Текст книги "Два романа в одном флаконе"
Автор книги: Элла Матонина
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 27 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
– Он не упал бы! – Она посмотрела на мужа. – Не упал бы! – повторила еще раз, и очень выразительно.
Они сидели в саду. Париж был как мокрая акварель. Нежный, текучий, деревья в зеленом пуху мотались под теплым ветром, открывая небесную синеву над головой и разбрасывая солнечные пятна. Санин прочитал ей все, что написал накануне.
– Возможно, пригодится для воспоминаний о жизни, о нас с тобой, – сказал несколько сконфуженно. – Ты помнишь эту фотографию?
– Из твоего альбома, милый? – Она не помнила, у нее такой не сохранилось.
– Да.
Совсем молодая она сидит на подоконнике распахнутого окна старого дома. Лето, жара. Она в легком платье, плечи открыты, лицо запрокинуто к небу, брошена недочитанная книга…
Лидия Стахиевна перевернула фотографию – надписи на обороте не было… Она вздохнула и вернулась к разговору.
– Да, Саша, он бы не упал… Это ведь только жест, движение. И движение не всегда глубинное. Я бы сказала: внешняя эмоция. Ни сердись, я не о тебе. Ты страстный и искренний. Хотя, – Лидия Стахиевна лукаво улыбнулась, – и актер, конечно. Вот ты матушке в плен сапоги сдал – разве не актерский жест? А он был обычен и прост во всем. Ну как упадешь на колени, дожидаясь поцелуя в голову хоть бы и от Чайковского, если на тебе «пиджак повседневности». Помню, он вернулся с Сахалина, мы встречали его во дворе дома Фирганга – декабрь, сверкающий колкий снежок, и он так будничен, словно в Подольске побывал. А ведь это был стремительный, полный успех, даже не писателя, а личности. Он словно в другую категорию перешел. И это все понимали. Только Буренин гадость сочинил:
Талантливый писатель Чехов
на остров Сахалин уехал,
бродя меж скал,
там вдохновение искал.
Но не найдя там вдохновения,
свое ускорил возвращение.
Простая басни сей мораль:
для вдохновения не нужно ехать вдаль.
– Говорят, его сопровождала дама, когда он плыл по Волге.
– Кундасова. Красавица и умница, занималась математикой, астрономией. Ей нравился Антон Павлович. Он радовался попутчице, но, как всегда, подсмеивался. Говорил, что она ест так, словно овес жует и локтями стол долбит…
– А на пароходе он флиртовал с институтками. И кто-то пообещал ему не только увидать цепи сахалинских каторжан, но и надеть на себя цепи Гименея. Он сказал, что у него есть в Москве невеста. Но она очень красивая, потому он ни в чем не уверен…
Лидия Стахиевна, прикрыв длинными ресницами глаза, сказала со скрытым упреком:
– Ты все, я смотрю, знаешь. Детали всякие. Ну, полагаю, знаешь о его путешествии сразу после Сахалина в Италию, перед которой, как говорили в Москве и Петербурге, он не застыл в восторге, не онемел, не упал на колени перед ее культурой и красотой. Наверное, и ты принимал участие в этих разговорах?
– Нет-нет-нет. Не возводи напраслину. Сама знаешь, я, как слепец, одним глазом вижу только театр, я эдакая ходячая карикатура: «серый пиджак застегнут нижней петлей на среднюю пуговицу, топорщится на плечах, налезает на затылок, не по моде брюки, вряд ли когда-нибудь глаженные, бесформенно свисают на коротких ногах, штиблеты запылены; кусаю ноготь, “здрасьте” говорю всем одновременно». Так меня «гравируют»… Мне ли кого-то осуждать… Значит, не поклонился… Помню Катя, сестра, в пятом году впервые в Италии была и написала, что красота родилась в Средиземном море и жила в Италии, рассыпая щедро повсюду свои дары. Жаль, что мы в тот год не посетили Италию. Но ты заболела, я торопился освободиться от Александринки и от Драматической школы, чтобы ехать нам в Карлсбад.
– В Мариенбад. В Карлсбад ехала Савина.
