Текст книги "Айдахо"
Автор книги: Эмили Раскович
Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 19 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
– Никогда, – повторяет Энн, и она в это верит. Приложив к его щеке ладонь, она поворачивает к себе его лицо.
– Я так виноват. – В глазах у него слезы.
Она залезает в машину, и он захлопывает дверцу. На мгновение она в салоне одна. Все так странно и спокойно. Ее дверца закрыта, его распахнута. На зеркале раскачивается «ловец снов». В темной чаще по обе стороны дороги носятся эму.
Теперь он возле нее, за рулем, обе дверцы закрыты.
Их обдувает жарким воздухом. Он берет ее за руку.
– Я вырвал зеркало, чтобы Дженни не пришлось по дороге смотреть на Мэй. Сам я смотреть не собирался, а вот она бы не удержалась. Я не хотел, чтобы Мэй была у нее перед глазами.
– Не делай этого, не нужно, – шепчет Энн. По ее щекам катятся слезы.
– Я должен делиться с тобой такими вещами.
– Я не об этом. – Она придвигается поближе и кладет голову ему на плечо.
Он прислоняется щекой к ее волосам.
– А о чем?
Долгое время они сидят молча. Он сжимает ее руку в ладонях.
– Обо мне, – произносит она наконец, беззвучно плача. – Не делай ничего такого ради меня.
2008
Пластиковые цветы в пластиковой вазе. Тумбочка, прикрученная к полу.
Элизабет не спит.
При виде этих цветов, предназначенных не ей, но порывающихся убедить ее в обратном, в животе Элизабет вспыхивает ненависть, забытая было во сне. Их поставили сюда, в тюремный лазарет, чтобы создать иллюзию заботливой родни и вытянуть пациентку с того света, хотя лепестки их затянуты паутиной и одному богу известно, сколько заключенных умерло в этой постели медленной смертью самоубийц, наступившей именно в тот момент, когда в самоубийстве уже не было нужды, потому что «смотрите, вам прислали цветы».
От цветов несет затхлым временем и притворством. Ее сейчас стошнит.
Она в лазарете уже почти неделю, спазмы в желудке – симптом скорби. Тошнит ее с тех самых пор, как охранницы сообщили, что ей больше никогда – ни в это свое пожизненное, ни в следующее – нельзя посещать тюремную школу, единственное ее прибежище в последние шестнадцать лет.
За такую провинность хватило бы и месяца в карцере, но нет – того кошмарного месяца, когда она корчилась в безжалостном свете, посасывая время от времени кожаный переплет Библии, того месяца оказалось недостаточно, поэтому у нее отняли еще и учебу. Всего одно нарушение, а расплачиваться она будет вечно, целые две жизни в неволе. Классная комната, куда ей теперь путь заказан, – единственное сносное место во всей тюрьме, единственное место, напоминающее о ее прежней жизни, в отличие от лазарета с этими его цветами, с этими жалкими намеками…
Шаги.
Элизабет застыла в постели, глаза закрыты. Может, еще удастся притвориться спящей. У нее новая соседка по камере, Дженни, это она тут бродит, это ее шаги. Они прожили вместе всего неделю – потом Элизабет заболела, – но она как сейчас видит: пальцы Дженни сплетены, кутается, как в болезнь, в ореол терпения, космы с проседью, руки разъедены химикатами, жутковато красивое лицо. Почему она сюда приходит? За те тринадцать лет, что они провели под одной крышей, они с Дженни обменялись лишь парой слов: «Теперь ты здесь живешь» и «Да». Это было две недели назад, когда Элизабет вернулась из карцера и увидела, кого к ней подселили. Элизабет слышала о Дженни и ее смиренном молчании, видела, как она драит полы в коридорах, выставляя себя этакой безропотной страдалицей. Мало радости жить с таким существом. Но зачем Дженни ее навещать? Зачем, когда они друг другу никто, просто запертые вместе тела?
