаивать на демонстрации талантов, ни выспрашивать что-либо у знакомых барона. И вот Гайдн зачем-то вышел на это.
– Такова уж моя щедрая натура. – Лицо барона все такое же невозмутимое, сейчас даже ласковое. – Всегда уступаю другим право показать себя, я свое давно отыграл и тем более отсочинял… А вы скучаете по моей музыке, дорогой друг? Мило.
Их тона Людвиг не понимает. Еще сильнее он теряется, когда Гайдн отводит глаза и делает резкий, мало похожий на обычную манеру двигаться шаг назад. Кажется, он хочет вырваться из покровительственной хватки, будто конь, которого поймали за гриву.
– Меня, скорее, удивляет, что по творчеству не скучаете вы… – Но звучит беспомощно.
– А откуда вы знаете? – Барон щурится, улыбка опять становится едкой, точно как когда два дипломата шли прочь. – То, что я не расписываюсь в некоторых вещах прилюдно, как иные, не значит, что…
– В каких вещах? – Гайдн почти сплевывает это, сверкнув глазами так, как сверкал при Людвиге лишь раз – в зимний день в Бонне, спрашивая, сколько жертв можно простить революции. – Бога ради, это начинает меня утомлять!
– О, в разных… но молчание порой – золото, большее, чем музыка.
Между ними повисает тревожная пауза. Наконец Гайдн отступает еще на шаг.
– Вы не станете продолжать. – Не вопрос, утверждение.
– Имеющий уши, как якобы говорит ваш любимый Господь…
Это уже непозволительный выпад, и Людвиг догадывается, чем он кончится.
– Простите, – обрывает Гайдн, хрустнув кулаками. Выдержка его все же не подводит, оплеуха не обрушена. – Извините… мне что-то душно. Выйду-ка я на воздух.
– Извольте. – Барон отвешивает почти незаметный поклон и указывает на дверь, точно гость мог забыть дорогу. – Да, сегодня действительно жарко, и, теперь я уверен, моей ошибкой было вынести вино. Некоторым оно категорически вредно.
Если юноши, которым не повезло прогневать ван Свитена, удалялись с гордостью, то при взгляде на уходящего Гайдна Людвиг чувствует липкий, едва выносимый стыд. Мэтр опустил голову, кажется как никогда старым. Впору вспомнить, что ему даже не полвека, а на десять лет больше; что каждый его приход сюда, к вроде как близкому по возрасту барону, – тяжкое испытание из-за полярности взглядов; что Людвигу стоило бы вступиться, какой бы ни была подспудная обида, или хоть сделать, как он привык дома, – взять огонь на себя. А он сидел как чурбан – хлопал глазами, проглотив язык. Хочется провалиться сквозь землю. Вспотевшие ладони жжет, желудок болит, и хотя последние слова явно адресованы ему как единственному оставшемуся собеседнику, ответить нечего.
– М-м-м, – глубокомысленно откликается Людвиг, борясь с желанием себе же залепить затрещину. – Да. У вас жарко. Может, открыть окна?
В стороне шумит общество, все громче. Барон, покосившись на гостей, хмыкает, в который раз оправляет манжеты, но не делает и попытки позвать лакея. Вместо этого он опять устремляет пытливый взгляд на Людвига и, помедлив, замечает:
– Кстати. Ваша игра была крайне выразительной… не побоюсь слова, инфернальной. Из этого может получиться симфония, если добавить иных голосов, не думали?
– Думал, – приходится признаться, хотя продолжать разговор желания нет.
– Вы очень интересны, кажетесь все более интересным. – Барон слегка щурится, понижает голос, взгляд его вспыхивает. – Помню, как звал вас молодой заменой Моцарту, но спешу извиниться: зря, вы уникальны, и я рад, что заручился вашей дружбой.
«Дружбой». Людвиг опять кусает щеку, чтобы не хмыкнуть. У него не завелось в Вене друзей, даже Сальери, с которым он дружить мечтает, находится на иной ступени, да еще отделён каким-то мрачным секретом. У Людвига нет в Вене друзей. И точно он не сумел бы искренне назвать другом старика, который вроде бы разделяет его тягу к свободе и музыке и бывает по-своему величественным даже в чудачествах, но вместе с тем…
– Я бы подобрался к вам поближе, если бы мог, – продолжает барон, сжав его плечо. – Мне кажется, вы сами еще не знаете о себе каких-то важных вещей!
От этого порывистого шепота, от взгляда светлых глаз, от ощущения, что пальцы прожигают ключицу, Людвига вдруг продирает паникой. И этот человек обозвал распущенными дипломатов? За жесты куда невиннее, без подтекста «Я весьма не отказался бы вами обладать пусть не в содомском, но в каком-то лишь мне понятном смысле»?! Но Людвиг справляется: опять включает дурака. Улыбается как можно безмятежнее, не вырывается и, пытаясь обратить все в шутку, лишь бросает:
– Все мы чего-то о себе не знаем.