– Ах, да. Помню ее письмо: Сара Бернар в шестьдесят с лишним лет играет в «Даме с камелиями» Маргариту Готье, а ей, Савиной, и старух в родном театре не дают играть. Помню ее упрек в адрес русской публики: заграничная пломба, мол, для наших зрителей большой авторитет, то есть если это Бернар, то ей можно и в восемьдесят лет играть двадцатилетнюю Готье. Да, хвалила она Берлин, говоря, что он интереснее Вены, куда ты, Лидуша, стремилась. Отчего, скажи теперь, стремилась? Он там бывал?
– В ту поездку, о которой столько сплетен ходило, он бывал и в Вене – ты угадал, – и в Монте-Карло, и в Риме, и в Венеции, и в Неаполе… Он поехал с Сувориным, а в Венеции они встретились с Мережковскими, которых он знал по Петербургу и чей декаденствующий салон Чехов заставлял содрогаться заявлениями, что в провинции лучше и проще: свежий хлеб, молоко ковшами, грудастые бабы. Над провинциалом смеялись, когда он уходил. И вот провинциал за границей. Мережковский к тому времени статью о нем написал. Там было много красивых слов: «неопределенная, но увлекающая прелесть», автора назвал поэтом, рассказы – новеллами, прозу – музыкой. Наверное, он и судьбу «Вишневого сада», сам того не ведая, на годы определил: трагедия красоты, музыкальная элегия, элегическая поэма – как угодно!
– Ну, это спорно! Я согласен со Станиславским: дайте Лопахину размах Шаляпина, молодой Ане – темперамент Ермоловой, другой мы бы увидели «Вишневый сад». Чехов умен, и всякий век по-своему вдохновится той или другой гранью его ума.
– Ты говоришь, умен, а из Италии Мережковскими и Сувориным привезена легенда о его невежественности, малообразованности, неподготовленности к встрече с великой культурой. Где-то в десятом году Мережковский вспоминал, что сам он восторженно говорил с Чеховым об Италии, Чехов же тихонько усмехнулся, хотя первый раз был на этой дивной земле. Даже Венеция, которая была для Чехова первым итальянским городом, восторга у него не вызвала. Все он будто интересовался какими-то мелочами современного быта. Да и Суворин вторил, что писателя мало интересовало искусство, статуи, картины, храмы. И в Помпеях он скучал. Григорович, который очень любил Чехова, взялся защитить его перед лицом неприятной болтовни, но сделал это не очень удачно: «Италия, впрочем, вряд ли могла ему понравиться, там положительно не знаешь, куда преклонить голову без специальной подготовки. Венеция, Флоренция – ничего больше, как скучные города для человека умного, но который не интересовался их историей и особенно не интересовался искусством настолько, чтобы произведения величайших мастеров и даже имена их не встречались полнейшим равнодушием. Чехов ближе присматривался к своему. Так, может быть, и следует». Ты представляешь, все эти пересуды в редакциях и домах Петербурга?! Как ему было больно…
– Что ж, Лидуша, на чужой роток не накинешь платок. Хоть были рядом с ним люди умные, но они чего-то не поняли. Он по натуре сдержан, скрытен, самолюбив и насмешлив, умеет прежде всего во всем найти сторону негативно-смешную, но никогда не лишит ее человечности. Наверное, не в его натуре бухнуться на колени посреди самой большой итальянской площади и объясниться в любви всему Средиземноморью. Я бы это мог, но я, как ты сказала, артист, для публики себя не пожалею, эмоции не сдержу. А он… Помнишь, у него есть повесть «Три года». Там герой говорит… помню приблизительно… дома тебе покажу: «У меня то мрачное настроение, то безразличное. Я робок, неуверен в себе, у меня трусливая совесть, я никак не могу приспособиться к жизни, стать ее господином. Я боюсь за каждый свой шаг, а за границей я хожу как затравленный, виноватый, потому что я родился от затравленной матери, с детства был забит и замучен». Тебе не кажется, что это он о себе и «это почти о себе» при мнительности и гордости обострилось в том путешествии в присутствии петербургского аристократа Мережковского, сына действительного статского советника, служившего в дворцовом ведомстве. Я слышал, что, в представлении петербуржцев, таганрогское происхождение Чехова долго окрашивало его облик, хотя он был заменит и уже давно жил в Москве…
