Текст книги "Тибетское Евангелие"
Автор книги: Елена Крюкова
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 20 страниц)
Монголка пила сладкое вино, пила взахлеб, сейчас все выпьет до дна, никому не оставит. Я шагнул к медведю– шатуну. Ах, звери, медведь да рысь. А я кто? Охотник?!
– Здрассте, – вежливо сказал. – Вы меня извините, я потанцевал немного с вашей женой.
Угрюмо, дико выкинул из глаз два зрачка, как две гранаты. Да я не подорвался. Я бывалый. Люди в мире меньше страшат меня, чем люди на войне. На войне – все предатели. А в мире? Разве не все?
Не все.
– С моей женой многие танцевали, – криво, дико оскалился углом рта.
– Простите, – еще раз попросил я прощенья.
И тогда медведь встал на дыбы. Я даже не думал, что человек может быть так страшен. Вернее, я в долгой мирной жизни после войны забыл это. Я почувствовал себя там, на минном поле. И смерть, кудлатая и бурая, мохнатая, звериная, шла ко мне, переваливалась на задних лапах, дышала вонючей пастью, высовывала кровавый язык.
– Ее по правде зовут Эрдени, – прохрипел шатун.
– Эрдени, – эхом повторил я.
Что надо сделать? Уйти? Путнику надо всегда уйти. Мне надо в Тибет мой, а что ж я тут-то делаю? Сейчас медведь загрызет, и конец мне!
Бывший зэк, муж танцорки, крепко облапил меня, схватил в железные клещи рук, и я почуял, как бугрятся каменные мышцы, ходят чудовищными рыбами под тьмой шубы и жаром кожи.
Он приставил лицо свое к моему лицу.
И что это все они тут же хотели мне исповедаться! Посвятить меня, Иссу, в тайны свои!
– Я, между прочим… не последний тут человечек был, ты, старикашка занюханный. Я этот городок вот где!.. – кулак показал, – держал, и все только попискивали, если я кашлял! А я – чхал на всех! Проштрафился… да… проигрался… Жизнь – игра. Игра, а не сопли! Надо уметь играть. Если играть не умеешь – тебя сделают! Сделаю-у-у-ут! И баста. Сначала я всех сделал. Потом сделали меня. А я ведь, мужик, я-а-а-а… из лагеря-то… бежал.
Дух перевел. Дышал громко, натужно, в груди у него пищало.
– Два раза. И меня возвращали! Ты даже ведь не знаешь, что такое, когда ты бежишь, а тебе в спину стреляют! И собаки лают! И – надо развернуться, пусть в грудь, суки, палят! Так я и сделал. Промазали! А ведь если б не промазали – орден бы им дали, сучатам, солдатикам вшивым! Убит, типа, при попытке к бегству. Срок еще приклепали! И я, я… пока сидел, слышишь… состарился! И стал старым медведем, черным! Седым стал! Говном стал! Навозом! А она… – Мотнул головой в немецкой кожаной каске на свою Люську, звавшуюся прежде Эрдени. – Она – представь!.. нет, ты не можешь этого понять!.. она – помолодела!
Я воззрился на монголку. Она допила бутылку красного до дна и хулигански, повертев в воздухе, швырнула ее в снег, далеко, за головы торговок.
– Да, молодая, – выдавил я. Ничего не понимал, и правда.
– Ты! – Зэк сжал мои плечи, и кости чуть хрупнули. – Ты погляди! Врубись! Она же – мо-ло-да-я! А я – старик! Стари-и-и-ик!
– За что тебя посадили? – спросил я его, вдруг перейдя на ты. Так мне было легче.
Он оценил мой вопрос. Обмяк как-то сразу. Заискрил глазами. Опухшие щетинистые щеки стекали на медвежий, обсосанный морозом и временем воротник. Один резец внутри злой улыбки сиял белый, другой – зиял черный, съеденный лагерной цингой.
– За все хорошее. Властям не угодил. Разбогател как черт! И не делился. Знаешь ведь, у них завет один: «Крадите и делитесь». Я – не поделился! С ними! И они меня…
– Может, еще за что-то?
Мы оба медленно, держа друг друга за руки, как кровные братья, будто слепые, поддерживая друг друга на шатком висячем мосту через горную реку, сели: он – на свой косо спиленный пень, я понял, на пне рубили мясо, распил пе стрел порезами от ударов топоров рыночных рубщиков, – я – на снег около его ног. И задрал голову. И так слушал его, его страшный рассказ.
