Текст книги "От дома до фронта"
Автор книги: Елена Ржевская
Жанр: Книги о войне, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 18 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Глава вторая
1
«Взлет точка прыжок тире гибель фашизму». Эту конспиративную телеграмму нам прислал худой, высокий, молчаливый юноша Семеухов. Он отбыл из Ставрополя досрочно с первой группой, сформированной из курсантов, владеющих немецким. Мы просили его дать нам знать, зашифровав, по возможности, свое послание от военной цензуры, какое назначение они получили.
Семеухов выполнил просьбу. Это самые патетические слова, прозвучавшие тут, в Ставрополе: «Взлет. Прыжок – гибель фашизму!» Значит – в десант.
2
Сидим разморенные, чистые, только сейчас из бани. Хозяйка, пустившая нас помыться, снабдившая щелоком – мыла у нас нет, – зазвала посидеть. Перед нами на клеенке рассыпаны жареные семечки – угощение. В доме тепло, пахнет разваренной картошкой. На комоде стеклянное яичко в медной оправе, тюлевые занавески на окнах, половики по белому выскобленному полу. В таком уюте, в тепле сидим присмиревшие. Шинели на табуретке свалены. Хозяйка вяжет на спицах, журчит что-то свое, вечное, неоскудевающее. Какие-то обиды на дочь, что вышла прошлым летом, не спросясь, замуж.
– Слаже тебе, говорю, стирать на него, чем с отцом-матерью жить? Тогда ладно…
Стукнула дверь в сенях. Кто-то вошел, плечом раздвинул ситцевую занавеску, встал в дверном проеме, молча кивнув нам.
Мы с Никой обмерли. В плащ-палатке на плечах, круглоглазый, темноликий, загадочный – наш поручик Лермонтов!
– Постоялец, – сказала хозяйка, когда он, молча повернувшись, ушел за перегородку. – Прислали мне на квартиру, живет пока…
Мы вернулись к себе в учительскую и разложили под керосиновой лампой тетради. С плаката на нас взирал Лермонтов с оторванным ухом – кто-то из ребят отщипнул на раскурку.
– «Из дальней, чуждой стороны Он к нам заброшен был судьбою, – говорю я Нике. – Он ищет славы и войны, – и что ж он мог найти с тобою?»
– Слаже тебе стихам предаваться, чем штудировать пехотный устав великой Германии? Да?
У Ники под светло-русой челочкой – узкие, въедливые и чуть грустные темные глаза. Она извлекает из-под матраца карты, раскладывает пасьянс по одеялу, прямо на боку у спящей Анечки.
3
Грюнбах старается приучить нас к звучанию немецких чисел, чтобы мы без запинки произносили на фронте номера полков, количество выпущенных орудием снарядов, укомплектованность частей…
– Военный переводчик должен момэнтально ориентироваться в этом.
Откуда ему знать, маленькому Грюнбаху, что надлежит делать военному переводчику? На войне он не был, специальной военной подготовки не имеет.
Исчерпав военные примеры, он диктует нам упражнения на числа совсем из другой области: «За семьдесят лет жизни человек выпивает более 50 тонн воды, съедает около 2,5 тонны белка, более 2 тонн жира, 10 тонн углеводов и 0,2–0,3 тонны поваренной соли».
Грюнбах предлагает нам тонны перевести в килограммы, получатся большие числа, полезные для нашей практики.
– Пожалуйста, геноссин, вы, – указывает на меня Грюнбах. – Вы отсутствовали вчера.
Это верно. Вчера была моя очередь раздобывать топливо для нашей печки.
– По уважительной причине, – вставляет Ника.
– Я не беру под сомнение вашу дисциплину, я лишь проверяю ваши знания.
Бодро множу тонны на тысячу и называю полученное число по-немецки. Грюнбах доволен мной.
– У вас есть сдвиг в хорошую сторону.
Мне бы порадоваться похвале, но пока я вычисляю в килограммах, сколько выпивает и съедает человек, мне вдруг приходит в голову, что жизнь и вправду состоит из белка, углеводов, поваренной соли и воды. А как быть с доблестью, со славой и геройством? С Ангелининым честолюбием, с Никиным фантазерством?
Я пытаюсь поделиться этими грустными мыслями с Никой. Она отмахивается.
– Да нет же, ты вникни.