– Десять лет. Да что там! Письма ему даже с Сахалина слали в Таганрог, а оттуда уже в Москву. Он сердился и никак не мог взять этого в толк. Но, Саша! Саша! Не знаю, чего в тебе больше – чутья или фантазии? Ты все угадал. Когда-нибудь это станет всем известно, а тебе скажу сейчас. Он был очарован Италией, потрясен. В душе стоял перед ней на коленях, перед ее красотой и культурой. Совсем как ты перед Чайковским. Только скрытно. Он писал об этом родным. Писал, что замечательнее Венеции городов он не видел. Это сплошное очарование, блеск, радость жизни. Его трогало, что великих художников хоронят, как великих королей, в церквах, что церкви дают приют статуям и картинам, что здесь не презирают искусство, как у нас. Он называл Венецию голубоглазой, архитектуру грациозной и легкой, гондолы птицеподобными. «Самое лучшее время в Венеции – это вечер, – писал он. – Во-первых, звезды, во-вторых, длинные каналы, в которых отражаются огни и звезды, в-третьих – гондолы, гондолы и гондолы; когда темно, они кажутся живыми. В-четвертых, хочется плакать, потому что со всех концов слышится музыка и превосходное пение. Вот плывет гондола, увешанная разноцветными фонариками; света достаточно, чтобы разглядеть контрабас, гитару, мандолину, скрипку… совсем опера».
«Италия, – писал он Маше, – не говоря уже о природе ее и тепле, когда все от неба до земли залито солнцем, единственная страна, где убеждаешься, что искусство в самом деле есть царь всего, а такое убеждение дает бодрость».
– Лида, это верно и серьезно. Я не мог сформулировать, но таким убеждением только и жив в своей работе адской.
– Возможно, Суворин и указал ему на собор Святого Марка, на домик Дездемоны, Дворец дожей, на усыпальницы Кановы и Тициана, но дух Италии, где с непривычки можно умереть, он почувствовал не меньше, чем эрудит Мережковский, а может, и больше, потому что Мережковский и Гиппиус всегда страдали пониженным чувством жизни. Они медлительностью и тяжестью были сродни застывшим формам прошлого. И восторгались лишь ими. А Чехову слышался еще звон «живущего» дня: голуби, звонки, мелодичные голоса итальянок; его смутило, что домик Дездемоны сдают в наем, ему не нравилась рулеточная роскошь, она опошляла природу, шум моря, луну. Он чувствовал и видел отчетливо и резко пульсирующую жизнь, а не только замершую в своей красоте.
Вот так, Саша, все было на самом деле. И только раз он приоткрыл свою обиду. Суворин ехал опять в Италию, и он сказал ему: «Поклонитесь Италии. Я ее горячо люблю, хотя вы и говорили Григоровичу, будто я лег на площади Святого Марка и сказал: «Хорошо бы у нас в Московской губернии на травке полежать». А меня Ломбардия поразила так, что мне кажется, что я помню каждое дерево, а Венецию вижу, закрывши глаза». Он и перед смертью хотел увидеть Италию…
Наверное, он видел и ту картину из Дворца дожей, на которой изображено 10 тысяч человеческих фигур. И тот портрет, который замазан черной краской в виде креста, как любят говорить искусствоведы, своеобразное «momento mori», портрет Марино Фальери. Черная дыра на живописной стене «была чревата сюжетом».
И он захотел написать пьесу. Осенью, после Италии, Мережковский спросил его: «Написали пьесу из венецианской жизни Марино Фальери?»
– Марино Фальери? Кто он? Чехов на венецианскую тему хотел написать пьесу? Это после русской провинции? Все пять его пьес о ней.
– Я расскажу тебе о Фальери.
Санин поцеловал жену на пороге ее комнаты. И вдруг она спросила:
– Саша, почему ты не поставил ни одной пьесы Чехова? Ведь он тебя просил не однажды?
– А почему ты не написала о нем ни строчки воспоминаний? Пожалуй, единственная из знавших его?
