Текст книги "Тибетское Евангелие"
Автор книги: Елена Крюкова
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 20 страниц)
– Что вы творите! Эй! Гады! Дряни! Я ж вас кормил! Поил! Это все… он!
Он давно догадался, кого тут надо убить.
– Этот приблуда во всем виноват!
Колобок поднял молоток, чтобы глубже заколотить гвоздь в самодельный гроб, и не опустил руку. Из шкафа, из ребра– стых досок выпала кукла. Фарфоровое личико; рыжие мочальные космы. Платье в горошек. Резиновые голые ноги. Кукла упала на снег перед коленями Колобка и хрипло сказала:
– Мам-ма!
Колобок заплакал. Из рук у него выхватили молоток. Гвозди входили в дерево на лютом морозе, как в масло. Шуня наставил револьвер в грудь Иссе и выстрелил.
Он выстрелил, и пуля, вылетев из дула, описала в морозном звездном воздухе огромный круг и снова влетела в черный круглый железный рот револьвера. Изумленно глядел Шуня на револьвер в своей руке. Перевел глаза на Иссу. Исса стоял смирно и тихо, босыми ногами на синем снегу, и грубую холстину плаща полночный ветер мотал, вил у него за спиной. А вокруг затылка Иссы вставало нежное, чуть видное сиянье. Как вокруг Луны в сильный, неистовый мороз, когда и дышать нельзя, и плакать тоже: слезы на морозе застывают. Все стынет: и кровь, и масло. Глаза стынут в орбитах.
– Так вот ты кто, – потрясенно сказал Шуня, и смех поздней, страшной догадки покривил его одноглазое лицо.
Трещины пошли по лицу его, как по разбитой яичной скорлупе. – А я-то…
– Брось револьвер, – просто сказал Исса.
– Ты мудреца искал, чтобы поговорить! А может, со мной поговорить бы надо!
– Говорю с тобой.
– Говоришь! Да, говоришь! А говорить-то о чем?! Говорить-то больше не о чем! Все уж сказано! Сказали всё! И я! Всё! Сказал!
Исса видел, как ходит ходуном его рука, сжимающая оружие. Шуня размахнулся, чтобы бросить револьвер на снег, Исса это видел. Да будто толкнули Шуню под локоть. Он криво развернул руку, выставил углом локоть, ветер отпахнул полу его могучего толстого тулупа, он, будто пацан – леденец, засунул дуло себе в рот и нажал курок.
Исса стоял над мертвым Шуней, а воры заканчивали мастерить сумасшедшие гробы.
Когда они прекратили бить и колотить – осторожно, аккуратно положили в корявые гробы, из нафталинного шифоньера сработанные, убитых мать и дочь, и накрыли крышками, и забили гвоздями. Вскинули на плечи.
Исса сопровождал воров, с гробами на плечах, на кладбище. Они прошли мимо всех могил и оград к самому краю, туда, где погост незаметно переходил в таежный бурелом.
«Он все сказал, – билось внутри Иссы солнечным, ясным светом, – он все сказал. И все речи уж все давно сказали. Уже не слушают речь. Да, это он мудро, хорошо сказал. Никто уже не слушает слова; и речь становится мусором, швалью, грубой подстилкой, плевком площадным. Слова не услышат, так, может, хоть свет увидят? Ангел мой! Дай мне света! Больше ни о чем не прошу».
В пустой и открытой, только ветер гулял между стен, каптерке могильщиков взяли, схитили лопаты. Долго копали на морозе яму. Хотели две могилы, да осилили только одну. Вечная мерзлота звенела под лопатами, летела ввысь мелкими алмазными осколками. Люди положили в яму сначала мать, на нее – маленький гроб: дочку. Засыпали землей. Забросали снегом. Потом, как и просил их Исса, встали в снег на колени, и каждый, как мог, молился.
Исса повернулся, пошел, глубоко вдавливая следы свои в чистый снег. Он еще слышал, как плакал Колобок. Над головой Иссы падали с небес, прочерчивая небо полосами белой крови, крупные синие, как дареный Иссой Колобку круглый саянский лазурит, владычный скарабей, драгоценные звезды.
Звезды падали и умирали. Исса шел и молился.
Он шел краем кладбища, потом краем тайги, потом краем смерти.
ДНЕВНИК ИССЫ. РАЗБОЙНИКИ
палимпсест
Я бросил огонь в мир, и вот я (охраняю) его, пока (он) не запылает.
…стерегу костер. Разжег его.