– Прошу вас, геноссен, не отвлекаться, – останавливает нас Грюнбах. – Вероника Степановна Лось сейчас нам продолжит.
Он наклоняет набок голову, опускает веки, приготовясь слушать. Ника – любимая его ученица. Про нас с Дамой Катей он говорит, что мы вполне современные девушки, а Ника – девушка будущего.
Она поднимается и без запиночки, не заглядывая в бумажку, переводит в килограммы оставшиеся на ее долю тонны. Ника находчива, быстро соображает и притом изящна. Загляденье.
Я рассматриваю Грюнбаха, это существо, состоящее из воды, жиров, углеводов и поваренной соли… Однако и у него имеются привычки, ему одному свойственные. Он, например, когда что-нибудь объясняет нам, сжимает руки в кулачки и потешно привскакивает на носках. Это из-за маленького роста или из-за экспансивного характера, что ли.
В нем есть что-то трогательное. Хотя бы то, как он обучает нас. Наши курсы только что возникли, система обучения еще не сложилась, и тут простор для него, тут он вполне самостоятелен со своей методикой. И мы разбухаем от полезных знаний.
Грюнбах родился в Швейцарии. Его родители – политэмигранты. После революции они вернулись в Россию. Большую часть жизни Грюнбах прожил на юге России.
Он с какой-то обостренной приверженностью относится к работе. Может быть, для него работа – родная земля, которую он возделывает.
4
Получив деньги – денежное довольствие курсанта, – мы отправились в кооперацию «Заря новой жизни» купить духи.
Мы торопились, чтоб успеть на построение, Ника, и я, и Дама Катя, заплетавшаяся в полах шинели.
Промерзшую землю наискось секло снегом. И под косыми снежными струями, в сером сумраке утра, брели с котомками – базарный день – ставропольки в плюшевых жакетах и разномастный эвакуированный люд.
У входа в магазин два бородатых человека разливали по кружкам одеколон.
В кооперации «Заря новой жизни» одеколон и духи кончились. Теперь уже до конца войны. У прилавка расплачивается за последний флакон наша Зина Прутикова. Мы по очереди понюхали его, маленький, граненый, с синей этикеткой – «Гиацинт».
Только мы вышли, мимо промчался со всех ног Петька Гречко, успев нам крикнуть:
– Митьку повели!
Мы – за ним, еще не поняв, что произошло. Немного пробежав, увидели: Митьку ведут. Шинель на нем без ремня, как на арестанте. Плечи расправлены, голова вскинута – хорохорится.
От Петьки узнали, что произошло. С утра сегодня в общежитии старшина придрался к Митькиной «заправочке» – складки под ремнем, оказывается, у него не согнаны все до одной за спину. Митька выслушал и удалился к себе на постель. «Встать!» – завизжал старшина. Митька встал и влепил ему по уху.
Мы побежали, обгоняя Митьку и его конвоиров, через поле, по выдолбленной в лесу тропе, протопали по конюшне, где в стойлах имущество преподавателей, и – в главное здание кумысосанатория, к генералу Биази.
– Я вас слушаю.
Генерал Биази смугл, красив и величествен, как венецианский дож.
Мы со смятением догадываемся: добр ли Митька, талантлив ли – все это ни к чему. Сейчас входит в силу другое – воинская дисциплина и нарушение ее. Было или не было. Черное или белое.
– По уставу, в случае неповиновения, – говорит генерал, – старшина может применить физическую силу…
Тогда бы ему крышка. И Митька бы пропал.
Пока Митьку еще не привели сюда, мы просим за него: это ведь не воинское преступление, а рецидив штатской необузданности.
В черных глазах Биази человеческие искорки:
– Он ведь не присягал еще?
Ну конечно, не присягал! Какое это счастье, что мы еще не присягали.
То ли тронуло генерала Биази наше волнение, то ли хватало неприятностей и помимо этой и другие непривычные ему заботы – о том, как провести сквозь зиму свой кумысосанаторий, прокормить, отопить, – одолевали его, а мы были на отшибе, в городе – переменный состав, отбывающий на фронт, а там война и без него всех нас рассудит, – но, как бы там ни было, вечером Митька вернулся.