Они посмотрели друг на друга печально и отчужденно…
Глава 11Сразу лечь спать она не могла. Воспоминания о поездке Чехова в Италию, о времени до и после нее были мучительны. Санину она многое недосказала, подозревая, что все-таки слухи московско-петербургские его не минули. Тогда издевались не только над тем, что писатель таганрогского происхождения не интересовался великим искусством, обсуждали его походы в дома терпимости, в то время как спутники бежали смотреть Колизей или другое чудо итальянской культуры. Во время прогулок он не пропускал ни одной проститутки, чтобы не спросить, сколько она стоит. А спутникам своим объяснял, что хочет знать, до чего дойдет дешевизна. Москва и Петербург терялись в догадках, повторяли друг другу: «Все в Колизей, а он… расспросил прислугу, какой здесь более всего славится дом терпимости, и поехал туда. И во всяком новом городе, в какой бы ни приезжал, он раньше всего ехал в такой дом!!!» Смеялись, осуждали и не осуждали, объясняли, что он сознательно эпатировал аристократов Мережковских, которые все о смысле бытия, а он им о селянке у Тестова с большой водкой; кто-то говорил, что он набирает материал для рассказов на кладбищах, в цирках, в публичных домах. Но во всем этом было какое-то недоброжелательство, особенно в Петербурге, где лучший друг Суворин распространял беззлобно слухи об импотенции известного писателя: мол, он сам мне об этом писал, вот и искал искусниц древней профессии в борделях.
Слухи, перья ощипанной курицы. Легко перемещаются по воздуху и падают в любую грязь. Перемешались и с московской. Слыша их, она нашла, как ей казалось, всему свое объяснение. После Сахалина, до поездки в Италию он все время хотел ее видеть. И они виделись. Их тянуло друг к другу. И она готова была поверить той фразе в его письме из Иркутска: «Я, должно быть, влюблен в Жамэ, так как она мне снилась».
Готова была поверить до конца, принадлежать ему, с венчанием или без – все равно. Этого ей хотелось больше всего. Но встречи не принесли счастья, он становился все более холодным и приличным. Она не могла найти этому объяснений. Она не знала о письмах Суворину, написанных в это время: «У меня начинается импотенция». «Импотенция in statu quo. Жениться не желаю и на свадьбу прошу покорнейшие не приезжать».
Она плакала, обижалась, злилась. И тогда в своих письмах она начинает многозначительно упоминать имя Левитана, что он провожал ее домой, что она готова его пригласить на ужин. В ответных письмах из Москвы особого волнения по этому поводу не было – лишь шутки и спокойные частые упоминания «соперника». Даже похвала в его адрес: «Левитан празднует именины своей великолепной музы. Его картина производит фурор… Успех у Левитана не из обыкновенных». А ей отеческие советы: не есть мучного и избегать Левитана. «Лучшего поклонника, как я, не найти ни в Думе, ни в высшем свете». Даже в письме из Венеции он спокойно ставит в одну строчку «златокудрую Лику» и «красивого Левитана».
Он был уверен в ее чувстве. Сейчас его больше волновал диагноз, который, как доктор, он ставил себе – мужчине, и обременил им себя не без страха в заграничном путешествии.
…Как просто и по-человечески объясняются его «измены Колизею», думала, улыбаясь, пожившая уже немало на свете Лидия Стахиевна. И как мертвы иронические легенды по сравнению с живой, трепещущей жизнью. Его ведь никогда не манил разврат. Однажды он писал Суворину: «Вы пишите, что в последнее время “девочки стали столь откровенно развратные”… Если они развращены, то время тут положительно ни при чем. Прежде развратнее даже были: ибо сей разврат как бы узаконивался. Вспомните Екатерину, которая хотела женить Мамонова на 13-летней девочке… И не столько у вас случаев, чтобы делать обобщения».
Он после Италии сразу уехал на дачу под Алексин, которую нашел брат Иван. Дурацкая была дача: жалкая, у железнодорожного моста. При ней не было даже забора, стояла она на опушке в пустоте. Но, будучи флегматичным и тяжелым на подъем, он поселился здесь с семьей и стал сразу звать ее. И в его письмах была та живость, игра, нежность, короче, тот приподнятый жизненный тонус, который дает любовь. И не смущало его, что он, пишущий, на своей даче «был подобен раку, сидящему в решете с другими раками: тесно».
