Текст книги "Поклонение Луне (сборник)"
Автор книги: Елена Крюкова
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 26 страниц)
Танго в Париже
Она дышала тяжело, она задыхалась, и капельки ночной росы блестели на ее мелкокудрявых, как у молодого здорового барашка, русых волосах, в кудерьках уже там и сям промелькивала ужасная, невозможная седина, но она старательно закрашивала ее хной – никакой химии, только сама природа, только цветы и травы.
Она дышала тяжело, вхлюпывая ночной сырой воздух с легким присвистом, она давно не танцевала, а этот мужчина, что так ловко, ухватисто вел ее в быстром, умалишенном танце, похожем на натиск быстрой здоровой страсти, здесь, на мосту, на ночном мосту через Сену, был так по-звериному прыгуч и весел, был до того уверен в себе, в каждом своем выверте и выпаде, в каждом, на ходу придуманном па, что она судорожно, обрывками мыслей, думала: что это мы танцуем… куда ногу… а, верно… ну, вот так… прогнуться… еще… еще!.. еще…
Да это и была страсть. Ей жарко, влажно дышали в лицо. К ее ловящим воздух губам приближали губы. Пружинистые колечки ее когда-то бывших золотыми волос – «настоящее золотце волосики у девочки, ох, отбоя не будет от мужиков!..» – вздыхала когда-то ее мать, известная на весь Хабаровск благородная «ночная бабочка», ибо давала она не всем, а только именитым, богатым и знатным хабаровчанам, – намокли от пота, закурчавились еще больше. И эти мокрые потные колечки хватали табачным жарким ртом, к ним прижимались щекой. И – щека к щеке. Одна пышущая жаром, влажная как после купанья щека – к другой. Ожог чужого лица на лице. Ожог чужого бедра – на ее ноге, и нога сама закидывается за ногу мужчины. О, она чувствует, как там, внизу поджарого живота, у него все напряжено, натянуто струной. Ей хочется щипнуть пальцами эту крепкую живую струну. Зазвучит?! Ей хочется… раздвинуть ноги… нет, сильнее, крепче сжать…
Она уже по-настоящему задыхалась. Мужчина схватил ее за кисть руки и сильно, властно крутанул руку сверху ее растерянно закинутой головы. Она крутнулась вокруг своей оси на одной ноге, как огромная живая юла, живой волчок, детская игрушка. Чуть не упала – ее повело вбок, но успела поймать равновесье, и спасительно, крепко вцепилась обеими руками в мужские, горячие под расстегнутой рубахой плечи.
Пахло чужим мужским потом. Пахло чужим мужским парфюмом. Пахло сырой рекой под старым мостом.
«Боже, и от меня ведь пахнет потом… я вся мокрая как мышь…»
– O, madam… – выдохнули ей в ухо, а потом слегка, призрачно, мгновенно, прикусили зверьими зубами мочку, а потом поцеловали ее ушко под кудряшками. – S-il-vous plait…
«Он просит: пожалуйста. Он хочет, чтобы я танцевала еще… еще…»
Он перегнул ее назад, чуть не переломил ей хребет, но она быстро поймала это опасное па, гибко откинула плечи, отшвырнула назад золотистую голову, как кудрявую кеглю, и свободно упала спиной, лопатками на его готовно подставленные крепкие, как две лопаты, руки – «какие крестьянские руки, какие мощные… или – как у могильщика…» – и затылком едва не коснулась блестящих, лаковых камней старой мостовой, которой был, как серой мозаикой, выложен королевский мост. Королевский или рыцарский, черт его разберет…
Он наклонил ее, гибко, отчаянно перегнутую, как краснотал, головой до самой мостовой – и резко, безжалостно рванул за руку вверх. Опять вверх.
И она повиновалась. Она снова стояла, ростом вровень с ним, и глядела ему в лицо, глаза в глаза.
Молодые, слегка раскосые, серо-синие, яркие, как синие глазки в павлиньих перьях, развеселые, проказливые глаза на высмугленном загаром молодом лице смеялись. Да просто хохотали! И молодой рот смеялся тоже! И молодые щеки! И молодые руки сжимали ее пожившие, потрепанные бока, и молодые пальцы жадно, как по клавишам рояля, ходили по ее ребрам, гладили их, ощупывали, играли на них… эту ночную мелодию, эту музыку, музыку…
Из черного огромного, как шкаф, ящика, стоявшего прямо на мостовой, лилась музыка. Лилась эта музыка, которой она не знала, не слышала никогда.