– Сделал я свой бизнес, мужик. Рыночный бизнес! Рынками владел: двумя здесь, в Черемхове, еще на паях с ребятами – в Ангарске, еще хотели объединиться с друзьями и замутить дела… ну, словом, на Иркутск замахнуться! А тут смена царской власти. Опять сыщики оживились! Я любил в ресторанах сидеть. И слова говорить не боялся! Особенно за водкой хорошей. Водка, слышь, мужик, ты ж знаешь, бывает хорошей или очень хорошей! Плохой… не бывает… Никогда не стеснялся в адрес владык солененькие шуточки отпускать. Срать я на них хотел! А тут – подарок судьбы! Кровник мой, племянник, в Москве к нефтяной кормушке проник! Ну и меня за собой позвал. Умненький мальчик такой, живенький… Подписал я бумаги. Один из всего нашего села – нефтяным магнатом заделался, уф! Много о себе возомнил тогда… В Монголию отдохнуть поехал… Кумыс попить… жареного барана поесть… на конях поскакать, я ж когда-то верхом скакал… Вот – ее встретил…
Люська стояла, продавливая черными лодочками блесткий, радужный на разгоревшемся солнце снежок. Рынок гомонил, гудел, высыпал вокруг Люськи помидоры и гранаты, треску и селедку, стылые круги золотых сливок и собольи шкурки, кедровые орешки в раззявленных, из серой крупитчатой холстины, мешках – и варенье из таежных яблочек– кислушек, все драгоценности сыпал, а она не видела их. Ничего она не видела. Стояла слепая. Закрыв глаза.
– Ну и что? Да ништо… Вот представь, мужик: вчера мы с Люськой поженились, а сегодня твой дом расстреливают из пулемета, и ты с молодой женой еле спасаешься от смерти… от огня… убегаешь, на попутках – машину твою к шутам сожгли – в деревню к друзьям… а назавтра тебя, мурзика, в той деревне все равно находят – и под дулом, да, под дулом, а иначе бы ты никак не пошел, ведут тебя, сажают в машину… и везут, везут… везут!.. и ты понимаешь, куда тебя везут.
Я спиной чуял горячий, раскосый, дикий взгляд Люськи. Она разрезала глазами мою спину под зипуном, прокалывала зрачками – насквозь – мои лопатки.
– Ну привезли… Ментовка, думашь?! Обычная, думаешь, ментовка?! Хера с два. Необычная! С чего начали? Думаешь, пытки на Лубянке все закончились?! В блаженное сталинское время?! – Он так заорал, что у меня уши заложило. – Они мне… делали… «ласточку»! Скуют наручниками руки за спиной… пропустят под цепью стальной прут… висишь, ноги пола не касаются… а эти, шкыдлы, бьют дубинками… по почкам… Страшная бо-о-оль! – Он говорил без передыху, а мой зад примерзал к земле. – Потом меня клали на пол… веревкой подтягивали ноги к рукам, а руки – в наручниках… Плечо вывихнули! Я орал как резаный баран! Кричал им: застрелите меня лучше, ёб вашу мать! Сознание терял. Холодную воду из ведра на меня выливали! Кричали: мы перекрыли все твои счета, сучонок! А я им кричал: так это милиция или нет?! Где я?! А они мне вопят: моя милиция меня бережет! И раз – наручниками – к стулу прикуют! Не пошевелишься. И на голову – раз! – целлофановый пакет. Слышу как сквозь вату. Задыхаюсь! Крикнуть хочу! А мне глотку ремнем перехватят, и я только, как лягва, рот разеваю… А потом, когда всё, кранты, когда смерть зовешь! – развязывают тебя, и за ноги волокут, тащат… по цементному полу… в камеру… в твою камеру… тесную, как, ёб, бочонок из-под пива… и… бросают туда, как падаль… да ты и есть падаль… Ты уже – отброс… Ты! Самый богатый чувак на свете. Знаешь, что я тебе скажу, дед? Ты – счастлив! Ты, блядь, ангел! Ты ж никогда богатым не был! И – не будешь!
– Раньше сажали в тюрьму ни за что. А тебя-то за что?
Я старался очень мягко произнести это. Чтобы не обидеть.
– За деньги, дедок! За деньги! За счастье жить! За красавицу жену! За успех! За…
– Вам позавидовали, – тихо сказал ему я, не зная, что еще тут сказать. Слишком уж страшный его рассказ получился.