Кто заговорит на моем (языке)? Когда?
…говорит на языке своем. Я всех понимаю. Меня никто не (…).
Еще услышат. Изменятся? (Все) умрут, неизменные.
(Или – не) все умрут? Да, не все (умрут). (Но) все изменятся.
…нет ничего неизменного в мире, под (мертвой?) луною.
Мы прошли Пальмиру и (дивовались) на богатый город. Но и бедные (кварталы) в нем тоже есть.
…напали разбойники. Подошли к нам на бедной (улице) и приставили (ножи) к нашим горлам.
Сказал: Что вы (хотите) от нас? Наши жизни? Сказал: Возьмите их.
Молчали, смеялись. Тогда (сказал): Дайте мне (нож).
…из разбойников, растерявшись, протянул мне нож.
Взял я нож, взмахнул им и (разрезал), на глазах у (разбойников и купцов), руку (свою), запястье (свое). Полилась кровь. И смотрели люди (на кровь), будто впервые видели (ее).
Сказал так: Люди! Видите кровь? Кровь (течет). Если вытечет вся – станет (человек), как пустой бурдюк, и, будто в мешке, будут (перекатываться?) под кожей кости его. Так может стать с каждым из вас. Знаете ли вы, что такое (смерть)?
Молчали. Видел, как пот (течет) по лбу купца по имени Розовый Тюрбан.
И Черная Борода (помотал) головой: Нет, не знаем мы, (…), что такое смерть! Как может живой это знать?
Разбойники молчали. И видел, как лица их (становились) мрачными, страшными.
…не знали, что сказать. Ибо никто из них тоже не знал, (что такое) смерть.
Сказал так, голос (возвысив): я иду! Я в дороге! В пустыне (подстерегает дикий) зверь, хищный кот. В горах – снежный барс. В городах – грабители. На дорогах – война между племенем (и племенем). Стрела, огонь, петля, нож всюду (стерегут) меня. И, однако, не думаю об этом, а просто иду. Так знаю ли (я сам), что такое смерть?
…молчали и слушали.
И сказал тогда: Узнаю и я (о ней) в свой черед!
Никто не знает часа смерти своей, сказал (купец) Длинные Космы.
И сказал тогда: если б (узнал) час смерти своей, как бы (жить стал)?
И сказал (первый) разбойник: Жил бы, как (жил) доселе!
И второй: Не пожалел бы ни о чем?
Третий сказал, и голос его был (еле слышен): Я бы сначала начал жизнь. (Жил бы) по-иному. Все бы (исправил) непоправимое. Отказался бы от соблазнов. Стал бы (человеком), а не скотом!
И крикнул ему: А сейчас ты скот?!
И стоял (он) тихо. И (я) видел, как медленно текут слезы по лицу (его).
…разбойники сложили (ножи) свои к ногам моим и тихо (удалились) прочь.
Купцы хотели (подобрать) ножи, но сказал им: Не копошитесь в пыли улицы! Не нагибайтесь за пройденным! Не (присваивайте?) то, чем убивали; лучше родите то, что жить будет. И сказал им: Блажен тот, кто был до того, как (возник). И еще сказал: Блажен тот, кто знает Свет.
И сказали: Покажи нам (место), где Свет, ибо нам необходимо найти его!
И сказал: Тот, кто имеет уши, (да слышит)! Есть Свет внутри человека Света, и он освещает весь мир. Если он не освещает, то (тьма).
И наклонили (головы свои) в тюрбанах. И молчали, и в молчании (был) Свет.
ПУТЕШЕСТВИЕ ИССЫ. ТАНГО НА РЫНКЕ
Сегодня я вспомнил, что меня когда-то звали Василий.
Это открытие не изумило, не потрясло меня. Я подумал: да, верно, да, давно, – и все. И больше ни о чем не думал. Василий так Василий. Все равно.
Теперь-то я Исса; и мое имя отнимут у меня только вместе со мной.
Шел и шел, переступал ногами. Ночь умирала, лопались белые икринки звезд.
Наступило ясное, морозное утро, лиловые сумерки разрезал нож первого, ярко-малинового солнечного луча, и я обнаружил себя медленно, петушино-важно подходящим к странному многолюдному торжищу. А, да это ж рынок, быстренько догадался я, и продуктовый, и толкучка в одном флаконе! Вот, подумал быстро и жадно, рынок – это же жратва, надо направлять туда лыжи, ибо внезапно живот стал терзать изнутри страшный зверий рык, и я, ковыляя по обледенелой улице, даже положил на живот себе, на хитон, под холщовый плащ, руку – чтоб ладонью утихомирить зверя.