Еще один шаг, и еще. Всего лишь медсестра. Элизабет открывает глаза. Никого.
Она поворачивается на бок и хватается за живот.
Она почти готова променять маячащее отсутствие Дженни на ее безучастное присутствие в этом зашторенном закутке. Дженни вообще лучше характеризует ее отсутствие, сама она – не более чем сосуд для своей отрешенности. Про отрешенность Элизабет давно заметила. Дженни ничего не хочет. Ничего не любит. Никогда не жалуется. Все эти годы ни с кем не общалась. Так чего же она здесь маячит, когда ее тут даже нет? Спи, Элизабет, просто спи. Все это неважно. Болезнь закручивает тривиальное в гипнотические спирали; когда болеешь, самые невыносимые банальности наливаются смыслом. Как эти цветы. Зачем на них так злиться? Это же просто кусочки пластика, у них нет собственной воли. А Дженни молчит только потому, что ей нечего сказать, и навещала она тебя только потому, что ей нечего делать, к тому же это было всего один раз. Один раз, пару дней назад, пока ты притворялась спящей.
Нет, ничего загадочного в Дженни нет. Было время, когда Элизабет стала бы наблюдать за ней – завороженно, украдкой – из-за того, что та совершила. Представляла бы Дженни на переднем сиденье пикапа. И, глядя на ее обыденное лицо, видела бы его другим. То же самое лицо, только сначала до, а затем сразу после. Элизабет разворошила бы в себе отвращение, и это отвращение означало бы, что для нее еще не все потеряно.
Но то было раньше. Она давно потеряла интерес к мотивам, к подробностям чужих преступлений. Даже топор не вызывает вопросов. Мать, которая любит ребенка всем своим существом, и так всегда в шаге от топора, один взмах – и готово. Ненависть, любовь – все смешалось в крупице шепота, когда слова уже не имеют значения, когда малыш почти уснул и унести его дальше можно одним голосом. А подует во весь дух – колыбель на землю бух[7]7
Из колыбельной «Баю-баю, детки», входящей в сборник английской народной поэзии «Стихи и песенки Матушки Гусыни». Пер. С. Маршака.
[Закрыть]. Можно петь совсем тихо – слова сами стиснут зубы. Дитя все равно упадет.
…И все же (размышляет Элизабет краешком сознания сквозь сон, седативные и пыльный запах пластиковых цветов) было время, когда Дженни чего-то хотела.
Три или четыре года назад в тюрьме устроили голосование. Брат одной заключенной хотел пожертвовать фортепиано. Начальница собрала их в комнате отдыха и показала место, где будет стоять инструмент.
«Вы этого хотите?» – спросила она. Увидеть начальницу тюрьмы – коренастую даму с приветливым лицом и квадратным подбородком – большая редкость. Еще большая редкость – голосовать. Только почему, удивлялась Элизабет, выбрали такой странный вопрос? Раз дают, отчего бы не взять?
Их спросили: «Кто за?» – и все, кроме одной, подняли руку.
Их спросили: «Кто против?» – и руку подняла лишь одна.
Странно, безумно странно вспоминать об этом теперь. Поднятая рука, казалось, была первым и единственным словом Дженни в тюремных стенах, и это слово парило над толпой заключенных, абсурдное и неуместное. Она так долго жила одна, что ей, похоже, больно было говорить. Поэтому странно было даже представить, что Дженни может чего-то хотеть или не хотеть. Странно было спустя столько лет увидеть у нее подобие собственного мнения, тихую, но твердую волю.
Ее рука одиноко застыла в воздухе, словно от удивления.