Мы сидели на скамейке у пристани. Навигация кончилась, и все тут как вымерло, только одинокий фонарь раскачивало ветром. Скованное раньше обычного сероватое русло реки скучно, неподвижно распростерлось под нами.
Кто-то сказал сегодня, что немцы планируют захватить всю европейскую часть Советского Союза.
Свет раскачивающегося фонаря то и дело проходил по Митькиному лицу, осунувшемуся, с запавшими глазами, с сумрачно свисающей из-под пилотки прядью волос.
– Где б они ни осели, их выморят. – Пригнувшись, облокотясь о колени, Митька курил, припадая к цигарке, точно изголодавшийся.
На том берегу вспыхивали и перебегали огоньки, это на далеких нефтепромыслах. Где-то тут за нами граница Европы – Уральский хребет.
5
Блажен, кто верит счастью и любви,
Блажен, кто верит небу и пророкам…
Зина Прутикова цыкает на нас – мы можем разбудить больную Анечку. Мы набрасываем на нее свои одеяла, осторожно укутываем. В темноте движемся бесшумно, как привидения.
Ох этот черный круглый истукан, пожиратель дров, хоть бы руки согреть об него. Содрогаясь, одеваемся. Бр-р. Бормочем стихи.
«Лермонтовский год». Столетие со дня гибели поэта. Мы писали доклады, которые теперь уже не придется прочитать на семинарах.
Анечка спит. Коса свешивается с подушки. На вид Анечке лет шестнадцать, не больше.
– Вы скажите военкому, – Зина Прутикова тихо наставляет меня и Нику, – заболел наш товарищ… что вы от имени всего коллектива…
Блажен, кто не склонял чела младого,
Как бедный раб, пред идолом другого!
– Тсс!
Мы-то шепотом, а вот внизу тетя Дуся с утра пораньше во весь голос костит протрезвевшего мужа.
Еще сумерки на улице. Черные луковки храма выплывают в морозном тумане. Они будто отделились от храма, висят. Красиво, дух захватывает.
Военком на втором этаже. Лестничная площадка забита. Эвакуированные жены летчиков, некоторые привели с собой детей. Ветхие старики – беженцы из Белостока: он – в детском башлыке, повязанном концами вокруг шеи, на ней – мужская ушанка и рваная шалька поверх. Их сын пропал без вести. Каждый день они приходят сюда в военкомат в надежде узнать о нем.
На урок «Организация немецкой армии» мы уже не успеем, но на Грюнбаха никак нельзя опоздать, и, пользуясь тем, что мы в военной форме, приосанившись, хватаемся за ручку двери и мигом оказываемся у военкома. И тут же застываем от смущения. Возле стола, в плащ-палатке, как в бурке, подтянутый и напряженный, – поручик Лермонтов. И ниточка усов, и темный глаз сверкает… Мы замерли. Отступать нам нельзя. От имени всего коллектива нам надо выхлопотать сколько-нибудь дров для больного товарища. Сколько-то с военкома и с Биази сколько-то…
В несносной тишине, похолодев, слышим неизвестный нам доселе голос поручика немного с хрипотцой от простуды или от курева.
– …в августе еще, на Грачевской переправе – может, слышали про такую, – лишился ее… Пока терпеть было можно, не обращался…
Над столом седой шар сочувственно покачивается, бубнит:
– Только для новобранцев мы располагаем, вам ведь известно…
– А теперь, сами посудите, без шинели пропадешь, – мрачно говорит поручик. – Хоть какую-нибудь. Б / у…
Мы ждем, замерев. Молчание. Жмется военком:
– А здесь-то вы еще долго? Вам надо в свою часть добраться. Там бы вам в два счета. В действующей армии иначе на это смотрят.
– Как управлюсь еще… Еще тонн десять фуража заготовить надо… Думал, до снега назад вернусь. А вот видите, как оно вышло…
Мир полон превращений. Поручик Лермонтов стал заготовителем фуража, лишился на переправе шинели и мерзнет теперь, готов довольствоваться хоть б / у – бывшей в употреблении. Что-то будет с ним?
По вечерам в нашу маленькую комнату набивается человек десять, а то и больше. Сидят на кроватях. Накурят, надышат, и тепло.
Анечке легче, она лежит под ватным одеялом, приподнявшись на локте, в бледно-розовой щегольской Никиной блузке с перламутровыми пуговками; на ее детском, круглом лице застенчивое расположение к жизни удвоилось.