Лилась молодая музыка. И она закрыла свои старые глаза. И она обняла молодую шею старыми руками. И она думала: хорошо, ночь, и он не видит, что у меня полно седых волос.
Что он спрашивает, этот мальчик? А, он спрашивает, как меня зовут…
Хоть это-то она поняла.
– Элен, – сказала она. – Же летранже.
«Он и так уже понял, что я иностранка. Он мне что-то бебекал, а я ничего не отвечала. И мой ломаный, дикий французский…»
– O, madame! – Снова близко губы, но не целует. – C’est magnifique! C’est superbe!
А вокруг них танцевали пары. Пары сцеплялись, как звери в лесу, и порхали, как бабочки над цветущим лугом. Пары съединялись и разъединялись, и нежно женщины клали руки не мужские бычьи шеи, и тонкие девочки гнулись, как виноградные лозы, в руках серебряных стариков, а тут танцевали не только поджарые стройняшки, но и одышливые, и грузные, и тучные боровки, и лысенькие дядюшки, посреди танца расстегивая еще одну пуговку на рубашке; пары смеялись и ворковали, пары слушали и не слушали музыку, что лилась, как волшебная река, из старого магнитофона, о, и не только оттуда она лилась, а вон, у перил, сидят трое живых музыкантов, и один играет на банджо, другой – на гитаре, ухо к рокочущим струнам склонив, а третий – на каком-то странном смешном инструменте, на русскую гармошку похожем, она потом узнала, что он зовется бандонеон, – а музыка не кончалась, и одна мелодия сменяла другую, и один танец наплывал волной на другой, и это был один бесконечный ночной танец – танец-полет, танец-объятье, танец-запоздалая-любовь, танец-жизнь, – а ведь можно и станцевать танец-смерть, думала она в такт с прерывистым, рваным дыханьем, только кто и когда меня на него пригласит?.. скоро, скоро… быть может, скоро… а может, никогда…
До рассвета было, по всему видать, далеко. Огромная железная ажурная башня железной морковкой торчала над ними в ночном промозглом небе, подсвеченная мощными белыми, как белые молнии, софитами. Кажется, и вправду собиралась гроза. Со стороны Дома Инвалидов шли тяжелые бугристые тучи, они заслоняли туманные, рассыпанные мелким бледным жемчугом по серо-розовому небу звезды. Город огнями подсвечивал небо, и небо пугало отсветами людского костра. Вот заморосил мелкий дождик; в России сказали бы – грибной, а здесь как говорят? Гитара звенела, гудела, рокотала. Банджо плакало, и тягуче, моляще пел бандонеон. Мужчина услышал новую музыку, его ноги сами задвигались, его руки опять стали направлять ее, гнуть, понукать, толкать, увлекать.
«Что он меня, как лошадь какую-то… А хорошо, Боже, как хорошо…»
На миг мужчина прижался к ней, прижался всем долгим сухим и мускулистым телом, впалым бешеным животом, влип в нее, вжался, вбился на мгновенье жарким твердым гвоздем, и она, бессознательно и крепко обняв его, тоже всем телом ответив ему, чуть не кончила.
Поймала глоток воздуха ртом.
Горело подсвеченное земными огнями небо. Горели тучи, несли в брюхах позднюю осеннюю грозу. Горели у танцующих под ногами и на перилах моста зажженные свечи, светильники, лампы, фонарики, чтобы женщина в рискованном па не запнулась, чтобы мужчина видел, как горят глаза его милой тангеры. Горели щеки. Печью, просящей дров, горели губы, молча просили поцелуя.
«Что он опять шепчет?.. Я задыхаюсь… я сейчас задохнусь… какая радость…»
В Париже, на мосту Искусств, напротив Лувра, недалеко от Эйфелевой башни, происходили традиционные ночные танцы. Люди собирались на мосту, зажигали огни и так, среди огней, среди живого пламени, упоенно, сладострастно, весело танцевали тут, под самодельную музыку, весенними, летними и осенними, а то и зимними ночами, если зима теплая выдавалась, – с давних времен.