Она приехала на пароходе через Серпухов и привезла, как считала, сразу два подарка – Левитана и Богимово. Хозяином Богимова был некий помещик Былим-Колосовский, с которым она познакомилась в пути, рассказала ему о Чехове, и тот через два дня прислал за всеми две тройки и предложение поселиться у него. И Чеховы очутились в великолепной барской усадьбе с каменным домом, липовыми аллеями, рекой, прудами. «Комнаты велики и с колоннами, парк дивный, церковь для моих стариков», – радовался он ее подарку. Но Левитан… Это было некстати. Некстати она приехала с влюбленным в нее Левитаном. И трудно было доказать, что она не влюблена: уж слишком красивым и благородным было лицо художника, выразительные глаза, гармония черт. Он был талантлив, известен, позировал Поленову для картины «Христос и грешница». Для женщин был неотразим, ибо влюбчив. Все романы его протекали громко, бурно, на виду. Левитан ухаживал откровенно, не стесняясь – в парке, на концерте, в поезде. Но как Чехов не понял, что она, Лика, не влюблена в Левитана? Разве влюбленный позволит двусмысленные, глупые, пошлые письма, в которые рукой красавца художника вписывались комплименты, ее рукой провокации – «мой адрес и Левитана тот же». Разве позволила бы Левитану влюбленная женщина писать о ней, от ее имени другому мужчине сомнительные вещи, типа «она любит не тебя, белобрысого, а меня, вулканического брюнета, и приедет только туда, где я. Больно тебе все это читать…» Или: «Замечаешь, какой я великодушный, читаю твои рассказы Лике и восторгаюсь. Вот где настоящая добродетель». Есть правило, что о любимой и любящей женщине нельзя сообщать третьему. Если женщину и себя уважаешь – не бери конфидента. Ангел и тот этого не поймет. Он не понял, что они вдвоем дразнили его, дурачились, развлекались. Зачем это нужно Левитану, если бы он знал, что Чехов равнодушен к ней? Зачем это было нужно ей, если бы она не любила?! Это был сговор, в который они с Левитаном втянули человека, одиноко сидящего в Богимово в огромной пустой комнате, у подоконника, где он работал. И заставили его стать на стезю буффонады. Не очень веселой и удачной по остроумию.
«Дорогая Лика! Посылаю свою рожу. Завтра увидимся. Не забывай своего Петьку. Целую 1000 раз». Или «Дорогая Лидия Стахиевна. Я люблю Вас страстно, как тигр, и предлагаю Вам руку. Предводитель дворняжек Головин-Ртищев».
В этой безудержной «шуточной» игре все выглядели плохо. И все же слышалось из Богимово и то, от чего и сейчас у нее сжимается сердце: «У нас великолепный сад, темные аллеи, укромные уголки, речка, мельница, лодка, лунные ночи, соловьи, индюки. В реке и в пруде очень умные лягушки. Мы часто ходим гулять, причем я обыкновенно закрываю глаза и делаю правую руку кренделем, воображая, что вы идете со мной под руку». Во все века мечтали девушки о такой мужской нежности… А дальше подчеркнутые сухость и задетое самолюбие: «Кланяйтесь Левитану. Попросите его, чтобы он не писал в каждом письме о Вас. Во-первых, это не великодушно, а во-вторых, мне нет никакого дела до его счастья».
И в конце: «Приезжайте же, а то плохо будет». Он, кажется, готов был к обоюдному счастью. Отправил ей одно за другим семь писем, и это были письма влюбленного мужчины, который звал ее к себе. Она стала источником его волнений, тревог, тайных переживаний.