Поем старинные песни. Или блатные.
Ника сидит на кровати, поджав под себя ноги, кутается в белый платок, о чем-то грустно задумавшись. Наверное, о своей маме. Не поет. Стриженная под мальчика голова ее обросла, челочка сползла пониже, притулилась к темной черте бровей.
Иногда в паузах Зина Прутикова затягивает сильным, звучным голосом «Дан приказ: ему – на запад, ей – в другую сторону…» или «По долинам и по взгорьям шла дивизия вперед…».
Не идет… Не поется что-то сейчас. А ведь как пели эти песни еще недавно и в залах перед собранием, и где-нибудь в комнате на дне рождения, и на темных улицах ночной Москвы! В них звучало наше грядущее, наша общая судьба. А сейчас вот не звучат. Они пелись в предвиденье. А теперь уже началось.
– Песни – это наши молитвы, – меланхолично говорит Вова Вахрушев, который ни одной строчки пропеть не может.
– А вы, значит, безбожник, – говорит ему Ника.
– Вы посещаете занятия пунктиром. Почему так? – своим зычным голосом спрашивает он нас с Никой.
– Обстоятельства. То то, то се.
– Личность выше обстоятельств.
Сразу становится отчего-то скучно, обыденно.
Вова уравновешен и агрессивно болтлив. Кроме того, от Вовы пахнет селедкой. У всех парней, плывших с ним в трюме, уже давно селедочный дух забила махорка. А Вова не курит. Не курит и не поет.
Зина Прутикова еще недавно внесла бы поправку: «Песни – наши спутники и друзья» – или еще что-нибудь такое. Но сейчас молчит. Чувствует, должно быть, что такого рода афоризмы пали в цене, а ценность шутки, веселого слова неизмеримо выросла.
Наверное, потому так дружно полюбили все Петьку Гречко. Он из Белоруссии, из многодетной семьи служащего сберкассы, жившей весьма скудно. Дорвавшись до Москвы, Петька с первой же стипендии обзавелся тельняшкой и нырнул в развлечения, которые может предоставить Москва энергичному провинциалу. Он не имел привычки корпеть над книгами. По вечерам в общежитии Петьку можно было отыскать в той комнате, откуда доносился патефон. Шкрябая пол сбитыми на сторону ботинками, он свирепо носился в фокстроте, прижимая к тельняшке хрупкую блондинку.
В институте его никак не выделяли. Были у нас на виду «интеллектуалы», а Петька-балагур казался немного облегченным.
Но вот мы погрузились с пристани парка культуры и отдыха на теплоход. Дана команда занять места: начальствующий состав с семьями и слушатели института – по каютам первого и второго класса; девушки-курсантки – в салон. Спали кто где. Мы с Никой – на столе, за который раньше усаживались обедать пассажиры.
Притушены огни. За темными окнами мечутся ранние снежинки, бьются о стекло. Всплеск лопастей, протяжный гудок, шлепки о мачту захлебывающегося на ветру флага.
А парни разместились в трюме.
Не мчишься в тачанке на врага по опаленной степи. В трюме из-под сельди плывешь обратным рейсом, удаляясь от фронта.
К таким превращениям надо как-то примениться, не впав в уныние.
Петька Гречко, неистощимый балагур, любимец трюма, выводил наверх свою команду, пропахшую сельдью, и палуба оглашалась песнями, свистом, чечеткой. Среди вымуштрованных слушателей Военного института шумела вольница. Не пресекали ее – терпели. В трюме плыли будущие десантники, еще не присягавший, не обузданный люд. Что с них взять.
6
Так вот всегда: приходит Петька Гречко со своей «джаз-бандой», мы поем, что-то выделываем ногами, читаем стихи.
Но в лампе догорает керосин, лампа чахнет, коптит – сигналит отбой. Всей гурьбой ребята скатываются вниз по лестнице, топоча сапогами. Громыхнет в последний раз дверь, и – оборвалось. Тишина.
Анечка уронила голову на подушку, спит. Зина Прутикова разделась, осталась в нижней рубашке и брезентовых сапогах, медленно, задумчиво поднесла руки к голове – выбирает из волос заколки.
Я вдруг замечаю, какие у нее красивые белые руки и плечи.