И внезапно понял я тут, что мир – это тоже война, что белый свет не делится на войну и на мир, а все на свете есть война; все воюют и сражаются, подсиживают и убивают, пытают и издеваются, и каждый, кто посильней, пытается убить, сгнобить того, кто послабей. Вот, Васька, какие дела– то. Чем бы мне утешить старого битого медведя, подумал я – и поднял лицо свое в тюрбане из старого бандитского шарфа, и выдохнул:
– Это самое, это… Не переживайте. Всё позади. А я, кстати, тоже повидал. Я – на войне был.
Медведь склонил ко мне, сверху вниз, тяжелую, свинцовую голову. И я увидел глаза медведя. Они были маленькие и круглые, в них плескалась не обозримая умом боль. Не вытравить, не вылечить ничем. Глаза зверя побегали по моему лицу, по моим рукам, недоверчиво ощупали – правду ли говорю, – метнулись в сторону, выловили из толпы торговок бьющийся на ветру из-под старого истопницына ватника ситчик в мелкий цветочек.
– На войне? – А сам смотрел на жену, на жену свою.
– На войне.
– Где?
– Не все ли тебе равно? Там меня теперь нет.
– И что? Что скажешь?
– Там тоже смерть. Там тоже человек грызет человека. И спасенья нет.
– Но там есть герои! – Он опять криво оскалился. – Герои! Настоящие! Вы же за что-то умирали, ёб!
Зверьи глаза горели первобытным, тяжелым вожделеньем.
А я бы хотел, я бы желал, чтобы они горели любовью. Но как теперь это сделать, это чудо? Как превратить медведя – в человека?
– Мы не знали, за что умираем. Нам приказали.
– Это меняет дело, – мрачно сказал бывший зэк.
И задушенно крикнул, позвал:
– Эрдени!
И тут же выкрикнул воровато:
– Люська!
И жена его медленно, царственно обернулась. И выставила из-под платья голую ногу в капроновом чулке, потянув за ситцевый подол рукой и обнажив колено. Нога под паутиной капрона алела на морозе. Раскосые безумные глаза, полные ветра солнечных кумысных степей, погладили по лицу меня, Иссу, а медведя – расстреляли.
Девчонка, что ты творишь?! Я не успел крикнуть – крик смерзся в глотке. Монголка танцевальным, раскидистым, шатающимся шагом прошла, плывя лодочками по белой реке рыночного снега, к нам обоим, распахнула ватник, взяла на бечевке крестик с груди, поцеловала его и засмеялась, и стала выталкивать слова из себя, как алые, сладкие, пьяные ягоды:
– Ты любишь меня?!
– Люблю! – взревел медведь.
– Ха-ха-ах! А я тебя – нет! Я вот – его полюбила! Он хорошо танцует! Лучше, чем ты!
Я все еще сидел на снегу, у ног ее мужа, и она положила руку мне на тюрбан, и ее ладонь леденила мне затылок через все слои древней шерсти.
– Слушай меня, муженек! Ты все врешь, что любишь меня! Вот раньше любил так любил! До смерти бил – вот как любил! А теперь что! Теперь – поборись с ним! – Она указала на меня пальцем. – С ним! За меня! На ножичках! Эй, кидай ножи! Надо – два!
– Эй, атас! – донесся через головы и спины хриплый голос. – На, баба! Лови!
Медведь ловко поймал два брошенных длинных ножа. Они сверкнули на солнце омулями.
И один нож полетел мне в грудь. И я поймал его, раскрыв рот, как рыба.
– Давай! – кричала Люська-Эрдени, и ситцы ее мяли и крутили жесткие руки морозного ветра. – Бейся, ты, мужик! Или ты не мужик?! А то уйду к нему!
– Да ты и так уйдешь, – бормотнул Медведь.
Я и оглянуться не успел, как он ринулся на меня с ножом. Все очень быстро потекло, как дикий ледяной ручей в Саянах. Я выставил вперед руку, лезвие лязгнуло о мое железо, и краем глаза я заметил, какие хорошие ножи кинул нам мужик из рыночной толпы – отличные, лезвие наточено так остро, что разрежет и капот автомобиля, конец закруглен и чуть при поднят, как курносый нос – это чтобы удобней было ткнуть в шкуру зверя, поддеть кожу изнутри – и тут же, хакнув, мощно нажав, утвердив нож в ране, располосовать. Да! Верно! Ножи медвежатников! Как я не понял сразу!