А напрасно! Скосив глаза вниз, я обнаружил, что вовсе ни в каком не в хитоне и не в плаще, а в своем драненьком иркутском зипунишке иду; и до того смешно мне стало, а потом страшно.
Я перешел липкую незримую трясину страха по тонкой, по снежной нитке. Рынок гомонил уже вблизи, я поедал глазами торговок, лотки, рассыпанную по мерзлым доскам снедь, баб с мешками, торчащими прямо из сугробов – из мешков они ловко выдергивали сапоги, валенки, расшитые самодельные унты и, зазывно тряся ими в воздухе, как черной ржавой ложкой – в прозрачном стакане мороза, бойко продавали. Шла торговля, и на меня тут глядели как на настоящего покупателя.
«Я Исса или не Исса?» – спросил я себя и внимательно к себе прислушался – что сердце ответит. Оно молчало и только тяжко, редко билось. Спасибо, что еще бьешься, весело сказал я ему. И пошел меж рыночных рядов.
Вокруг черемховского рынка ограды не было, он свободно, как цыганский табор, развалился на ледяной круглой тарелке неведомой мне площади. Женщины мерзли за прилавками по-разному: кто радостно и громко выхваливал товар, кто скучно, мрачно глядел исподлобья, глубже запрятывая красные, деревянные, в цыпках, руки в варежки, в муфты, под жирный фартук, грея их теплом большого живота. Я зырил на товары: всякой твари по паре тут было. И бабьи духи! И вязаные носки и овечьи рукавицы! И густо-синими пирамидками наваленная жимолость! И россыпи кровавой клюквы! Да нет, это гранаты выковыряли из прибайкальской скалы – розовые, черно-вишневые, пламенно-алые – и разбросали тут, на деревянной плахе, на показ, на погляд!
А там, там, дальше, я сглотнул слюну, голову задурили запахи и краски, – ломти розового, как крылышки фламинго, сала, грубые булыжники сырных голов, яркие мячи апельсинов… батюшки, а дальше-то!.. рыбы, рыбы, сколько рыб! Господи, и золотые, с парчовой жатой шкуркой, копченые, и инистые бревна замороженной, свежей, а вон и осетры лежат, драконы енисейские, с торчащими костяными шипами, и ельцы серебрятся, а что это под гладким стеклом валяется?! это нежные ленки, а вон и толстый как поросенок чир, и спинка у него жирная трясется, даже отсюда вижу… и рядом с чиром – длинненькие такие, стройненькие… сабли казацкие… рельсы узкие… красавцы мои, омули!
– Омуля! Омуля! – заверещала торговка в высокой, как поповская митра, шапке, подметив мой неотрывный взгляд. – Омуля свеженькаи! Только што с Байкала!
– Их же запрещено в открытую продавать, тетка, – внятно сказал я, подшагнув ближе. И рукой в цыпках обтер рот от текущей, как у зверя, слюны.
– Это где в другом месте запрещено! – Торговка пыхнула в меня паром изо рта, как клубом табачного крепкого дымка. Я уловил запах водки. – В Иркутске – запрещено! А у нас – разрешено!
Но быстренько оглянувшись по сторонам: зырк-зырк! – накинула на омулей клетчатый шерстяной платок. Словно спящих пледом укрыла.
– А чо, – присунулась ко мне, а я стоял очень с нею рядом, и все сильней слышал от нее сладко-горький тошнотный дух самогона, – а ты, дедок, как нащет омулечка? Щас взвешу, сговоримся!
Я весело глядел на ее чересчур румяное, кирпично-бордовое лицо. И она так же радостно таращилась на меня.
Я незаметно вывернул руку назад и попытался нащупать на спине дорожный мой узелок. Там, я помнил, лежал мой драгоценный вяленый омуль, перед уходом навсегда из дома в скитальную торбу засунутый. Рука встретила пустоту. Я растерялся. Краснолицая торговка мгновенно пой мала изменение в моем лице. И углы ее губ скорбно опустились.
– Бомж, ну да, конешно, – сказала тихо, самой себе. И громко уже – мне:
– Шатаетесь тут! Слямзить бы каво только!
Я все стоял, стоял около чудесных рыб и напряженно думал о том, где я потерял узелок.
– Нет, я не…
Бабенка не слушала.
– Пшел вон!