* * *
Ее звали Елена Кружка, но это была не ее родовая фамилия, а фамилия ее второго мужа. За первым мужем, мальчиком-студентом, она была замужем всего десять дней, а потом он сошел с ума, и его отвезли в лечебницу. А Елена осталась беременной, и долго не догадывалась об этом; а когда догадалась ее мать, поздно было делать аборт, и ей вызвали искусственные роды.
Елена очень плакала, до безобразных мешков под юными огромными глазами, и вскоре, взяв себя в руки, наученная мудрой матерью, хорошо, правильно пококетничала с соседом из квартиры напротив – и вышла замуж второй раз, и тут же, опять же по совету матери, забеременела снова, и ребеночка родила. Девочку. Назвала Прасковьей. Мать ревела ревмя: ну что это за имя такое, что, что?! За что такое наказанье девчонке?! Елена отмахивалась: брось, маман, сейчас самые модные старые имена, а разве не так твою бабушку звали? Это память рода, блин, не понимаешь ты!..
Второй муж, бездарный журнальный фотограф, Елену бросил, не проживя с ней и полгода. Он увидел: девка смазливая, броская, короткие юбчонки пялит, от ребенка, сиськи, молоком набухшие, под французский лифчик заправив и ротик кукольный, сладкий перламутровой помадой густо сдобрив, бежит по дискотекам да по ресторанам, якобы с подружками, мать ее, – ну какая это мать?
А годы обрушились тяжкие, страна по швам трещала и ломалась, как сухая ветка в саду под напористым ветром, и таежный холодный ветер дул в красивое лицо Елены и в уши ей, с крохотными алмазными сережками, да, мамкин подарок, – а что ты, мамка, от тыщи своих мужиков, с которым спала, поимела? Деньги нам на жизнь, трем матрешкам: тебе, мне да малышке Пашке?! Ах, мамка, брось… Старая ты уже. Лучше – я буду работать. За тебя. Пойду по твоим стопам. Ничего. Выживем.
И Елена стояла перед зеркалом и яростно мазюкалась, и курчавую баранью стрижку крепчущим лаком для волос поливала, чтоб прическа стояла колом, намертво, стояла насмерть, пока она сидит в ресторане, за богато накрытым столиком, и вертит за ножку алмазно горящую, хрустальную рюмку с дорогим коньяком, – «я должна выглядеть на все сто, мамулик, нет, на все двести!» – а мамка плакала, прижимала к губам морщинистую руку, глядя на дочь прозрачными, почти белыми, как зимний зеленый лед на Амуре, громадными глазами: этот небесный взор она передала дочке по наследству, доченьке, начинающей, неопытной хабаровской шалаве.
– Мамулька! Не пропадем! – кричала Елена матери и хулиганисто подмигивала себе самой в битое, с потертой амальгамой, любимое трюмо. И жемчужную низку себе на гибкую белую шейку ловко нацепляла. Все говорили, она похожа на американку, а может, какая-нибудь из ее бабок и согрешила с американцем, их много являлось здесь, на Дальнем Востоке, и до революции, и в гражданскую, и в Отечественную войну; а кто говорил – на француженку она похожа, ну да, кудрявая, легкомысленно хохочет, бойким задиком перед мужиками вертит. «Бабочка ты капустница! – вздыхала мать. – Я не хочу своей судьбы для тебя, ну пойми ты!»
Когда Елена, после первой ресторанной ночи, принесла мамке и высыпала ей в подол японского, с золотым драконом на спине, штопаного шелкового халата пригоршню денег – рублей и долларов вперемешку, – мать прижала обе руки к щекам и так сидела, сидела. А Елена отвернулась, скинула с себя короткое блесткое, как рыбья чешуя, платье, такое короткое, что не только ноги, а вся писька на виду, и пошла в ванную – душ принимать, мыться, отмываться.
Она стояла в душе долго. Так долго, что потеряла время и себя в нем.
Водила руками по мокрым кудрям; выдыхала с шумом воздух; слушала, как вода нежно, любовно течет по ней, будто руки мужчины гладят ее; улыбалась чему-то с закрытыми глазами. Открыла глаза. Из зеркала над ванной на нее глядела невероятно, неистово красивая молодуха, и зубы чуть поблескивали под вздернутой, набухшей, как переспелая ягода, губой.