Элизабет просто чудо
Она резко просыпается, будто кто-то ее окликнул. Во рту пересохло. Ей снилась тюремная школа, снились мистер Эйбрам и мистер Дамьяни – учителя-волонтеры, два свободных человека, которые каждый четверг, неделя за неделей, преподают четырнадцати заключенным все, в чем хоть сколько-нибудь разбираются сами. Историю, музыку, поэзию, гуманитарные науки. Их счастливые голоса, спорящие о поэзии. Их учительские повадки, смущенный энтузиазм. Проверяя ее стихи, они писали на полях комментарии, совсем как настоящие преподаватели у нее в университете. Не просто галочки, не просто исправления. Настоящие слова.
Глаголы экспрессивнее.
Слишком много слогов. Прочтите вслух. Прохлопайте ритм.
Элизабет, просто чудо!
Последнее написал мистер Эйбрам рядом с одной строфой в ее сонете. Она до сих пор хранит этот листок. Раньше, разглядывая его в постели, она мысленно убирала запятую, чтобы «просто чудо» относилось не к стихам, а к ней самой, и отбрасывала восклицательный знак, в котором не было ни тепла, ни глубины. У мистера Эйбрама был мальчишеский почерк, а буквы так далеко отстояли друг от друга, что она легко могла закрыть пальцами – указательным и средним – запятую и восклицательный знак, не загораживая соседних букв.
Элизабет просто чудо
Элизабет просто чудо
Элизабет просто чудо
Читая эти слова, она не слышала голос мистера Эйбрама. Они не имели отношения к тому, кто их написал. Это был даже не звук, а просто чувство. Частичка ее. Мечта, к которой можно стремиться… Просто чудо…
– Элизабет.
На стуле у кровати сидит капеллан. Когда он успел войти?
– Оставьте меня в покое, – говорит она. И с удивлением понимает, что вот-вот расплачется.
Капеллан улыбается, будто ему и не нагрубили вовсе, будто его появление здесь – приятнейший сюрприз. Это худой невысокий человек пятидесяти с лишним лет с большими глазами и лысой головой. Он достает баночку консервированных груш. Покачивает ею из стороны в сторону, призывно и в то же время с упреком, будто Элизабет – капризная девчонка, которая сама себя морит голодом.
Хорошо, она ему подыграет.
– Терпеть не могу груши, – говорит она.
Мягко и с грустной улыбкой он говорит:
– Дело ведь не в том, что вас лишили уроков поэзии.
Она говорит:
– Да неужели?
– Вам плохо из-за того, что вы сделали с Сильвией.
– Мне плохо из-за того, что меня лишили занятий.
Он качает головой:
– Мы это уже проходили.
– Кто занял мое место в группе? – спрашивает она. – Кто пойдет на поэзию?
– На самом деле вы хотите знать, сможете ли вы себя простить.
– На самом деле я хочу знать, кто, сука, пойдет на поэзию.
Он вздыхает. Они в который раз разыгрывают одну и ту же сцену. Он уже знает – по нему видно, – что сегодня ничего не добьется. Он ставит груши на тумбочку рядом с цветами.
– Я вернусь, когда будете готовы поговорить о своем поступке, – объявляет он, затем встает и уходит, а она все смотрит на пластиковые цветы.
Эти цветы. Не такие уж они простые. Строят из себя незнамо что. Будто стоят на кухонном столе на какой-нибудь ферме. Будто с них только недавно сняли целлофан. Будто их стебли потягивают влагу.
Но теперь она поняла, почему цветы вызывают в ней столько злости. Они напоминают о Сильвии. О Сильвии, ее бывшей сокамернице, ее бывшей лучшей подруге. О Сильвии, виновнице ее отстранения от занятий и, следовательно, ее болезни.
На кровати Сильвии теперь спит Дженни. Дышит ее воздухом.
Элизабет и Сильвию посадили в один год, почти шестнадцать лет назад, Сильвию – за то, что подожгла дом, в котором, как она полагала, находилась ее тетка (хотя на самом деле там был только дядя, он-то и погиб во время пожара), а Элизабет – за то, что застрелила своего парня, а потом соседа, который все видел. До прошлого месяца Элизабет и Сильвия жили в одной камере.