Против меня стоял и рубил воздух, пытаясь ножом досягнуть до меня, человек по имени Медведь. У него было богатство, но ничего от него не осталось. У него была любимая жена, да ее сожрали клиенты и сутенеры. У него был мир! А осталась только война.
Как он еще не сошел с ума, не знаю!
И мысль мелькнула, как острый нож: а я-то вот… сошел…
– О! Молодец, тангеро! – завопила Люська. – Классно дерешься! Задай ему жару! Порежь ему морду!
Я глупо, нерасчетливо ринулся вперед – и напоролся, идиот, грудью на вовремя выкинутый Медведем вперед нож, и лезвие легко, как брус масла, разрезало мой зипун. Я ощутил за пазухой странное, сильное тепло, будто мне туда щедро накидали горячих, только что вынутых из печи углей. Будто б это я, сам у себя дома, жарко натопил печь, и стряхнул кочережкой угли на совок, и сам себе, дурень, под рубаху высыпал.
Ослепнув от огня в груди, я маханул всем туловом вперед. Эта женщина хочет, чтобы один победил в битве за нее! Я никогда не дрался за бабу. И за девку никогда не дрался. Хотя все парни дрались, в свое время. А я вот – нет. И вот сподобился.
Народ, стоявший кругом, дружно завизжал. Визжали бабы, ну как водится. Нож мой в моем кулаке сам, без моего согласия, описал широкую дугу, и я не понял, почему передо мной мотается красный наш, старый советский флаг, откуда он-то тут, флаг великой, мертвой Родины нашей?! Зачем?! Кто выбросил его на снег…
Окровавленная морда Медведя поплыла мимо меня, вниз и вкось. Его руки схватили прозрачный лед синего воздуха. Он стал падать. Я услышал запоздалый крик из его хриплой глотки, когда он уже лежал на снегу. Из его разрезанного моим ножом лица обильно текла на снег свежая, слишком красная кровь.
Я прошептал: «Я не хотел», – и тупо, глупо стоял над Медведем со своим охотничьим ножом в руке, и по моему серому, подшитому овечьим мехом зипуну, по груди и животу моему, текло горячее, темно-вишневое, а в воздухе пахло солью, свежими омулями, разломленными гранатами, разрезанными лимонами, сахарным морозом и горьким табаком.
Тангера Люська схватил меня за руку, в которой я не сжимал нож. Подняла мою руку вверх.
– Он победил! Мой тангеро победил! Ах, я счастливая! Я… уйду с ним! От вас ото всех! Навсегда!
А в ушах у меня уже бились кровью свистки, и к нам уже бежали, и нас окружали, и выли сирены машин, и это они, да, они, насмерть перепуганные торговцы, вызвали милицию, «скорую помощь» и что там еще?.. ах, да, психбригаду, это я уж потом понял! Лежащего на снегу Медведя дернули вверх со снега, будто сорванное знамя на древко опять водрузить хотели. Мне – руки за спину, и что-то холодное, как болотная змея, обняло запястья, и резко щелкнуло в воздухе, как выстрел!
Наручники, дошло до меня.
Я много чего понял тогда, в тот миг, на черемховском гулком рынке.
Люди, накрывшие нас собой, как черной тряпкой, меня – вели, Медведя – несли на носилках, и гул стоял вокруг нас, и я понял внезапно: это – органный гул, это красивая женщина Лидочка, тезка моей второй покойной жены, играет на органе, а я сижу в зале и слушаю, и превращаюсь в ветер, в камни, в снег, в поднебесный рокот над ее гибкими змеиными пальцами.
А что, если все это – только музыка, все, что сейчас происходит со мной? И я сижу в органном концертном зале, в старом польском иркутском костеле, и сейчас отзвучит последний, самый отчаянный и торжественный аккорд, он тянется уже вечность, и я проснусь? И надо будет хлопать, нещадно хлопать в ладоши артистке. Пока не вспухнут. Не воспалятся. Пока не загорятся. Не…
– Ножи! Ножи-то возьмитя!
– Отпечатки пальцев… эй!.. ты нож-то, шляпа, за лезвие – ухватывай!
– Граждане милиционеры, вот, улики…
– Ну слава тебе господи! Захапали! Всех сразу! И Люську туда же! Намозолила она всем тут глаза! Теперича отдохнет… отдохне-о-о-от!..
Меня вели, обезрученного, Медведя несли, я скосил глаза и полюбовался, как я ему раскромсал рожу: от уха до скулы, наискосок, будто не ножом медвежатника, а казацкой саблей.