Мои глаза не отрывались от ее глаз. Будто серебряная паучиная пряжа дрожала в морозном сизом мареве, соединяла наши пульсирующие зрачки. Внезапно что-то невидимое легко вышло из меня, и я увидел себя и бабу как бы со стороны. Немного сверху… с высоты. С небольшой высоты; так, в два человеческих роста примерно.
Я видел свое тело, стоящее перед лотком и орущей торговкой; видел разложенных на прилавке и под стеклом, подсвеченным лампами и, вот чудо, еще и двумя свечами, настоящими огарками, дивных царей-осетров, богатыря-чира, моих милых омулей; видел соседнюю с нами торговку, она торговала копченой и соленой рыбой, и радужно-нефтяно, тускло-восково блестели срезы толстых, мощных рыб в призрачном свете раннего утра, на лютом морозе, в свечной допотопной подсветке. «Свечи зажигают, как при царе Горохе», – подумала моя веселая душа, на миг выйдя из жалкого, дрожащего тела.
– Эй ты! В тюрбане! Ты! – крикнула торговочка копчушками, она помоложе была и покрасивей, чем товарка. Шапочку кокетливо сдвинула на затылок – мол, мороза не боюсь! В мочках ушей нагло посверкивали в лучах фонарей, заставляя вообразить себе не черемховский рынок, а бал в дворянском собрании, маленькие алмазные горошины. – Да, ты, давай греби сюда!
Я видел сверху, как тело мое сделало один, другой нетвердый шаг к бойкой бабенке. И мысль была: «Ударит? Оскорбит? Упрашивать начнет, чтоб ее рыбину купил?»
Тело по имени Василий, я это помнил, тихо подошло к торговке. Бабенка глядела на голодные глаза, вставленные под желтый, смертный свод чужого черепа, под наверченный из битого молью чужого шарфа клоунский тюрбан.
И, я это видел сверху и не умопомрачился от счастья и чуда, – бабенка эта, молоденькая, в алмазных сережках, схватила вдруг с прилавка своего, из-под стекла, где горели, как на елке, свечные огарки, рыбину, омуля соленого – и протянула мне, далекому и слабому от голодухи телу моему! Я видел, как мои руки схватили омуля и, жирного, прекрасного, прижали к груди.
– Польто жиром обляпашь, дурак! – крикнула алмазная торговочка. – Жри! Лопай!
И я видел сверху и сбоку, паря над покрытыми инеем рыночными навесами, как тело мое стояло и на морозе, причмокивая жадно, ело дареного серебряного омуля. И я, если бы мог, заплакал бы от радости. Да стыдно мне было: мудрецы пламенны, они не плачут, было так сказано в той рваной книжке Петровича без начала и конца.
– Да-а, – длинно, протяжно вздохнула первая торговка, стерегущая осетров и свежих омулей, и зычно, трубно высморкалась в необъятный носовой платок. – Сколько щас этих, ну, этих развелось! И ведь не прикажешь ему работать!
Вишь, слабый да старый! Свое – отработал! А пеньсия… ну стыд сказать ведь, што у нас за пеньсия в Расеи…
Зубы мои жевали омуля. Кажется, мололи даже кости. Рот плюнул особо острую кость, нос втянул тонкий, солено-терпкий, нежный запах.
И синий призрачный плащ далекого Байкала, где, я знал, живет мой единственный Свет, плеснул в мое тело с небес, и досягнул моей души, и напомнил: не стой на месте, о путник, иди, всегда иди вперед, чтобы достигнуть того, чего желаешь ты и что суждено тебе небесами.
Иди скорей ко мне, сказал мне налетевшим ветром Байкал, я твой царь и владыка; пока тут ешь рыбу мою, я подожду. Отдохни, пожуй маленько. Но долго не тяни кота за хвост. Ты должен дойти. Дойти в Тибет. Ты, о Исса, сквозь пустыни Кандагара и долины Кашмира, через священные реки Азии Инд, Ганг, Амударью, Амур, Ангару, Янцзы и Селенгу должен дойти в Тибет; и синий щит Тибета – Байкал, и глаз его – синий Свет, и глядит он внутрь тебя, видя позор твоих потрохов и усилья твоего робкого духа.
– Вкусно?! – оглушительно крикнула мне в ухо молодушка в алмазиках.
И рухнул я с небес, и опять вошел в тело мое! Сам не заметил, как это стряслось.
– Очень, – вылепил одно лишь слово дрожащими обсоленными губами, больше не смог.
И тут как рявкнет, как вжарит музыка из-за рядов! Аж клюква на снег у седой бурятки покатилась, запрыгала испуганно, разлетелась красной кетовой икрой.