В тот первый год, почти сразу, почти не сговариваясь, они начали составлять на стене коллаж.
У коллажа не было границ. Он постоянно менялся, трансформировался, поверх одних листов клеились другие. Такого не было ни в одной другой камере. Произведение искусства. Все, что было в их жизни, попадало на стену: рисунки, фотографии, страницы из журналов, письма, которые они писали друг другу. Скотч был нарасхват, поэтому иногда клеили на зубную пасту.
Это Сильвия придумала делать вид, что они знакомы всю жизнь. Что они выбрали друг друга задолго до того, как их упрятали за решетку. Это было несложно. Элизабет смотрела на коллаж и, стараясь себя загипнотизировать, переплетала воспоминания Сильвии со своими. «А помнишь, как?..» У каждой имелось по несколько детских фотографий, и Сильвия приклеила их в самом центре коллажа, внахлест, чтобы лужайка, на которой стояла десятилетняя Элизабет, стала лужайкой, на которой плескалась в бассейне девятилетняя Сильвия. У маленькой Сильвии худое нетерпеливое личико и рыжие волосы. Короткая челка обрамляла высокий лоб. С возрастом прическа не менялась, как почти не менялось и худое нетерпеливое лицо. Элизабет, напротив, на всех снимках выглядела по-разному: сначала платиновая блондинка, потом брюнетка, глаза все уже и уже. Теперь у нее короткие русые волосы. Она больше не экспериментирует. Раньше она позволяла Сильвии себя расчесывать. Расческа – подарок той самой тетки, которую Сильвия хотела убить, – была широкой и тяжелой, еще недавно на обратной стороне было зеркальце. Порой, когда Сильвия ее расчесывала, Элизабет невидящим взглядом смотрела в стену. В такие моменты они с ностальгией вспоминали события, которые никогда не происходили, и дышать в тесной камере становилось свободнее, ведь заточение превращалось в сестринство.
Но как-то ночью, два года назад, Элизабет приснилась желтая полоса.
В тюрьме она служила для разметки коридоров и тротуаров, по которым перемещались заключенные, и сходить с нее было запрещено. Однако во сне полоса проходила через дом ее детства, через каждую комнату, но ровно посередине, так что, войдя в кухню, Элизабет не могла обнять мать, стоявшую у плиты. Она могла двигаться сквозь пространство, но лишь чтобы смотреть по сторонам. Вместе с ней по разметке ходила еще одна девочка, рыжая, в надувных нарукавниках. Она притворялась, что играет в классики, но, прыгая, всегда держала ноги сведенными, чтобы подошвы не касались паркета, только этой жуткой желтизны. Девятилетняя Сильвия.
Чудовищный был сон. Проснувшись, Элизабет недоумевала, как она вообще могла полюбить этот безобразный коллаж и безобразную женщину, с которой она его смастерила. Теперь, стоило ей взглянуть на Сильвию или на стену с коллажем, у нее возникало острое чувство, будто у нее выкрали прошлое, хитростью выманили детство. Сон повторялся каждую ночь, и после четырнадцати лет тесной дружбы Элизабет стала держать дистанцию. Пропускала мимо ушей робкие дружеские заверения, не обращала внимания, когда Сильвия, ничего не понимая, плакала от ее жестокости. Все свободное время Элизабет лежала, свернувшись клубочком, на верхней койке у холодного окна и, вместо того чтобы смотреть на увешанную снимками стену, где слились воедино их жалкие жизни, разглядывала тюремный двор. Она с головой окунулась в учебу. Сильвия не ходила в тюремную школу, это был единственный кусочек жизни Элизабет, до которого не дотянулись ее бледные, веснушчатые, ледяные руки. Почему Элизабет раньше не замечала, какие они мерзкие? С длинными вездесущими пальцами. Во сне Элизабет казалось, что именно эти пальцы виновны в появлении желтой полосы, что они выдернули ее из-под земли, как чумазый ребенок раскапывает корень или червяка.