– Несомненно. – Убрав руку, барон чуть отворачивает голову. Он смотрит туда, где недавно сидела Безымянная. – Несомненно. Я вот не ведаю, что сегодня заставляет всех от меня бежать. Уважаемые иностранцы, ради которых я все и затеял, оказались такими…
– Вы прошлись по больной теме, – решается подметить Людвиг, по возможности нейтрально. – Не думаю, что удивлю вас, но судьба дофина волнует сейчас всех, у кого есть любимые дети, племянники, братья.
Барон пожимает плечами. Он раздражен, хотя и старается это скрыть.
– Право, мой друг. Мы говорили гипотетически. Я не имел в виду, что революционное правительство должно…
– Но оно может, – обрывает Людвиг, мысленно вздрогнув. – Оно состоит из разных людей. Вспомните, как власть ударила в голову Робеспьеру, вспомните бойни, разоренные церкви и могилы. Говорили, он приходил и к мальчику, чтобы выбить показания против матери, а потом, наоборот, ластился, чтобы подстегнуть к союзу. Он, убийца его родителей…
– Ладно, мой рыцарь, называйте вещи своими именами. – Барон бросает это без обиняков, кривясь, будто жует крысу. – Он, жалкий приспособленец, хотел иметь покорную марионетку, с которой можно быстренько состряпать конституционную монархию и ненадолго отогнать Коалицию от границ. А мальчик не согласился, хотя к тому времени его били, морили голодом и заставляли отрекаться от семьи… сколько? Два года? Если говорить о волчатах без шуток, перед нами настоящий маленький волк. Это восхищает.
Но в глазах не восхищение, и Людвиг, видя это так явственно, будто глядит через магическое стекло, медленно поднимается с банкетки. Хватит на сегодня. В который раз он понимает: революцию правильнее любить наедине с собой и молча.
– Барон, не хотелось бы оказаться следующим изгнанником, но у меня тоже есть младшие братья. Которым, как и мне, порой приходилось несладко из-за разных взрослых страстей.
– Понима-аю, – тянет ван Свитен и опять расплывается в улыбке, такой, будто никакого предостережения за словами не уловил. – Знаете… отныне я буду строже насчет досуга. Больше мы не будем так играть словами, я стану сразу перемещать всех к инструменту, как пастырь агнцев. По крайней мере, пока волчонка не спасут.
Глаза все еще говорят другое, хотя уже мягче – скорее с насмешливым любопытством, чем с презрением. Ему плевать на дофина. Закономерно: он мыслит глобальнее, приземленнее, к чему его судить? Людвиг кивает, сухо кланяется и говорит то, что должен был сказать еще минут пять назад.
– Я тоже выйду. Разболелась голова от игры, а впрочем, я неважно чувствую себя с самого утра. Возможно, я уже не вернусь.
– А ужин? – вкрадчиво уточняет барон. – В моих планах пять смен блюд. Крем-брюле с малиной на десерт…
– Аппетита тоже нет. – Врать об этом тяжелее, но он себя преодолевает.
– Что ж, – покладисто отзывается барон, и глаза его гаснут. – Сочувствую, до встречи… – А это звучит почти просительно, и на миг Людвиг ощущает гадливое торжество. – Надеюсь скоро пригласить вас снова. И обязательно передайте мои извинения нашему общему другу. Я был резковат. Сами понимаете, меня немного вывели из равновесия…
Ну конечно. С этим столь же снисходительным, завуалированным «Ага, бежите вилять хвостом?» Людвиг покидает гостиную. И хотя разговор окончился бескровно, желание грохнуть дверями едва удается сдержать. Все, что могло сегодня пойти плохо, пошло так. И пора попытаться это остановить, сохранив хотя бы один хрупкий мир до поры до времени.
Это ведь ты меня научила – быть покладистее. Но вопреки буйству натуры, я никогда не воспринимал это как цепи на горле. В какие-то моменты – когда одна мерзость на моих глазах сталкивалась с другой – я понимал, что ты права; что бывает зло малое, а бывает большое; что в сердце ангела они одинаково отвратительны, а вот в человеческом между ними всегда можно выбрать и уже потом – что-то исправить.
Я злился на Гайдна, как же я злился… Было ясно: учительствовать надо мной ему недолго; еще немного – и мы убьем друг друга или, вероятнее, я убью его из-за какой-нибудь ерунды. Никто не смеет называть мою музыку чудовищной, даже подавая это как похвалу, никто. Чудовище внутри меня принадлежит тебе, тебе, только тебе. А он еще испортил нашу минуту… одну из редких наших минут, пронзительный миг, когда я чувствовал себя твоим рыцарем, хотя даже не понимал, от чего тебя спасаю. Так я думал, шагая по коридору, топая столь остервенело, что звенели золоченые зеркала в простенках. Но злость затухла, едва я вышел на крыльцо. Гайдн сидел на скамье под липой – сгорбленный, серый, старый. Вокруг сновали голуби. А ему нечего было им бросить.
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?