Той ночью Елена сняла в ресторане жуткого богатея, заправилу всеми дальневосточными рыбными хозяйствами. Заправила накормил ее до икоты красной икрой, заказывал дорогущие марочные вина, дегустировал их вместе с хохочущей Еленой – и так оставлял початые бутылки на столе, и требовал еще, еще, иных заморских вин, французских, испанских, аргентинских, – уставил стол крабовым мясом, блюдами с гроздьями винограда «кардинал», а у него ягоды такие большие, размером с китайское яблочко, – «а какой у вас размер?» – игриво и нагло, беспардонно хохотала Елена заправиле в сытую рожу, а он не терялся, взмахивал лапищей над столом, дирижер своей сытой жизни: «В самый раз!» – и они, даже не отведав и половины заказанных яств, встали из-за стола, снялись, как перелетные птицы, и вышли из зеркальных, стеклянных дверей, и им в спину подобострастно кланялись халдеи и вышибалы: «О, хозяин идет!.. Глянь, какую классную козочку подцепил!..» – и она разделась перед ним прямо в его машине, до гостиницы оба не дотерпели.
Так Елена стала ресторанной девочкой. Стала – профессионалкой.
Она направлялась обычно в самые дорогие, в безумно дорогие рестораны Хабаровска, что живо выросли на развалинах рухнувшей страны, как красивые ядовитые грибы: двигала туда не одна, одной всегда плохо, слишком скромно, слишком жалко как-то, сразу видно, издали, что – девчонка прибыла на охоту, и ружье на взводе, и высматривает из засады дичь, а дичь-то умная, дичь этого не любит, когда – все сразу ясно. Она шла в ресторан в компании, и компанию ей составляли ее подружки. Подружки – две, три, четыре, бывала и одна, когда как получалось, – все были хороши как на подбор, все одевались одинаково – обнажали ноги, ноги должны быть всегда на виду, ноги, глаза и губы – главное оружие умелой шлюхи, – но Елена была одета наглей, чем все, и ноги были у нее длинней, чем у всех, и она была, спору нет, красивей, чем все. Да что там – она была просто ослепительной! На нее было больно глазам глядеть, когда она, выгнув длинную обнаженную спину и выпятив грудь, в вырезе открытую до торчащих сосков, подцепляла вилкой кусок омара и запивала его жадным, крупным глотком «Ркацители».
Она никогда не стеснялась. Ей были неведомы стыд и смущенье.
Мужики, завалившиеся в хороший ресторан хорошо пообедать, от пуза, немедленно заглядывались на прелестных девочек там, за тем столом. Посылали к их столу гонца-халдея, с откупоренной бутылкой ледяного шампанского в угодливой руке. Халдей разливал шампанское по бокалам, подружки хихикали, Елена сохраняла ледяное спокойствие. Она иной раз могла убить этим ледяным спокойствием ледяно-красивого лица, ледяной насмешкой крашеных дорогим блеском губ, ледяным, как у змеи, взглядом.
Да, она умела убивать мужчин взглядом. И тем быстрее они бежали к ней, уже мертвые.
«Вы не знаете, бедняги, что вы уже мертвы», – усмехалась живая Елена, подцепляя мужиков на вилку, как белое, сладкое крабовое мясо. Она ела их прямо из тарелки. Она запивала их белым вином. Она высасывала, темной ночью, их до косточки – где угодно: в гостиничных номерах, где ее духами пахли жесткие простыни, в их «вольво», «мерседесах» и «ауди», пахнущих сандалом, кожей и неотмытой пьяной блевотиной, а то и на природе, в таежной глухомани или на пустынном берегу Амура, правда, не любила она природу из-за палачьих комаров, – и до нитки их обирала. И они и пикнуть не могли, ибо были ведь уже мертвые.
Красота страшна, говорила Елена себе, расчесывая густые молодые волосы стальным лошадиным гребнем; я вижу плоды войны моей.
А мать ее и дочь ее были всегда сыты, одеты, обуты, и они жили безбедно, в самые лихие, кровавые и нищие годы страны их.