Однажды вечером они лежали на койках, Сильвия – внизу, Элизабет с книжкой – наверху. Сильвия чистила расческу, собирая с нее волосы. С потрескивающим шипением волоски выдергивались из металлических зубцов. Не так давно эти серебристые зубцы пробегали по прядям Элизабет. А теперь ее волосы лопались у Сильвии в руках, скатывались в ее сухих пальцах. При мысли о том, как легко она отдала частичку себя, Элизабет содрогнулась.
Тогда она спустилась по лестнице и вцепилась Сильвии в лицо.
Обе опешили, но Элизабет не разжала пальцев, а Сильвия не закричала. Ногти Элизабет вонзились в бледную плоть, три в лоб и по одному в каждую щеку. Сильвия все молчала, и Элизабет усилила хватку.
Сильвия словно бы ожидала нападения и терпела его из любви. К Элизабет? Может, со стороны все так и выглядело, но Элизабет знала, что дело в другом, что Сильвия тайно лепит что-то в своей душе и она, Элизабет, послужила для этого материалом. Она разжала пальцы и молча смотрела, как Сильвия лежит на койке и плачет. Затем, ощущая, как по всему телу разливается тепло, она подошла к стене и содрала оттуда фотографию с бассейном. Изорвала ее в клочья. При виде Сильвии в слезах, такой маленькой и незначительной, при виде обрывков их выдуманного детства, валяющихся на омерзительном бетонном полу, Элизабет снова впала в ярость, и ей захотелось продолжить. Она сорвала со стены рождественскую открытку, рисунок, ноты, по которым – как они обе знали – Сильвия никогда не играла, что бы она там ни говорила, лелея фантазии об их совместном детстве. Сильвия по-прежнему лежала на койке, плача, наблюдая, не сопротивляясь. Элизабет содрала со стены всё. Снимки и картинки Сильвии она порвала, а свои сложила в картонную коробку, где хранились ее вещи, и задвинула под кровать. Осталась лишь гирлянда из бумажных колечек, неровными улыбками свисавшая с потолка, и засохшие капельки зубной пасты на голой стене.
На босые влажные ноги налипли обрывки фотографий, и, забравшись на свою койку, Элизабет собрала клочки в ладонь и тоже швырнула на пол.
Лежа наверху, она глядела на изуродованную стену, а по ее телу, как наслаждение, волнами расходился шок. Несколько дней она чувствовала себя новым человеком. Каждое ее движение было высказыванием, яростным и красноречивым. Кошмар больше не повторялся, и она радовалась. На Сильвию она не смотрела почти неделю.
Но, какой бы внезапной ни была эта перемена, за ней последовала еще более внезапная. Однажды ночью, когда она спускалась по лестнице, чтобы сходить в туалет, ее взгляд упал на спящую Сильвию и она заметила мелкие шрамы у той на щеках. Кто бы мог подумать, что эти шрамы растрогают ее, застигнут врасплох. Она вдруг осознала, что наделала, и ей стало тошно от собственной жестокости. Уродливый спазм симпатии был таким же сильным и непонятным, как и позыв сделать Сильвии больно, только еще острее. Ее охватило такое жгучее чувство вины, что она готова была на все, лишь бы его стряхнуть. Возможно, ей станет легче, когда Сильвия ее простит. Добиться этого было нетрудно. Забравшись в постель, она просунула руку между стеной и койкой и стала ждать. Чтобы дотянуться пониже, пришлось распластаться вдоль стены. Через некоторое время Сильвия повернулась на бок, заметила ее призрачную ладонь и потянулась к ней. Под тяжестью руки Сильвии в затекшие пальцы Элизабет вернулась чувствительность, кожу стало покалывать.