Ника по-прежнему сидит на кровати, поджав под себя ноги, кутаясь в платок. Я подсаживаюсь к ней. В комнате полумрак. Молчим. Лампа глохнет, последними вспышками выталкивая пламя, стекло затянуло копотью.
Я встаю, задуваю лампу и укладываюсь за черной печкой. Изголовьем мне служат стопки тетрадей с прошлогодними сочинениями школьников. Они сложены под моим сенником. Тетя Дуся вытягивает их оттуда на растопку, и мое изголовье тощает.
После гомона, песен и топота – затишье, ни звука. Лежу, кутаюсь в прожженное утюгом одеяло.
Я стараюсь представить себе папу, каким он был давно, когда вернулся домой с Урала, со стройки, энергичный, деловой, неразговорчивый. Как, готовясь к докладу, он задумчиво шагал взад-вперед по коридору, заложив руки за спину.
Ничего не получается. Не вижу его таким. Все вытесняется одним воспоминанием.
Это было в тот год, когда я училась в десятом классе. Однажды я вернулась домой часа в два ночи. Пошарила в карманах – забыла ключ от входной двери. Я позвонила и услышала в ночной тишине, как в комнате у папы заскрипели пружины клеенчатого дивана. Он вставал, чтобы открыть дверь. Но он что-то долго возился, не шел. Я еще раза два нажимала кнопку звонка. Наконец папа открыл дверь. Он стоял на пороге в костюме, в вывязанном галстуке и зашнурованных ботинках. Я онемела…
Мы разошлись по комнатам, так ни слова и не сказав друг другу.
Чего б только я сейчас не отдала, чтоб не было этой ночи и тех страшных минут, что пережил по моей вине папа, решив, что за ним пришли.
Уехал папа внезапно.
Утром, после двенадцатичасовой ночной смены, не зная ничего о предстоящем его отъезде, я прохлаждалась в столовой за кашей.
Придя домой, прочитала записку: «Уезжаю на трудовой фронт. Если успеешь, наш сборный пункт – Таганское трамвайное депо»…
Когда я вбежала в депо, уже никого там не было. Один только коренастый рыжий мужчина нетвердо вышагивал по путям.
– Опоздали! – сказал он мне. – Ну, ничего. – Причмокнул и отвернул борт пиджака – из внутреннего кармана блеснуло горлышко бутылки.
Подали трамвай. Он мчал без остановок на Киевский вокзал опоздавших: меня, рыжего мужчину, показывавшего нам внутренний карман пиджака, зазывая: «Записывайсь в мою команду!», щуплого парнишку – парикмахера с Таганской и его толстую мать с тюком вещей для сына; мрачную беременную женщину, провожавшую мужа, он уснул тут же в трамвае, головой ей в колени, и бритоголового деда со скаткой из зимнего пальто, всю дорогу громко певшего что-то самодельное:
Злобой дышит вся Россия,
Чтоб германцу отомстить.
Я заглядывала в теплушки, пока наконец в одной из них папа не поднялся с нар мне навстречу. Обрадовался, показал свое место:
– Еду с удобствами. Внизу уступили. – Взялся, как за юбочку, за широкое брезентовое галифе. – Вот. Выдали.
Он повел меня по перрону, с непривычки косолапя в сапогах, бодро размахивал руками, правой и левой, которая в другое время не очень-то подчинялась ему; осмелев, норовил без очереди напоить меня фруктовой водой.
Ох, папа. Он «включен в события», и они окончательно управляют папой – он солдат.
– Заходи, папаша, – трезво сказал рыжий мужчина, тот, что ехал в трамвае, – трогаем.
Мы простились. Рыжий мужчина пропустил папу и загородил собой вход, крикнул:
– Привет, дочка!
Поезд тронулся.
Глава третья
1
Пухлая мордашка старшины теперь всегда озабочена, когда он выравнивает строй, и делает это осмотрительнее прежнего, наскакивает с оглядкой. С тех пор как он схлопотал в ухо от Митьки, он немного стушевался.
Мы тоже строимся проворнее. «…Рассчитайсь!» На морозе обходится без лишних слов. Щелк каблуков, взмах под козырек и скороговорка рапорта.