* * *
Много читала Елена в те безумные годы хламных и мусорных книжек, что выплескивались, как цунами, на прилавки книжных магазинов: романчики про дам и кавалеров старых времен, кровавейшие и пошлейшие детективы, диковинные триллеры, уснащенные матюгами боевики, – и в них кровь лилась рекой, и коньяк там лился рекой, и ругань рекой лилась со страниц, и брызгали фонтанами спермы счастливые герои-любовники, а героини, с пистолетами в кулаках и со стилетами в зубах, обнажали перед возлюбленными круглые, как яблоки, груди и зады. Нельзя сказать, чтобы она любила эти книжоночки; она была умна и втихаря смеялась над ними, а еще – над писаками, что их писали.
Но зерно упало и взошло. Елене самой захотелось попробовать погрызть перо. Захотелось заработать денежку: ходили слухи, что издатель за такие книжки платит щедро, за одну – как за десять ее ресторанных ночей. Хотела ли она славы? «Славу оставим классикам, старым пердунам, а я от денег не откажусь», – улыбалась себе Елена перед старым трюмо. Компьютеров тогда еще не было в помине; она купила пишущую машинку «Москва» и сразу, с ходу, без всяких предварительных мыслей, настукала на ней свой первый в жизни авантюрный роман.
В ее первой книжке было все: и драки на шпагах, и безумные погони на горячих конях, и пылкие дамы с грудями в кружевах, и страстный шепот графов и князей, и объятья с крестьянками на сеновалах, и навалом драгоценностей, все просто полыхало рубинами, сапфирами и брильянтами, а может, дешевыми стекляшками в калейдоскопе, а самое, самое главное – там было очень много, на весь роман штук десять, а то и двенадцать, она не считала, описаний, как мужчина совокупляется с женщиной. Она нюхом чуяла: да, время настало, время изменилось, и сейчас, сейчас вполне можно в открытую, нагло писать об этом.
Печатать Елена умела, и пальчики ее быстро клевали тугие клавиши. Она описывала, как герой и героиня любились в карете; в телеге; в чистом поле, среди ржи и васильков; на палубе пиратского корабля; в дворцовых покоях; в нищих притонах; как они ухитрились даже, скача на лошади, ловко и грубо спариться. Она подробно и смачно, цинично живописала акт, выворачивая тайну, как чулок, наизнанку, не стесняясь постыдных слов и жестов – ведь она никогда ничего не стеснялась. Она облизывала розовым лисьим язычком рот, отхлебывала кофе из чашки, что ставила рядом с пишмашинкой, и под ее быстрыми пальцами блестели чужие глаза, раскрывались ладони, раскрывалась влажная, срамная алая раковина, напрягалась живая, в узорах наполненных кровью вен, флейта – она так и писала: «живая горячая флейта», – и на флейте этой играли умелые женские руки и губы, и животы склеивались горячим сладким потом, и мужской горячий штык протыкал скользкую женскую расщелину, и… и, Боже мой, и… и…
Она с презрительной улыбкой обнажала тайное; она делала его вкусным и явным. Чтобы его можно было, облизываясь, сожрать, как хорошо прожаренный лангет в ресторане.
Она никогда не повторялась. Она вспоминала все свои ресторанные ночи, далекие и близкие, и тщательно, дотошно переносила их на лист бумаги, белым собачьим языком свисающий из пишущей машинки.
Она волновалась, когда об этом писала.
Она отправила первый свой роман в громкое, шикарное столичное издательство, а уж строчила второй – книжки недуром поперли вон из нее, как при нересте икра из красной рыбы, из кеты сумасшедшей. Она и сама не ожидала от себя такой писучей прыти. Издатель ответил скоро и восторженно. «Это то, что надо! Мы мечтали о таком авторе! Вы – самородок!»
Да, я самородок из таежной глубинки, а вы прожженные столичные штучки, но вы увидите, как я заверчу вами, закручу! – подмигивала Елена себе самой, как всегда, часами торча у трюмо, подводя глаза, выщипывая густые русые брови. Придумайте псевдоним, велят они мне? Ну да, надо бы! Что это за фамилия такая – Кружка! На обложке ведь будет стоять, и что, Кружка?! Ужас. Фи.
Столица была в восторге от нее, а она была в восторге от обещанного гонорара. Книжка вышла быстро, почти мгновенно. Гонорар прислали стремительно. Мать плакала от радости над обложкой, где исступленно целовались герой в расстегнутом камзоле и героиня в полусодранных с груди кружевах. Над кружевной кралей с грудями декольте, похожими на чарджоуские дыни, было оттиснуто сусальным золотом: «ЕЛЕНА АФАНАСЬЕВА».