Сильвия водила пальцем по ее ладони. По этим мерным гипнотическим движениям Элизабет уже знала, что завтра Сильвия будет расчесывать ей волосы, и угощать черствым кокосовым печеньем из тюремной лавки, и одаривать жалкими заискивающими улыбками, и они вернутся к старой игре: «А помнишь, как?.. А помнишь, как?..» И печенье будет вкусным, и причесываться будет приятно, и, если постараться, у нее получится онеметь и ничего не замечать. А если не получится, что ж, тогда она ударит Сильвию. Укусит. Выцарапает ей глаза, а потом будет вымаливать прощение – снова протянутая ночью рука.
По такому сценарию они жили почти два года. Они называли его дружбой.
Но пару месяцев назад, в один из тех редких дней, когда Элизабет посчастливилось оказаться одной на свежем воздухе, она приняла решение. Шла первая неделя мая. Элизабет несла помои свиньям, которых ей полагалось мыть, кормить и поить. По ту сторону забора свободные люди обрабатывали пестицидами васильки. Они водили шлангами туда-обратно, будто поливали клумбы.
Приятное шипение яда и маленькие радуги, подрагивающие в брызгах, перенесли ее в летний день чьего-то детства – должно быть, ее собственного: поливалка на лужайке возле обветшалого дома и маленькая Элизабет, нагишом бегающая под струйками. Теплое было воспоминание, красивое и нетронутое. Она вспомнила ту лужайку, вспомнила, как припекало солнце, вспомнила мамин голос, доносившийся издали, обрывками и отблесками, сквозь шелест воды. И поняла, что не все потеряно, ее детство еще можно спасти. Оно тут – ее и больше ничье. За этим осознанием последовало другое – или его продолжение: Сильвию надо пырнуть.
Хотя идея возникла внезапно, Элизабет ничуть не удивилась. Она просто подумала: чем?
В свете этой новой задачи день стал еще особеннее. Свежий ветерок приятно обдувал лицо. Свиньи с наслаждением хлебали помои, которые она разливала по корытам, и виляли закрученными хвостиками, как любые другие свиньи на земле. Давно уже на душе у нее не было так легко. Она подошла к делу, как внимательная хозяйка – к планированию приема, растворилась в рутине, нашла спасение в мелочах. Когда, где, в какую часть тела? Рана должна быть достаточно серьезной, чтобы Сильвию отселили, но не настолько серьезной, чтобы она осталась калекой. Какое тогда выбрать оружие? Нож, стекло, тот ржавый осколок корыта? Ей было страшно представлять безобразную кровавую сцену, ведь она вовсе не жаждала насилия. Элизабет нужен был лишь его практический результат: чтобы Сильвия исчезла из камеры, а значит, и из ее жизни.
И хотя Элизабет долго – целый месяц – планировала нападение, она не учла, во что оно может ей обойтись. Она готова была сидеть в карцере, в этой дыре величиной с чулан, готова была к косым взглядам других заключенных, даже готова была делить камеру с женщиной, убившей родную дочь. Но лишиться уроков поэзии – к этому она оказалась не готова.
И вот теперь, в лазарете, Элизабет оплакивает свою утрату. Во рту набухают обрывки фраз, которыми хочется плеваться, острые осколки любви. Что она любила? Ксерокопии, их запах, и какие они были на ощупь, когда она несла их сто четыре шага, сквозь вечер, по желтой полосе, до двери класса, куда пускали только четырнадцать заключенных. Четырнадцать – теперь она не входит в их число. Капельку зубной пасты в одном месте на стене, которую она лизала перед уходом на занятия, – суеверная примета, единственный ее ритуал, сродни молитве. Мятную искорку во рту, разраставшуюся в комок света, из которого она целый час потом лепила слова, когда отвечала на вопросы или читала стихи, запечатленные у нее на языке. Преподавателей – двоих сердобольных мужчин, школьных учителей, которым стыдно было смотреть на желтую полосу, потому что им не надо было по ней ходить. Носить сигнализацию на ремне им тоже, кажется, было стыдно. Черная коробочка со шнурком, только дерни – и все, что у Элизабет на сердце, прокатится по коридорам оглушительным пульсом, на который тут же сбежится вся охрана. Как же неловко было учителям за эту власть, свисавшую у них с пояса, за возможность предать Элизабет, оглушить ее в любую минуту ее же контрабандными иллюзиями.