– Этого! Этого! Этого-то, кто ножами торгует! Калеку! Арестуйте! Ить это он ножи-то им швырнул!
Я уже подходил, ведомый под руки ментами, к машине их серой, с голубой противной полоской, когда услышал за собой скрипучий хохот:
– Ах-ха! Хе-хе-ха! Кхек! Не так быстро, братки… не так шибко! Я ж не на ногах иду… а на руках!
Я обернулся через плечо и увидел – безногий калека, человечий обрубок, резво и весело перебирая руками, а в руках зажаты вроде какие-то кирпичики, катит и катит на маленькой тележке, катит по земле вслед за милицией, санитарами «скорой», мною и Люськой, хохочущей и плачущей, и Люська грудь запахивает в ватник, холодно ей, сиротливо, а крошка-калека, отталкиваясь от наледи руками, все катит и катит следом за нами, катит и блажит во все горло:
– Э-э-э-эй! Э-э-э-эй, погодите меня! А меня забыли! Меня-то забыли! Меня-то в тюрягу возьмите! Десятку припаяйте, хоть поживу спокойно! Хоть хавку в санатории дадут! И отопление центральное! Э-э-э-эй!
И услышал я, как плюнули калеке в спину:
– Афганец! Довыделывался ножей-то своих медвежьих! Благо бы охотники их покупали! А то – парни, молодняк, всё брали! А потом друг дружку в подъездах резали! Сколько матерей осиротил, гаденыш… Доигрался!
«Афганец, Афганец», – билось во мне барабаном. Мы подошли к милицейской машине, и орган, звучащий кругом и внутри меня, умолк. Вокруг меня и Люськи восстала пустота, тьма и духота. Сладко пахло бензином. В темноте я нашел Люськину руку и крепко сжал ее. И она руку не выдернула. Колеса зашипели, зашептали. Тряско стало.
– Он тебе правда муж? – бестолково спросил я Люську.
– А то, – устало выдохнула она.
Я все сильнее, от страха, наверное, что вот прервали мой сужденный путь, сжимал ее руку, склеивая ее пальцы, и она ойкнула.
В какую машину затолкали Афганца-калеку, что ножи выделывал и торговал ими на рынке, я не приметил. Их тут три было, я еще на улице понял: ментовоз, «скорая» и повозка психбригады.
В ментовке нас сначала посадили в «обезьянник», и там мы тосковали и томились. Потом пришли важные, дородные дяденьки, похожие на раскормленных, сытых свиней, и долго, нудно нас расспрашивали обо всем, что случилось, и женщина с хитрым лисьим лицом все писала, строчила в широкую, как простыня, тетрадь. Я слышал голоса: «вменяемый, невменяемый, не-вме…» Опустил голову и глянул на свои ноги. Еще недавно они были в моих родных, подшитых кожей валенках. А нынче – снова босые.
И я вдруг вспомнил, что я – Исса.
И так светло и радостно мне стало.
«Никто не остановит меня на моем пути в Тибет», – ясно и весело подумал я. И очистилась душа от накипи. И омылась от крови. Я разрезал морду медведю, и под бурой свалявшейся шерстью навсегда останется кривой, косой шрам. В память о танце на морозе. В память о человечьей любви.
– Гражданин, ваше имя! Да, да, ваше!
– Исса, – сказал я светло и спокойно.
– Как-как? Нам не надо тут кличек ваших бандитских. Я спрашиваю, как вас зовут? По паспорту?
– Исса, – повторил я спокойно и радостно.
Женщина-лиса, пытавшаяся выудить из меня мое мертвое прошлое, тяжело вздохнула и бросила на стол ручку.
– Вы же видите, Павел Герасимыч! Я не могу! Везите его сразу в дурку! Его – и ее! Вы же видите!
Люська сидела, изящно сбросив с плеч ватник. Под ватником она оказалась, как я и представлял, тонкой и хорошенькой, молодой на фигуру, с узкими прямыми плечиками, с высокой и длинной, как стебель водяной лилии, шеей, с узкими, почти мальчишечьими бедрами, а грудь поднималась под цветастым ситцем плотно и пышно, вот только мордочку ее я рассмотрел вблизи, при свете белых милицейских ламп: и морщинки, и седые кудряшки, и сожженные, выпитые временем губки. Поизносилась бубновая когда-то дама. Повытерлась…
– Танго, – выцедила Люська-Эрдени сквозь зубы. – Мое танго! Мое аргентинское, вечное танго! Вы никто не умеете танговать! Подлецы! Ротозеи!