Потом в гробовой тишине слушаем сообщение Совинформбюро…
Танки генерала Гудериана подступили к Москве. А мы в тылу – странная, нелепая оттяжка – зубрим немецкий, изучаем книгу этого Гудериана. Она называется ликующе, угрожающе: «Ахтунг, панцер!» – «Внимание, танки!».
Для нас война начнется, когда мы расстанемся. Пока мы вместе, это еще не война. Изменились условия жизни, но дух жизни прежний.
До Ставрополя я не знала ни Нику, ни Ангелину, хотя мы из одного института – из ИФЛИ. А теперь мы приросли друг к другу и оттого, что скоро нам предстоит разлучиться, мягчаем.
Иногда мы пытаемся заглянуть за ту черту, которая называется «фронт», и даже признаемся, у кого какие страхи.
Дама Катя, оказывается, ничего так не боится, как голода. Призрак голода является ей даже во сне. Какой же он? Костлявый, серый?
– Не знаю, а только очень страшно.
Теперь, после ее признания, большой портфель Дамы Кати больше не смешит меня. Как увижу ее, полудеревенского вида девчонку, нескладную, в долгополой юбке по сапогам, с портфелем, в котором раньше она носила стаканчик с маслом, а теперь, вероятно, пайку хлеба, – так мне отчего-то больно становится за нее.
А Анечка больше всего опасается «самоходок». Так прозвали у нас тут вшей.
Я-то подстриглась, а у нее заплетенные в толстую косу, длинные, чуть не до колен, волосы. А мыла нет. Анечка иногда закрывается одна в комнате и скребет голову густым гребешком. Когда она переселится в окоп, как тогда будет? Неужели придется отрезать косу? Придется, придется!
– Ну и ладно, – чуть обиженно говорит она, но тут же опять, с неизменным доверием к жизни: – Если так надо, то что ж. А если на фронте придется увидеть, как пленного немца ударят или поведут его расстреливать? – вдруг спрашивает Анечка. – Страшно…
Мы долго молчим, и каждый из нас в меру своего воображения всматривается в какие-то бездны, разверзшиеся за порогом нашей комнаты.
– Может быть, привыкнем, – неуверенно говорит Катя.
Это невозможно представить себе. Если привыкну, притерплюсь к такому, я, наверное, уже буду не я, а кто-то другой.
Мне приходят на ум слова Гиндина: он рад, что вступает в войну зрелым человеком, а не щенком. Он не дастся войне, его она не переломает…
– Не привыкнем, – говорю я.
– Еще бы. Где тебе… Ты ведь у нас деликатная, – поддевает Ника.
Так меня дразнят теперь. Это Дама Катя удружила мне. «Она такая деликатная, такая деликатная!»
Впору обидеться на Нику, но не выходит. Знаю: поддевает, а у самой кожа почувствительнее, чем у любого.
А к ней какие наведываются страхи? Не подпускает – забаррикадировалась чепухой: страхи-де не наведываются, одни заботы насчет того, куда б пристроить свои тряпки.
Тряпок у нее много – два полных чемодана. Ника ведь прямо из общежития погрузилась на теплоход, все имущество забрала с собой. Там у нее и туфли модельные, и белье, кофточки и кое-какие заграничные тряпки. Была, видать, Ника щеголихой, а теперь куда-то надо девать весь свой гардероб. Не потащишь же с собой на фронт.
– Распродажу устрою по дороге в часть, – не задумываясь, выпаливает Ника.
– А деньги на кой? На что они тебе?
– Деньги? Я ж не за деньги. За бриллианты. Обвяжусь по телу потайным поясом, а в пояс зашью драгоценности. Сховаю.
Мы развеселились.
– Когда будешь торговать, начни распродажу со своего черного свитера, – говорю ей. – Эй, Ника! С него начни.
Она оборачивается от окна, перестает колупать льдышки со стекла. Темные въедливые глаза сверлят меня из-под светлой челки. Лицо ее розовеет. Она смущена. Еще бы. Играет этакую практичную, расчетливую особу, а сама сентиментальна и простодушна. Свой черный свитер – мы обогревались в нем по очереди – тайно спровадила поручику Лермонтову через знакомую нам хозяйку. Да еще, кажется, приложила любезную записку без подписи. Но я молчу, молчу…
– Один – ноль в твою пользу, – говорит Ника.
– Девочки! Послушать только, о чем вы говорите!