Но она – «золотое сердце», как все говорили о ней, – потеряла чутье, заигралась. Она не приехала в Богимово, где все могло случиться. Ей захотелось побыть в компании свободных от условностей людей, уйти от диктата и опеки Чехова, позлить его и заставить ревновать. Левитан объяснялся ей в любви, его спутница, дилетантка-художница Софья Петровна Кувшинникова, удивляла и интриговала своей самостоятельностью, безразличием к условностям. Ее считали незаурядной, яркой, талантливой. Она прекрасно одевалась. Все шила себе сама, казалось бы, из того, из чего и сшить ничего невозможно. Умела уютно обставить свой дом. Ее квартира казалась богатой и изящной, хотя турецкие диваны были сконструированы из ящиков из-под мыла, накрытых матрацами и коврами. У нее была семья: муж – полицейский врач, дети, но она свободно выезжала с Левитаном на этюды, не боясь быть скомпрометированной. Создала свой салон, где бывали знаменитости, а чтобы удержать при себе красавца Левитана, окружала его молодыми лицами. Пусть порезвится, но останется с нею. Лику приблизили на роль «с ней можно порезвиться». Для этой цели удобным и уютным оказалось имение Ликиных тетушек Покровское, рядом с которым поселились в деревне Затишье Левитан с Кувшинниковой, а потом и совсем переместились в Покровское.
Осень стояла красивая. Левитан писал портрет дядюшки Панафидина, который был на крестинах Лидуши, этюды, свой знаменитый «Омут».
Все много гуляли вечерами, пили чай на «цветочном балконе», тетушка Софья Михайловна перед сном писала свой ежедневник. Левитан шумел, громко говорил, спорил с Кувшинниковой, когда она уставала от его напористости, произносила вдруг тихо и жестко: «Я знаю, что на 13 лет старше тебя и не красавица». Левитан смущенно замолкал и переходил к влюбленным вздохам, обращенным к Лике. Но азарт игры сходил, по всем признакам, на нет. Все чаще ей вспоминались «умные лягушки», живущие в Богимово, так и не дождавшиеся ее.
Позже она найдет свой след в «Попрыгунье», «Рассказе неизвестного человека», в «Жене», где будет фраза: «Все современные, так называемые интеллигентные женщины, выпущенные из-под надзора семьи, представляют собой стадо, которое наполовину состоит из любителей драматического искусства, а наполовину из кокоток».
Чем не о ней: захотела в актрисы – пошла на сцену в частный Драматический Пушкинский театр и провалилась с дебютом. В истории с Левитаном– Кувшинниковой – почти кокотка в Мясницкой части под каланчой… Пройдет несколько лет, он это припомнит ей: «У Немир. и Ст. очень интересный театр. Прекрасные актрисочки. Еще немного, и я потерял бы голову… Но не бойтесь. Я не осмелюсь на то, на что они осмеливались так успешно». Итак, она тоже изменила своему Колизею. Но у нее не было на то столь серьезных, как у него, причин.
Лидия Стахиевна достала из секретера миниатюрную книжечку с замочком и записала:
«“Чайка” – не есть история моих отношений с Потапенко. Подобных историй не счесть со времен “Бедной Лизы” Карамзина. Важны не житейская канва и прототипы, а побуждения пишущего. А они толкали его написать о чем-то для него важном, но бессмысленно загубленном. В богимовское лето бессмысленной, бездарной, грубой и безвкусной мистификацией была погублена любовь двух человек – наша любовь. Литературное обрамление – как ни смешно, подсказал все тот же Левитан. Экзальтированный Левитан. Он завел однажды сложный роман и решил застрелиться. Вызвали Антона Павловича его спасать. По счастью, рана была неопасной. После бурного объяснения с дамой Левитан сорвал повязку, бросил ее на пол, схватил ружье и исчез из дома. На “заколдованном озере” Островно он зачем-то убил летавшую чайку и, вернувшись, бросил ее к ногам любимой женщины… Богимовское лето было печальным, неловким и некрасивым. Но оно не было законченным эпизодом… Не потому ли и вся пьеса “Чайка” есть недосказанность с незавершенностью судеб?»
«Но как странно, – подумала Лидия Стахиевна. – Левитан со своей чайкой и я со своей судьбой – его буффонада и моя рухнувшая жизнь – оказались в одном сюжете. Не отомстил ли Чехов им за богимовское лето своей комедией под названием “Чайка”?»
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?