Мать поцеловала золоченую обложку. Елена отправилась с подружками в ресторан – кутить, отмечать дебют.
В тот вечер она встретила в ресторане своего третьего мужа. Мрачный мужик, похож на таежного охотника, отметила она, стреляя по сторонам изумрудными, водяными глазами, – и сидит один, и не жрет ничего, только на меня пялится. Ну, попялься еще, попялься.
Она всегда выжидала. Она была опытной охотницей. Она подпускала дичь близко, совсем близко. Она выматывала дичь ожиданьем. Когда мужик уже помрачнел совсем, и глаза его, под надвинутым козырем диких зарослей-бровей, загорелись нехорошим, бесовским огнем, Елена подняла изящную лапку и тихо, еле заметно шевельнула пальчиком. Мужик сорвался из-за столика, зацепился ботинком за край скатерти, чуть не опрокинул стол и всю посуду на нем.
Он был холост. Повез Елену к себе домой. Всю ночь Елена показывала мужику свое дикое, великое искусство.
Когда рассвело и она проснулась, хищно потянувшись в роскошной, устланной медвежьими и волчьими шкурами постели, мигом оценив обстановку: ого, особнячок будь здоров, картины по стенам, золотые побрякушки всюду, шуба бобровая на вешалке висит, а на тумбочке-то у мужика, с руки второпях ночью сдернул, часики «Ролекс» валяются, неслабый, видать, папик, здесь можно отлично поживиться! – он сказал тихо и хрипло: «Я не смогу без тебя. Выходи за меня».
Мужика звали Викентий Петрович, он занимался серьезным непонятным бизнесом, а в свое удовольствие еще и охотился и рыбачил. Амур-батюшка отдавал ему серебряные, живые богатства свои, и тайга отдавала, а точнее, он их нагло брал у нее – так же, как нагло брала Елена у времени славу и деньги.
Ему было плевать на то, что Елена была проститутка. Это для него даже был особый перчик, хитрая горчинка для вкусного блюда. Себя Елена несла ему в постель на золоченом блюде каждую ночь, а еду готовить она и так умела отменно. «Любовница, повариха, талант! – хрипло рокотал он друзьям, за водкой под красную рыбку, под медвежатинку, он сам медведя завалил, в одиночку. – Нет, мне привалило круто!»
Недолго радовался Викентий. Недолго возились они и шалили, играя с маленькой Прасковьей на медвежьих шкурах. Недолго дарил он любимой, искусной в ласках женушке золотые кольца и кулоны с брильянтами. В Хабаровск прибыл однажды знаменитый московский писатель, и Елена пришла с ним на встречу в сверкающий старинными люстрами зал, и нахально подошла к нему, как всегда, в погибельной мини-юбке, и дородный дядька, с залысинами и серебряной важной сединой, уставился сначала на ее ноги, потом – на ее грудь, потом – в ее русалочьи глаза. «Я печатаюсь в Москве», – разлепила Елена сочные губы и показала все ровные, на подбор, как перлы из амурских ракушек, зубы во влекущей, яркой улыбке. Мэтр, не чванясь особо, при народе обнял ее за талию и привлек к себе. «Поехали со мной в Москву», – выдышал он Елене в лицо вчерашним коньячным перегаром.
Елена переспала с ним в ту же ночь, в гостинице. Роман разгорался, как страшный таежный костер. Мэтр сразу потерял голову от амурской красотки. Елена требовала от мужа денег на бесконечные полеты в столицу. «Через всю страну! – орал муж. – Через всю! Уже восьмой раз за этот год!» Викентий Петрович все вызнал, выкрал и телефон писателя из Елениных бумаг, и сам, зубами скрежеща, слетал в Москву, и видался с покорной и молчаливой, как служанка, писательской женой, и вывалил ей всю срамную подноготную – и все напрасно. Он обезумел. Напивался вусмерть, ставил голую Елену спиной к стене, брал охотничье ружье, заряженное, она это знала, – рисовал углем у нее на груди, на животе мишень – и целился, и стрелял, да, конечно, стрелял мимо, пьяный разве попадет, и кидал с грохотом ружье на паркет, а нагая Елена стояла недвижно, и даже было незаметно, как дрожала, только губы ее шевелились, медленно раздвигаясь, презрительно улыбаясь.