– Утомленное сол-нце… нежно с морем проща-алось!.. В этот час ты призна-а-алась… что нет!.. любви…
И, еще дрожа мелкой дрожью от внезапного снова все– ленья в уже было навек покинутое, я так думал, нищее тело мое, я увидел с изумленьем – ох, ёшкин же кот, сказал я себе потрясенно, и недоеденный хвост омуля выпал из рук на снег, – как из-за угла, из-за рыбного ряда выскользнула на вольное, свободное от народа место женщина в ватнике, из-под ватника – короткая юбчонка, еле прикрывает стройные колени; вся такая складная, справная, ну просто статуэточка. Видел я однажды у Петровича в гостях такую статуэточку. Египетскую. Из дерева черного выточенную; а внизу позолотой было начертано: «ЕГИПТЯНКА». Петрович мне сказал: «Вот, на двадцать третье февраля подарили». Я тогда взял статуэтку и отчего-то слегка подышал на нее, как на стекло, чтобы она запотела. Такое гладкое, сладкое светилось шоколадное дерево. «Ебеновое», – со знанием дела сказал Петрович. «Не матерись», – сказал я.
Женщина на снегу кружилась под музыку. Гибко наклонялась туда-сюда. Ее руки взвились, будто бы упали кому– то на плечи. Но никто не танцевал с ней. Она танцевала с пустотой. А люди стояли и, скалясь, глядели на этот цирк. Солнце вставало. Лучи брызгали на белую, бензинную, мазутную, ледяную землю, на сковородку рыночной площади подсолнечным дешевым маслом без запаха.
– Мне немного взгрустну-у-улось… без тоски, без печали!.. в этот час прозвуча-а-а-али-и-и-и… сло-ва!.. твои…
Юбочка била по коленкам, взвивалась легкой цветастой шелковой тучкой – да, я не ослеп, эта женщина под ватник надела юбочку в мелкий полевой цветочек, а может, это было забытое летнее платье. Ватник на ней был расстегнут, и я рассмотрел, что да, платье, и ворот расстегнут тоже, и видно, как золотой голомянкой проблескивает на груди крестик, когда она поворачивается – резко так: раз, два! – а потом откидывается назад, едва не касаясь затылком прилавка с рыбами. Рыбы, кажется, тоже застыли в изумлении. Музыка! Мороз! Торговля бойкая! Утро! И эта баба, чуть ли не в довоенных ситцах, упоенно танцует! Да она никого не видит, не слышит! Только – музыку!
– Ра-а-асстаемся, я не в си-лах злии-и-и-иться!.. Ви-и-и– иноваты в этом ты-и-и и я-а-а…
Я глаз не сводил с танцующей. Тот, чья музыка была, крутанул ручку магнитофона. Включил громкость до отказа. На полную мощность.
– Утомленное со-о-о-лнце!.. нежно с мо…
И тут я не знаю, что со мной сделалось. Я не робкого десятка был всегда, но и на рожон не лез. «Не просят – не лезь!» – вот был мой девиз. А тут меня как шатнуло! Я и не думал больше, кто я такой: Исса или Василий. И сколько мне осталось жить.
Я вошел в снежный круг, где костром горел ее танец. Женщина так танцевала, что руки мои сами подхватили ее. Просунулись под расстегнутый ватник, ущупали гибкую, клонящуюся взад-вперед нервную, слишком тонкую, как у осы, талию. Большие мои пальцы ощутили женские ребра. Ладонь легла на женский копчик.
Мое лицо оказалось напротив ее лица, и я увидел, что у женщины раскосые глаза, поднятые к вискам, и смуглая складка нависает над верхним веком, – так розовый выгиб раковины скрывает умную, прозорливую, зрячую мякоть улитки. Я прижал танцорку к себе, полы ватника разошлись, и через мохнатый свой зипун я животом ощутил ее живот, жаркий и близкий, почти голый под невесомым ситцем в меленький синий, скромный цветочек.
– Нежно с мо… нежно с мо… нежно с мо… нежно с морем проща-а-а-алось!..
– Эка как танцуют-то тангу! Ловко!
– Ой-ей, тетьки-и-и-и… Глядитя-а-а-а… Исчо один шамашедший!.. Во, все, заметано! Люська нашла себе пару!
– Ай да пара, ёксель! Гусь да гагара!
– И ведь как шпарят, блин, как чертеж чертят! Танцы, блин, со звездами!