– Леня, бригада еще здесь? Еще стоит машина? Глянь. Если отъехали – набирай номер диспансера! Два, пять, девять, два, девять…
– Вот он – умеет! – крикнула Люська.
И повернула старое красивое лицо ко мне.
И поцеловала меня: не как проститутка – как царица золотой, безбрежной пустыни моей.
И привезли нас с Люськой в дурку, как презрительно назвала эту больницу милицейская секретарша-лиса.
И там я всем терпеливо объяснял, что я Исса, не отрекался от своего истинного имени, и меня особо долго не терзали расспросами, а сразу сняли с меня всё – и зипун, и пиджак, и штаны, и бельецо, подштопанное еще покойной женой, Лидочкой моей, и повели в душ, мыться, и голос за спиной кричал: «Валенки – в прожарку! Остальное – тоже! Бродяга, у него блохи! Вши!» – и я повернулся и сказал спокойнее некуда: это у вас могут быть вши, а у светлого, чистого Иссы их быть никогда не может, – и потом я долго, долго стоял под душем и блаженствовал, и наслаждался, такая была теплая и приятная водичка, просто сладость земная, и отогревался, все же мороз сегодня стоял знатный даже для наших мест, – а потом мне выдали мятую, но чистую полосатую пижаму и спровадили под белы рученьки в огромную, как дворец, палату. Там лежали на койках, сидели на табуретах и стояли у окон и стен люди, с виду такие хорошие, обычные, нормальные люди. Краем разума я соображал, что их всех запичужили сюда по подозрению в том, что они не такие, как все. Вот как я, например.
Люська-танцорка куда-то делась незаметно. Наверное, в женской палате уже отдыхала, так я думал.
Я всех поприветствовал, сказал всем: «Здравствуйте!» – а мне никто не ответил. Тихо, тихо сел я на койку, пружины простонали подо мной, и стал медленно гладить себя по горячим после душа коленям и поджимать под себя босые свои, натруженные ноги. Потом юркнул под одеяло. Оно было вытертым, очень старым. Почти как я. Нет, я еще не стар, если красотка тангера на меня покусилась! Я вытянул под одеялом ноги и закрыл глаза. Минута отдыха. Отдохни, Исса, это тебе заботливо разбили палатку посреди человечьей пустыни. Солнце не бьет в глаза. Мороз не целует пятки. Отдохни. Помолчи.
И я заснул.
Проснулся оттого, что над моим ухом бил, кто-то жестокий бил в медный гонг.
Я разлепил глаза и увидел, что над койкой моей стоит человек с головой журавля и остервенело лупит столовой ложкой в украденную на раздатке кастрюльку. Бом, бом, бом!
Я выбросил из-под ветхого одеяла ноги, сел на койке, потер ладонью лицо и улыбнулся музыканту.
– Неплохо получается, – похвалил его. – Отличный барабанщик! Из оркестра?
Больной швырнул мне в лицо кастрюлю. А ложку швырнул в окно.
Я прижал ладонь к разбитой скуле. Боль тихо текла вверх, к подбитому глазу.
– Исса прощает тебя. Исса любит тебя, – прошептал я ему.
В палату ворвались два санитара, заломили за спину руки музыканту, закутали его в кусок черной длинной ткани, зашнуровали ткань на шее, под лопатками и под тощим задом черными шнурками, положили черное живое бревно на койку, а сестра уже стояла наготове со шприцем, как с белой горящей церковной свечой.
Я наблюдал, как мой обидчик через минуту крепко уснул, громко храпел, пускал слюну на подушку. До меня дошло: и меня скоро будут… вот так же? «Спасайся, Исса, – сказал я себе, – спасайся! Где твой нешвенный хитон? Где плащ твой холщовый, дорожный?»
На соседней койке сидел, крюча спину, старик с лицом, изрытым, как кора мощного кедра, глубокими грубыми морщинами. На вид ему было сто лет, а может, и все пятьсот.
– Я знаю, что ты здоров, – тихо сказал он мне голосом, похожим на дрожь хриплого тувинского хомуза.
– Да ведь и ты, наверное, здоров, – робко предположил я. Ноги мерзли. Я накинул на них одеяло. Щека опухла и заплыла, я, скашивая глаз, сам видел щеку: будто во рту яблоко держал.