Мы разом поворачиваемся к Зине Прутиковой. Она сидит на кровати в Никиной замшевой куртке внакидку, локтями опершись о колени и подперев ладонями лицо.
– Ведь когда-нибудь о нас напишут. Как о героинях. А вы… О чем только вы… – с силой говорит она, глядя сокрушенно перед собой в пол.
Мы молчим. Дама Катя, получив неодобрение Зины, комсомольской активистки их пединститута, расстроена, вздыхает. Анечка виновато заплетает и расплетает конец косы.
– Подайте мне мои ходули, – вдруг требует Ника. – Тогда я смогу обрести общий язык с товарищем Прутиковой…
Зина бурно поднимается, сбрасывает на постель замшевую куртку и с воспаленным лицом идет через комнату к двери. Дама Катя всполошенно хватает ее шинель и семенит вдогонку. Анечка смотрит промытыми голубыми глазами на Нику, спрашивает с надеждой:
– Может, она ханжа?
Ника не отвечает.
Да и едва ли это так. Просто Зина привыкла быть вожаком, а тут у нас в Ставрополе нет на это вакансий. И она не в своей тарелке.
Раньше она не обращала внимания на свою внешность, а теперь цепенеет перед складным зеркальцем, в какой-то тревоге разглядывая свое красивое лицо. Потом она выдвигает из-под кровати чемодан, достает флакон «Гиацинта» и подолгу тычет стеклянной пробкой в щеки и шею.
Аромат этого последнего в ставропольской кооперации флакона растекается по нашей комнате.
2
Наш взвод построили в самой большой комнате райзо – для присяги. Ждали генерала Биази. Я думала, будет парадно, бравурно.
Генерал приехал на розвальнях, вошел в черных новых валенках с неотвернутыми голенищами. Ступал осторожно, точно боясь повредить их. Грел руки о печку посреди комнаты. Погрелся немного и тихо заговорил:
– Наши войска продолжают отступать по всему фронту. Судьба нашей Родины в опасности. Мы – солдаты и там, куда нас пошлют, выполним свой долг до конца.
Не добавил, что время работает на нас, а у Германии иссякает бензин, тогда как мы планомерно отступаем, и победа будет за нами. Сказал: «Судьба нашей Родины в опасности». И все. И ни знамен, ни оркестра…
«Если я нарушу эту мою торжественную клятву, то пусть меня постигнет суровая кара советского закона, всеобщая ненависть и презрение трудящихся».
Дама Катя, когда дошел до нее черед, зашагала насупленно, глядя на свои сапоги, прикрытые длиннополой юбкой, размахивая болтающимися рукавами. Она не срезала угол на подходе к столу, и командир взвода вернул ее на место. Ей пришлось начать все сначала, и она смешалась, читая слова присяги. А когда кончила и генерал пожал ей руку вместе с рукавом гимнастерки: «Надеюсь на вас!» – она сказала хриплым, осевшим голосом: «Спасибо на этом. Не сомневайтесь».
Генерал повторил, обращаясь ко всем нам:
– Надеюсь на вас, товарищи.
И пошел к выходу, осторожно ступая в неразношенных черных валенках.
3
Дуем сладкий кофе. Не кружками – целыми крынками, в каких тетя Дуся ставит молоко в печь. Кофемания.
Нам выдали сахар. Тот самый, что был обещан к ноябрьским праздникам, но задержался в пути: пожелтел, отсырел. Но все же сахар!
В кооперации «Заря новой жизни» нашелся кофе, ячменный. Пьем. От горячего кофе согреваемся, пьянеем.
– Мое партикулярное несчастье, – говорит Ника о своем неведомом нам возлюбленном, – угодил в роту ПТР. Как-то он там таскает это ружье… Не пишет!
Она сидит по обыкновению на кровати, поджав под себя ноги. Говорит загадочно: «партикулярное несчастье». Выдумала? Или правда есть такой человек? Какой же он? И почему ему трудно таскать противотанковое ружье?
Ангелина с простодушной ухмылкой на большом мучном лице слушает как сказку. У нее есть свое волнующее – два курса института. Ника – живая реальность той померкшей действительности, и Ангелина очень дорожит обществом своей однокурсницы.
Дама Катя и Ангелина пришли со своим сахаром. У Кати сахар в большом портфеле.