– Люська!.. Люська!.. Наддай!.. Сделай тройной тулуп!.. Сделай ты этого воробья, не видишь, он те в подметки не годицца!..
Я, прижимаясь щекой к горячей, румяной, широкой миске ее раскосого лица, выдохнул вопрос:
– Зачем… тут танцуешь?
Мазнул глазами по глазам; блеск узкого лезвия резанул мне по зрачкам, и я чуть не закричал от боли. Вот Чингисханка, подумал. Особо резко, черечур грубо, ну так получилось, я не виноват, крутанул ее за руку, и она завертелась дикой юлой у меня под рукой, и я держал ее только за кончики приподнятых, прозрачных на морозе пальцев.
– А ты?
Музыка снова завела бесконечную шарманку: «Утомленное со-о-о-олнце-е-е-е!..» Там и слов-то больше других не было, только вот эти. Играй не хочу, пой до посиненья.
Моя морозная монгольская тангера в ситчике так смугло, густо разрумянилась, что я понял – на сковороде ее лица можно выпекать оладьи. Скулы торчат, ушки маленькие, прижаты, как у охотящейся рыси. Я однажды рысь в тайге видел. Она на дереве сидела. Затаилась. А я на лыжах шел. Это я еще женат тогда на Рае был, на первой своей. И еще мертворожденного младенчика мы не похоронили. Казалось тогда – жизнь сладка и бесконечна! И я пошел в тайгу, поехал на автобусе к Листвянке поближе, и тайгой пошел по накатанной охотниками лыжне к Байкалу, мимо Листвянки к Голоустному, к Котам, сезон был разрешен, а я, молодой, стрелял хорошо, и хотел Райке дичь подстрелить. Так, о звере особенно не думал: думал о птице, и еще думал так – что подвернется. Иду, а эта рысь – надо мной – на ветке сидит! На лиственничной… хвоя на всех елях-кедрах, а лиственница-то – голая… как голая баба… И рысь, кошка рыжая, вся на виду. И я ее вижу. И она меня видит. И медленно, медленно ружье снимаю. И вдруг потом всего ошпарило: не буду! Не буду стрелять, язви ее, рысь эту! Потому что она мне тогда – на миг – женщиной показалась… сидит бабенка сивенькая, веснушчатая, вроде моей Райки, на ветке, и ногами машет…
Да, ушки… Рысьи ушки. Чингисханьи глаза. Аратские прямые плечи. Нет, это не бурятский прищур. Она монголка. Монголка, косорылка!
Красавица…
Танго лилось коричневым медом. Рынок глазел на нас – и торжники, и покупатели. А мы всё танцевали. И я уж подумывал: ну и танец, едрить его, и я туда же, старая солонка, с молодой бабой среди зимы, на рынке заштатном, растанцевался! очумел совсем, видать, от опухоли своей этой в сердцевине башки! – как нам разом оборвали музыку, и мы с монголкой остановились так быстро, что не удержались на ногах – и упали в натоптанный снег.
И, когда лежали на снегу, а она хохотала, будто б я ее щекотал, хохотала как припадочная, – я скосил глаза, повел ими вбок, прямо по голым, в капроновых чулках, струнам ее ног – и повел зрачки донизу, до самых ступней, и, елки, ножки-то у моей монгольской царевны были в черные лодочки на шпильках обуты! В мороз-то!
Да, танцы… шманцы…
Я закрыл ладонью ее хохочущий рот.
– Хватит ржать, – выцедил грубо. – Хватит! Вставай!
И сам со снега начал поднимать ее, тягать вверх.
А она не давалась, обнимала меня, валила на себя, роняла вниз мое рвущееся вверх, облаченное в неповоротливый зипун, неуклюжее старое тело – эх, Васька, где твои семнадцать лет?!.. ё!.. на Большом Каретном… На Байкале они остались, вот где! А если точнее – в Тибете. Да я ж в Тибет– то и иду! А разве в Тибете танго на морозе танцуют?!
И танго танцуют, и еще бог знает что вытворяют… эти, великие, будды…
Я крепче ухватил монгольскую танцорку за плечи и рванул вверх, будто она была флаг, выпавший из рук у солдата при атаке.
А ведь и я был солдат когда-то! И я армию прошел. И я стрелял отменно! А армия моя была не где-нибудь – сперва на Северном Урале, северней Воркуты, где морозяки такие, что Бурятии да Хакасии и не снились, а потом – в таком плохом месте, что и вспоминать его не хочу: не могу. И вместо двух положенных лет у меня получилось три года.