– И я здоров, – кивнул старик. Глядел на меня длинным лошадиным лицом. Нежно вился серебряный пух вокруг смуглой лысины. Беззубый рот плыл изогнутой лодкой, плыл по времени, по тусклому сиянью палаты, по волнам ненависти, по слезной воде любви.
– Зачем тебя? – неслышно спросил я.
– За все хорошее, – так же беззвучно ответил старец. – Меня сюда привезли прямо из лагеря. Я в лагере отсидел десять лет. Около Братска. Знаешь Братскую ГЭС? Гиблые, паря, места. Я выжил как-то, видишь. Много наших перемерло. Зимой – померзло. Сидел ни за что. Другой убил, а на меня показали. И – не доказали, что не я. Денег не было на адвоката. А за мной грешки тогда водились. Я против них… ну, сам понимаешь… пошел. Я, это… писатель. Писал то, что… им… не в нос было. Вот они и…
Голос святого старика сошел на нет. Он говорил, шлепал губами, а звука я не слышал. Будто немое кино. Опять я внутри себя услышал музыку. И опять орган, что за колдовство! Старый зэк тихо двигал рукой возле лица – так, будто невидимую трубку курил. И я уже видел эту дымящую трубку, из черного вишневого дерева, и табак чуял – крепкий, болгарский тютюн.
И, однако, не слыша голоса, я все понимал.
– Да, да, брат, говори…
И молча рассказывал старик, а я молча слушал. И восставали красные сосновые стволы и черные пихты в безумной тайге. И звенели, лютуя, морозы. И лопались стекла. И свинцом стыл воздух в глубоком ведре карцера. И ветер, сильный бродяга ветер качал, раскачивал пихты и ели, кедры и лиственницы, и сигали с ветки на ветку соболя, и рычал серый царь волк, и гнался ветер по пятам за таежным слепым пожаром, и обливали водой на морозе мужика, что провинился, матом покрыл вертухая, и стучали ложками о миски зэки в столовке: мяса давай! мяса! мяса! – а сами они, все до единого, были – дешевое, дармовое мясо страны, рабское, с костями, с ребрами, что не прожуешь, с черепами, что в зубах не перемелешь, мясо великой страны, и кто выжил, а кто умер, разве теперь сосчитать? На больничной койке. На лесоповале под падающим деревом. В ледяном карцере. При побеге, и пулю – в спину… с вышки дозорной, часовой, сука, метко стреляет…
Беззвучный рассказ закончился. Я шумно выдохнул.
Старик был старше меня, и я ему, должно быть, молодым казался, потому что он назвал меня: сынок.
– Ты, сынок, вот что. Ты все отрицай. Больше молчи. Говори два слова. Веди себя тихо. Отсюда обратного хода нет. Эти места, дурки, брат, так устроены, что не сможешь, не сможешь…
Толстая санитарка, снежная баба, всунулась краем дородного сдобного тела в дверь палаты и возопила:
– Обе-е-е-ед! Миски-ложки с собо-о-о-ой!
Старец мой тяжело, страдально кряхтя, поднялся с койки, а спина у него так и не разогнулась. Так, скрюченный буквой «Г», он и побрел в коридор, где накрыты были нищенские столы перед телевизором, что давно не работал, и фикусом, что давно засох в старой кадке, – есть. Еду давали. Значит, жизнь еще длилась, шла.
У меня миски не было. Не выдали еще. Зачем Иссе миска? Исса может ладони протянуть, пригоршню подставить. И в нее, в живую пригоршню, нальют больничным черпаком горячего супа. И будет Исса хлебать невольничий суп через край дрожащих рук, вхлебывать жадными, смеющимися губами.
Психи все потянулись обедать, а я, о чудо, остался в палате один. И резво, струисто закопошились, заиграли под черепушкой мелкие золотые мотыльки, солнечные пылинки мыслей. И сделался я весь будто стоящим в столбе мощных лучей, посреди пустыни, одинокий.