– А мой муж пишет, – говорит она. – Уже два письма было. Жалеет, что мы не родили ребенка. А теперь кто знает, как будет. Он – сапер.
Дама Катя не жмется – просто кладет на кон, что имеет.
Анечка – вся внимание, брови вскинуты, лоб насуплен. Она ведь только что из десятилетки. Теперь, выходит, начались ее «университеты». А Зина Прутикова молча пьет кофе, глядит в нутро крынки и опять отпивает.
Внизу не смолкают вопли, брань. Это под нами тетя Дуся бушует. Лошадь притащилась, волоча вожжи по снегу, а на возу, как убитый, спал тети-Дусин муж.
– Антихрист! Пьяница! Чтоб ты замерз, околел совсем! Отмучилась бы.
Напившись кофе, мы спускаемся вниз.
Бездомная корова Белуха живет на снегу. Ни крыши у нее над головой, ни соломенной подстилки.
За воротами по улице идут и идут красноармейцы – в ботинках с обмотками, в сапогах, лишь кое-кто в валенках: выведены из боя на переформирование куда-то в глубокий тыл.
Вдоль пешей колонны проезжают сани; привстав в них, полковник оглядывает свое войско. Откуда-то из глубины заснувшей улицы – дробящаяся на подголоски команда: «Подтянись!»
Мы высыпали за ворота, молча стоим, мерзнем. Идут! Дымится пар их дыхания, хрустит под ногами улица. Кое-где в рядах мелькает белое: обмороженная в пути рука на перевязи, забинтованные уши.
Идут и идут, изнуренные, замерзшие. Конца колонны не видать. Всю ночь, должно быть, будут идти.
4
– Боже мой, что это будет, когда вы окажетесь лицом к лицу с немцем! – Грюнбах удрученно всплескивает ручками. – Вы должны заучить эти термины наизусть, как стихи. Иначе вы ничего не поймете, когда придется допрашивать. Понимаете? Как стихи!
Я пристыженно киваю головой. Что тут возразишь. Но Грюнбах не отходит от моего стола.
– Вы когда-нибудь учили немецкие стихи? Учили? А? – спрашивает уже флегматично.
Конечно, учила. Еще в школе. А в институте переключилась на английский, и в голове мешанина какая-то, и все стихи, что были в школьном учебнике, – перепутались. Вот только одно. Прилипло.
Ich weiß nicht, was soll es bedeuten…
– Читайте, читайте! – восклицает вдруг настойчиво Грюнбах.
Он упоенно покачивает головой в такт стихам. Вдруг спохватившись, говорит печально:
– Да, Гейне – это не то что устав, конечно. Я вас понимаю. Но попробуем все же повторить с вами первый параграф устава вермахта. С самого начала, – говорит он примиренно.
Пожалуйста. Насчет этого напрасно беспокоится маленький Грюнбах. Это невозможно забыть. Захочешь избавиться – и не сможешь.
– «Наступательный дух немецкой пехоты…»
Я произношу это в комнате бывшего райзо с окнами на главную улицу. А по улице, мимо наших окон, идут и идут. С самой ночи. Растянулась нескончаемая колонна, движется через город. Идут издалека, с войны, тяжело припадая, волоча ноги, усталые, замерзшие красноармейцы, на спинах под вещмешками болтаются закопченные котелки.
5
Сидим на лавках в большой комнате райзо, где недавно мы присягали. Лектор. Лицо неразборчиво, тучный подбородок лежит на лацкане пиджака. Вкатился – и к печке, расставил руки – греется. Оттуда покатился дальше, к столу.
Обещает: у Германии вот-вот кончится бензин; время работает на нас. Про это мы уже знаем. Но если оглядеть наши ряды – кое-кто слушает, распустив губы.
Митька Коршунов поднялся – лицо серое, окаменелое. Скрипит лавка, отодвигаются ребята, давая ему проход. Лектор замолкает, следит за ним, недоумевая.
Я слезаю с лавки, дергаю Митьку за пуговицу на рукаве: скройся, сделай милость, не надо демонстрации. Ведь мы уже присягали.
Мы зашли за печку, и теперь нас обоих не видно лектору.
– Пошлость! – с яростью говорит Митька. – За кого он нас принимает? Кого вербует? Малодушных?
Митька подавлен.
Нам и правда не надо пошлых убаюкиваний.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?