Потому что в том плохом месте, в проклятом, в госпитале пролежал я черт знает сколько недель-месяцев в коме, ну это состоянье такое, когда полная отключка, в бессознанке человек, ничего не чует – не видит, а потом меня доктора на ноги поднимали, как из комы той вышел, а потом… Хирург там был такой отличный. В госпитале в том. В Кабуле. Юра Махалов его звали. Майор. Это он меня по частям из костей собрал. Я там, на войне той чужой, на мине подорвался. Многие наши ребята там остались. Мы ночами друг другу орали: нет, ты! Нет, ты! Ты! Ты скажи, зачем мы тут?!
И мы друг другу тогда ничего не могли ответить. А, да что вспоминать.
Есть вещи, которые вспоминать на земле нельзя. Есть такие, которые – надо, и как можно чаще. А войну – что ее, суку, вспоминать? Я раньше, если расвпоминаюсь, шел и бутылку покупал. И так за бутылкой сидел, один. А жены мои, и Рая и Лида, терпели этот мой скрежет зубовный. Потому что мне этот ужас нет-нет да и приснится. Как подрываюсь. И как лечу – лечу, странно легкий, бестелесный, куда-то ввысь, вверх и вбок, и земля вроде надо мной, а небо – подо мной.
Вот был танец так танец. Я его… не дотанцевал.
Рванул, короче, раскосую красотку – да и кинул себе на руки! Эх, думаю, елки, а я еще сильный. Так стою с раскосой шалавой на руках, и знаю только, что ее зовут Люська!
И все вокруг гомонят: «Жених и невеста! Соленое тесто!.. Первое место танцорам!.. Приз!.. Первый приз!..» И гляжу – уже бабы какие-то, смеясь во все горло и все зубы показывая, на подносе черном жостовском, расписанном красными как кровь цветами, приз наш волокут – три апельсина, четыре мандарина, бутылку сладкого да бутылку беленькой! И еще, ох бабы молодцы, кус ветчины, да приличный! Не пожадничали!
И поднос на снег ставят; и призы наши хватают, нам в карманы суют. Оттопыриваются карманы. Горлышки бутылок из карманов торчат. Я беру бутылку красного, мне услужливо чья-то рука штопор сует. Долгое ли дело! Протягиваю бутылку Люське.
– За твой танец!
Она подмигивает мне озорно, хищно рысьим, зелено-черным, антрацитовым глазом. Беззастенчиво пьет, жадно, как ребенок – компот, темное адское вино.
Сладкое, спрашиваю? «Еще какое сладкое!» – кричат мне узкие, ползущие по лицу как змеи, дикие глаза. И танец наш дикий. И вино неприрученное. И что будет в следующий момент, я не знаю! И не боюсь! Ибо вся жизнь – это путешествие! Ибо счастлив лишь путник! И не знает он, что ждет его за углом дома, в густом лесу, в ледяных, метельных горах!
И сказал я себе: Исса, вот прошел ты пути своего немного совсем. Еще не взобрался на вершину! Но уже победил мороз, воспел Солнце неистовым, последним танцем своим! В эту суровую, страшную жизни пору, на этой полной народу площади, чужой и полной богатств и воровства, ветер и снег вступили в битву с твоей ветхой одеждой. Со старым, обветшалым сердцем твоим.
Монголка глотнула еще раз, другой, я глядел на ее движущееся в глотании горло, на перемычки гортани под кожей, и вспомнил Маньку, и как ее переехал поезд. Стоп! Это тоже нельзя вспоминать. Как войну.
– Хочешь, песню спою? – Танцорка подмигнула мне, и без того узкий глаз ее склеился совсем. – Хорошую! Лучше не бывает!
Выставила ногу из-под цветастой юбчонки. Голосок у нее оказался хрупкий и тонкий, временами, на высоких нотах, переходящий в поросячий визг, в мышье верещанье; она пела смешно и грустно, и слова такие странные, нежные на морозе плыли:
Я не знаю, что со мною,
Я тебя люблю!
Я метелью за тобою
Белою пылю!
Обниму тебе я ноги,
Руки обовью…
Я танцую при дороге
Молодость мою!
Бабы примолкли, слушали. Люська начала тихонько, медленно кружиться на снегу, держа бутылку обеими руками, как держат партнера за талию. В бутылке булькала красная, темная кровь. «Все выпьет – и бутылка пустая. Опустеет жизнь. Некому будет снегом обвивать руки-ноги».
Можешь ты меня отведать
Сладким пирожком.