«Вот никого нет. И я один. И, чтобы не пришли и не сделали укол, после которого я буду уже не Исса, а просто бык на скотобойне, надо сделать шаг. Сделать шаг! Шаг – это всегда счастье. Сделал же я шаг, чтобы уйти! И – пойти! Потечь в путь! Я и теперь сделаю шаг! Сейчас… вот сейчас…»
Когда я бежал вниз по больничной лестнице, я жалел моего старика. Так я с ним и не поговорил: о себе не рассказал. Когда я прошмыгивал мимо дежурной тетки на первом этаже, я жалел его. Когда я тянул на себя тяжеленную дверь дурки, я его жалел. Когда нос к носу столкнулся на крыльце с курносым пареньком в коротком светло-желтом тулупчике, а он в руке за веревки тяжелый, как видно, ящик держал, волок куда-то, а, я понял, вон, в грузовик, открыта дверца кабины, да ведь это ж шофер! – продолжал я жалеть его; и только мог я, жалкий малый Исса, последний из смертных, помолиться за него. И за то, чтобы обед в дурке ему вкусным, самым вкусным на свете показался.
– Эй, чалдон, помоги! – крикнул мне шофер, не обращая особого внимания на мои больничные полосатые штаны. – Не видишь, еле тяну!
Я даже не спросил, что у него там: бомбы, снаряды, гири, утюги. Ухватил за шпагат с другого конца, и потащили вместе. И дотащили до кузова. И откинул парень доску, чтобы в кузов нам ящик приподнять и положить. И молился я, Исса, всем древним степным богам, и Бурхану и Белой Таре, и Очирдару и Таммузу, и Табити и Ягве, и бессмертному Вьясе-Кришне, он же синекожий смертный Васудева, и великому веселому Вишну, и бешено пляшущему шестирукому Шиве, а пуще всех – Просветленному Сиддхартхе, принцу Гаутаме, несравненному Татхагате, с коим желал я снова беседовать, как вот со стариком моим братским зэком. И забросили мы туда ящик, чуть не надорвав пупы. Я еле отдышался.
– Уф, спасибо, чалдон, – курносый шофер отер пот с лица, – вовремя ты подвернулся! Ну спасибо! Ну ступай, давай валяй! – Он кивнул на крыльцо дурки. – Не пропусти укольчики!
Подмигнул мне – и, будто на коня садился, взлетел в кабину.
Дверца грохнула. Грузовик снялся с места. Покатил медленно. Я глянул на толстые, покрытые грязью и изморозью колеса. Мыслей уже не было. Пуста кастрюля головы была. В пустоте полетели впереди меня мои руки и ноги. Я ухватился за дощатый борт кузова, сильно, резко оттолкнулся ногами от земли. Повис на руках. Машина, вот здорово, ехала медленно, очень медленно, будто никак не могла взять с места в карьер. Это мне помогло. Я поднатужился и закинул колено на стальную закраину кузова. Подтянул другую ногу. Перевалил брюхо через борт. Все, я уже был в лодке, в тряской, трепещущей лодке, в железной повозке, что везла меня, увозила от безумных в долгий, неисходный путь к Далеким Мудрым, в снежные горы, к синему родному, забытому Озеру.
Чихать мне было на то, что замерзну! Грузовик набирал ход. Вот уже весело громыхал по обледенелой трассе. Куда вела дорога? На север? На юг? Горы, горы мои снеговые, монастыри с грозными каменными чортенами, бегущие в состоянии просветленья через хребты и перевалы ламы лунг-гом-па, я еду к вам! Я дойду до вас! Мороз пробирался костлявыми пальцами под пижаму. Я начал дрожать. Зубы стучали. Нет, это алюминиевая столовая ложка стучала о голодную, дырявую кастрюлю.
Огляделся. Вот он и ящик, что же в нем, может, сокровища? Так тяжело весят только драгоценные металлы, самоцветы, впаянные в золото и серебро. Саянский лазурит. Хорезмская бирюза.
А за ящиком по всему кузову были разбросаны, навалены человечьи тряпки! Горы одежды – и верхней, и нательной, и портки и рубахи, и свитера и пиджачишки! Опешил я. А потом догадка, как свечка, зажглась: ба, да это ж вся наша одежда! Больных, то есть! Вон и мой серый зипун, как шкура убитого волка, валяется!
У меня сил не было одеться, да и не смог бы я в тряской машине. Я вполз в гущу одежек и так застыл. Погиб, замер в тряпках, в чужих, густо пахнущих потом лохмотьях.
Шофер выехал из города и покатил по трассе, седой от инея и льда, на запад. Я понял это – заходящее солнце грузно валилось за тайгу, и мы катили к нему, его догоняли. Когда я уже задубел окончательно и подумал невнятно: ну все, каюк… – грузовик резко тормознул, я разодрал слепленные морозом веки и понял – парень остановил машину у придорожного кафе, небось тоже продрог и перекусить захотел.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.