Она сказала третьему мужу: я останусь с тобой, если ты поменяешь дом на Амуре на квартиру в любом городе рядом с Москвой.
Он поменял.
* * *
Они переехали жить из Хабаровска в Нижний Новгород, красивый, грязный, безумно-ярмарочный и провинциально-заносчивый старинный город на берегу большой реки Волги. Елена усмехалась: там Амур-батюшка, здесь Волга-матушка. Москва была в шести часах езды на скором поезде.
Елена строчила свои дамские романы без устали. Викентий часто вставал в дверях, не смея пройти в кабинет, где стрекотала сначала старая машинка, затем новомодный компьютер, сжимал зубы и думал тяжко, липко, пьяно: железная леди, железная баба. Железная! Из стали. Но какая пизда! Как вино.
«Не ты первый пьянеешь, не ты последний», – цедил ехидный голосишко внутри.
Елена издала пять, восемь, десять, двадцать любовных романов. Она заполонила дамскими романчиками, как горячими, с пылу-с жару, пирожками, лотки и магазины: ешь не хочу! Потом она попробовала накропать детектив. У нее получилось. В каждом романе она с наслаждением, со сладострастием малевала свой портрет – там всегда была такая героиня, ну вылитая она: и кудрявая, и огнеглазая, такая ловкая, сильная хищница, такая амурская тигрица, и перед ней штабелями ложились мужики, дохли от нее, теряли разум, стрелялись, спивались, уходили от жен и детей.
Она строчила и строчила легковесные, поцелуйные и кровавые книжки свои, и отвозила в Москву на скором поезде рукописи свои; и в издательстве полюбили ее, ибо она приносила издательству немалые деньги, и привечали ее, поили чаем и кофием, а то и хорошим коньяком, и вишню в шоколаде ей к носу пододвигали, и платили ей хорошо, даже очень хорошо, и требовали от нее, чтобы в книжках ее все больше было любовных, бесстыдных сцен, все больше, больше, больше!
И она так и делала: все больше, все больше, больше.
И ее третий муж, собрав чемодан, выпив без закуски бутылку дорогого французского коньяка, один, на кухне, под иконой Божьей Матери Хахульской, и капнув на сжатый кулак одинокой слезой, ушел от нее.
Ее третий муж ушел к другой женщине, к хорошей и простой; некрасивой, доброй и беззащитной. Новая жена Викентия Петровича не писала книжек. Она фаршировала ему щуку и, вынув желто-зеленую, хризолитовую икру из щуки, солила ее в литровой банке.
А влюбленный мэтр сначала дарил Елене и Прасковье золотые цепочки и часики, совсем как Викентий когда-то, и кулончики и колечки дарил, и туры в Венецию дарил, и норковые шубки дарил, и себя, осетрину не первой свежести, уже на корвалоле и валидоле, крадеными ночами дарил, а потом перестал дарить.
Состарился.
* * *
И выросла дочка Прасковья; и выучила ее Елена сначала в Нижегородском университете, а потом в Сорбонну, в Париж, снарядила. Деньги на дорогую заграничную учебу дочки у нее были уже отложены; щедро платило ей столичное издательство, не скупилось. «Не теряйся, девочка, – сказала дочери Елена на прощанье, расцеловав ее и перекрестив легко, порхающей рукой-бабочкой, с сухими сильными пальцами в крупных ярких перстнях, – жизнь одна, и в жизни надо уметь ловко брать все самое роскошное с чужого стола. Для этого у тебя, запомни, родная моя, есть юный передок и прелестное личико».
И мать подмигнула дочери, как раньше подмигивала отраженной в старом зеркале самой себе.
Дочь пребывала в сказочном, призрачном дальнем Париже, а Елена жила одна в своей красивой, богатой, обставленной по последнему слову нижегородской квартире.
В ее обширных и гулких, как концертные залы, комнатах отчего-то было слишком много роскошных, до потолка, зеркал, и в тяжелых лепных оправах, и в усыпанных самоцветами, вымазанных дешевой позолотой, как пасхальные яйца, деревянных багетах, – видать, любила Елена на себя любоваться, а может, на досыта накормленном дорогими кремами и мазями, холеном лице первые страшные письмена, пророчества о Неотвратимом искала, – но она все не выбрасывала на помойку старенькое трюмо.