Можешь ты меня изрезать
На куски ножом.
Но тебя я не забуду,
Потому что ты…
Так танцуешь… просто чудо,
Чудо красоты!
Я не выдержал, засмеялся. Оборвал смех: а вдруг обидится?
Голосок вился и лился красной, тонкой струйкой из темно-зеленой дешевой бутылки в милые губки, в птичье горло.
Жизнь такая невеличка —
Раз, и сбили влет…
Жизнь такая кроха-птичка —
Раз… и упорхнет!
Милый мой, пока мы живы,
Я прошу опять —
На снегу таком красивом…
Будем… тан-це-вать!
Торговки захлопали в ладоши и заквакали, захрипели: «Бис-бис! Люська! Бра-ва!» Они хлопали долго, чтобы согреться.
Женщина протянула мне бутылку. Сказала: «Спасибо, теперь ты». Я тоже отпил. Держал бутылку в левой руке. Вино было слишком приторное, жутко сладкое – я такие вина не люблю. Мужику водку подавай.
Рука моя правая все лежала на талии монголки, в тепле, рука угрелась и не хотела покидать счастья. Женщина ударила меня по руке и отпрыгнула. Я пролил немного вина на снег. Оно прожгло в снегу глубокие раны, и раны задымились.
– Люська, ты кто такая? – Я пытался говорить спокойно, но у меня не получалось.
– А ты кто?! – грубо крикнула она и выхватила у меня бутылку. – Я – жена одного тут придурка! Всю жизнь сбежать от него хочу! Старше он меня втрое! А может, вчетверо! Вообще человек другого мира! Я его мир – не понимаю!
А он – мой! А вот ты понял! Ты – со мной станцевал! А я его сколько просила, он ни в какую!
Ко мне бочком-бочком, перебирая крабьими кривыми, рахитичными ножонками по примятому снегу, подкатилась бабенка с алмазиками в поросячье-розовых ушах.
– Ты это… – и цапнула меня за рукав зипуна. – Ты уж ее прости, а? Это тут наша, рыночная Люська. Она жена – нарошно не придумаешь, кого!.. зэка бывшего одного… Он раньше был директором этого рынка! А потом с политическими связался. Ну, это, загребли его… Посадили… Люська тогда была еще красивая. Как игрушечка! По рукам пошла… точнее, по ногам… мужичьим… А тут переделка. Все разрезали. Перекроили. Ресторанчики всякие пооткрывали!.. Бары! Казино… Она в варьете плясала… Голая… И – стриптизершей работала… Жрать-то мало-мало надо было… А муженек– то сидел… и отсидел. Приходит из лагеря – а женка-то!.. Маму вашу за ногу… Черемховская знаменитость… Он ее на снег ночью выволок… ночью… в Новый год… самого тридцать первого декабря его отпустили… вытащил… бросил… и давай мутузить… измочалил всю, в красную тряпку превратил… так избил… Ногами бил… кишки отбил… голову разбил… А потом, блядь, на руки взял – и так, на руках, с ней в лазарет и поплелся… а кровь на снег кап… кап… Этот путь, как он Люську нес, потом все Черемхово видело… по кровище вычислило… Ну что?.. его обратно посадили, за хулиганство… Люську – лечить… сращивать… Срастили. Да беда!.. спятила она на танцах, как из больницы вышла, магнитофон купила, все ее богатство… и стала танцевать танго… только танго… здесь, на рынке… Танго!.. обалдеть!.. да все и балдели сначала… гнали ее, шпыняли… ржали… камнями швыряли…
а она все равно приходит, магнитофон врубает – и танцует… Привыкли… Где и приласкаем… и покормим…
– А муж-то… после второй ходки… вернулся?
Так тихо спросил, что себя не услышал.
– А то! – Торговочка сильней пригнула мою голову к своему быстро бормочущему рту. – Вернулся! Да вон он, вон… сидит… глянь туда… головенку-то разверни, однако…
Я покосился – и, да, увидел его.
Он сидел на спиленном пне, возле лотка с застылыми кругами молока, в странной для наших морозных краев, круглой шапчонке, будто бы кайзеровском шлеме, только кожаном. Сизый клок волос, попугайский вихор, взвивался из-под кожаного шлема, а лоб был так изрезан морщинами, что они казались шрамами. Его плечи и спину обнимала кудлатая медвежья шуба, и он сам казался медведем – громадным, лютым шатуном: вот-вот навалится, махнет лапой, сорвет скальп, брюхо раздерет.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.