Она ведь и правда жила иллюзиями. Теперь она это знает. Она считала, что учеба – это частичка ее самой, что ее саму нельзя у нее же отнять.
Но все эти слова не уместились бы в одной уродливой зашторенной комнатке, хоть капеллан и спросил. Он снова тут. Прошел, кажется, еще один день, и капеллан смотрит на Элизабет. Он ждет ответа, но в его лысой голове не уместится вся ее злоба и любовь.
Она говорит только:
– В жопу Сильвию.
– Ну, уже кое-что, – грустно отвечает он. Он сидит на стуле возле кровати. – Расскажите, что вы чувствуете.
– Я чувствую, что меня сейчас вырвет.
– Из-за того, что вы сделали.
При этих словах на нее накатывает какая-то древняя усталость. Она закрывает глаза. Прежний капеллан вечно пытался вывести ее на разговор о тех, кого она убила, и не унимался, пока она не призналась, что эти убийства тяжким грузом висят у нее на душе, что о них даже вспоминать больно. Ложь. Разумеется, она жалеет о них. Разумеется, чувствует вину. Но говорить об этом в таких выражениях – странно и фальшиво, даже неуважительно. Ее преступления – это отправная точка ее жизни, это данность. Бывают дни, когда она вообще о них не думает, как не думает о факте своего рождения. С них, как с рождения, для нее началась новая жизнь – загробная жизнь, называемая тюрьмой. Убийство, стоило его совершить, из действия превратилось в реальность, внутри которой она, оказывается, всегда и жила. Родственники убитых – они где-то там, на воле, проживают свою жизнь, и она им сочувствует, но в то же время они не имеют к ней отношения. В голове не укладывается, что кто-то до сих пор носит в себе скорбь, ненависть к ней. Если вдуматься, это почти неприлично. Еще немного – и ей будет стыдно за них, а не за себя.
Она поговорит с капелланом, если взамен получит желаемое, если это единственный способ вернуться в класс, который сам себе данность, жизнь внутри загробной жизни. Она скажет все, чего от нее захотят. Прогнав усталость, она представляет себе зеркальце, которое вырвала из тяжелой красной расчески, тоненькое, как ледяная пленка на луже. Что она почувствовала, когда вонзила осколок Сильвии в ногу, когда из раны хлынула кровь? Избавление, судорожный глоток воздуха прямиком из тайного детства, существующего отдельно от нее.
Она говорит:
– Какое совпадение, что я полоснула Сильвию ее же зеркалом. В классе мы назвали бы это скрытой иронией.
– Потому что она хотела украсть ваше детство? – саркастически спрашивает он.
– Детство, душу, называйте это как хотите.
– Нельзя украсть у человека детство.
– Она толкала меня к жестокости.
– Если это правда, попросили бы, чтобы вас отселили.
– Да что вы понимаете.
Они еще долго вот так вот глупо препираются.
А потом, к ее удивлению, капеллан сдается. Внезапно. Так внезапно, что до нее не сразу доходит смысл его слов:
– Хотите знать, кто занял ваше место?
– Оставьте меня в покое.
– Хотите знать, кто в четверг пойдет вместо вас на урок?
– Вы о чем?
– О новой ученице.
– Вы же все равно не скажете, кто это.
– Она сама пыталась вам сказать.
Элизабет садится в постели:
– Как? Когда?