Трюмо еще помнило ее жемчужную низку, потерянную в бурях жизни.
Трюмо помнило ее юную гадальную, в Крещенье зажженную свечу, когда она, сидя у зеркала с подвыпившими, захмелевшими от дешевого портвейна подружками, вдруг страшно завизжала: «Вижу!.. Вижу!..» – а что видела, никому не сказала.
Трюмо еще помнило маму. Старуха-мать еще жива была там, на Амуре; еще теплила в себе жалкую жизнь, как выгоревшую до комля фитиля, нежную, коричневую церковную свечу. Елена редко ей писала. А потом и писать перестала.
Она стала совсем железной. Железной.
Она глядела на огромный книжный шкаф, под завязку забитый книгами, что она настрочила за всю жизнь, и десятки корешков пестрели ее, только ее, одним ее именем, – и сначала гордая радость распирала ее изнутри: о, это все моих рук дело! – а потом суеверный страх внезапно охватывал медвежьими лапами: Боже мой, девяносто девять книжек, черт, черт, девяносто девять, – да зачем так много-то, да куда это я мчусь, к чему, я сама не остановлюсь, не остановлю эту гонку, не…
«И никто не остановит», – договаривал в ней ледяной голос.
Елена очень любила себя и любила деньги. Она любила хорошо жить.
Она пыталась верить в то, что она счастлива и знаменита.
Она жила одна, и она вставала в пять утра, и заваривала себе любимый кофе, и садилась к столу, и писала полдня, до изнеможения; а потом занималась собой, только собой, ходила на шейпинг, ходила в бассейн, ходила на фитнес, ходила на ипподром и скакала на лошади, делала подтяжки лица, вживляла себе в щеки, от морщин, золотые нити, – время катило мимо в железной колеснице, а она хотела навсегда остаться молодой и прекрасной!
К своему шестьдесят второму дню рожденья она закончила свою сотую книжку.
* * *
Еленина дочка Прасковья уже давно жила в Париже. Еще в Сорбонне Прасковья превосходно, удачно вырулила замуж за преуспевающего французика, парижанина, с четырехкомнатной уютнейшей квартиркой аж на самих Елисейских Полях. Прасковья не терялась: она родила чернявому, крючконосому, как попугай, муженьку сначала девочку Софи, потом девочку Мари-Жанн, – и была уже беременна третьим ребенком, когда мать позвонила ей из Нижнего: «Привет, старушка! Завтра вылетаю. Закончила сотый романчик… и хочу развеяться!» Может, мама, махнем в Камарг, предложила Прасковья, дымя мятной дамской сигареткой, тетешкая на руке малютку Софи, верхом покатаемся, там же такие роскошные лошадки!.. И услышала: «Ну его в задницу, этот Камарг! Жарища там. Я соскучилась по Парижу. Я – в Париж хочу!»
Париж так Париж. Прасковья с муженьком к приезду Елены соорудили русский стол: щи, блины с красной икрой, расстегаи, водочка, селедочка с лучком. Елена, усаживаясь за стол, поморщилась: дурачки вы, лучше бы мясо по-французски изжарили! Или – форель запекли в духовке! И я соскучилась по сыру, по моему любимому французскому сыру!
Ничего, мамочка, лепетала Прасковья, мы исправимся, мы завтра же, нет, сегодня же смотаемся в хороший рыбный магазин, тут рядом, на Елисейских, да, форель, конечно, и я вырезку возьму, и мы зажарим тебе мясо… на вертеле… в камине… нет, лучше на каминной решетке, так вкуснее…
Но порезала все же три сорта сыра, послушно вытащив из холодильника, – камамбер, с плесенью, потом какой-то живописный, с прожилками ореховой сладкой пасты, и – козий, с синим налетом, дико пахнущий шерстью и козьим молоком. И выставила на стол четыре бутылки разных местных вин: и красное столовое, и арманьяк, и зеленый, как лягушка, абсент к аперитиву, и – под русскую закусь – восьмидесятиградусный бурбон «четыре розы». «Вот так-то лучше», – весело сказала ее наглая мать, принимаясь за еду.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.