С досадой, даже с некоторым отвращением капеллан поясняет:
– Она сюда приходила. Вы и так бы узнали. Она не хотела, чтобы вы себя утомляли, каждый четверг высматривая ее в окно. Она хочет вам помочь. А если вы попытаетесь выместить на ней злобу, как это было с вашей старой соседкой по камере, я вам обещаю…
Элизабет хохочет ему в лицо.
– Что тут смешного? – спрашивает он скорее устало, чем сердито.
Она хохочет еще громче, затем, переведя дух, отвечает:
– Потому что, судя по вашим словам…
– Что?
– Вы сказали «с моей старой соседкой», будто сейчас речь идет о новой…
– Так и есть, – говорит капеллан. – Это ваша новая соседка. Я не одобряю их решение, но, думаю, жить со своей заменой – часть вашего наказания. Она хотела, чтобы я вас предупредил. От себя добавлю вот что: учините что-нибудь еще – и остаток жизни проведете в карцере.
– Дженни Митчелл, – говорит она, не переставая смеяться, не веря своим ушам, представляя себе эту женщину, которая сроду ничего не попросит, даже клочка скотча, чтобы заклеить коробку с вещами, что при каждом обыске падает с кровати, и по полу разлетаются школьные снимки ее мертвых дочерей. Дженни бы не захотела ходить на занятия, она бы отказалась, она всегда от всего отказывается.
Но тут в ее памяти всплывает одна деталь – выражение лица Дженни, когда она подняла руку проголосовать против фортепиано. Внутри у Элизабет что-то обрывается. Ее бросает в жар. Срывающимся голосом она повторяет:
– Дженни Митчелл? Вы говорите мне, что это Дженни Митчелл?
Ее мыслям теперь негде разгуляться. Получив ответ на свой вопрос, она больше не может тешить себя надеждой, что начальство блефует, что ее снова пустят на занятия, что все простится.
Она представляет себе Дженни в классной комнате, Дженни, убившую родное дитя, Дженни, пропахшую раствором, которым она моет полы в душевой, ритмично, механически, в одном темпе, будто ее к этому обязывает что-то за пределами тюрьмы.
Что напишут на полях ее неопытных стихов учителя?
От этой мысли ей больно. Она вспоминает о собственной поэзии, о том, сколько всего раньше было возможно. Болью отзывается даже воспоминание о длинных гирляндах, которые Сильвия мастерила из бумажных колечек. Будто они учились в начальной школе и считали дни до Рождества. Сильвия, похоже, не знала, что колечки полагается снимать. Она делала гирлянды для красоты и, приклеив на зубную пасту, развешивала ленивыми, обвислыми дугами под потолком, и поскольку дни шли, а колечек не убавлялось, для Элизабет они стали метафорой их жизни в тюрьме.
Гирлянда была единственным украшением, которое Элизабет не сорвала, когда уничтожила коллаж. Из года в год по ночам она перебирала колечки взглядом, на каждом первом повторяя «Элизабет», на каждом втором – «просто», на каждом третьем – «чудо», скользя глазами по цепочке, по обвислым улыбкам вперед-назад, колечко за колечком, касаясь каждого звена одним учительским словом, и так пока не уснет.
Она просыпается, а рядом Дженни – сидит на краешке койки.
Ее сразу же охватывает ярость и вместе с тем какое-то оцепенение. Дженни вся раскраснелась, откинутая со лба челка обнажает обычно прикрытую седину, в волосах поблескивает пот, или, может, на них осела влага, она ведь целыми днями гнется над ведрами с водой.
Элизабет шарахается от нее и изо всех сил дергает одеяло на себя.
– Пошла вон!
За все время это их вторая беседа.
– Я хотела с тобой повидаться, – удивленно говорит Дженни, вставая с кровати.
– Пошла вон! – орет Элизабет, но голос у нее хриплый, прожженный ядом злости.
– Тебе снова нехорошо? – спрашивает Дженни, брови озабоченно приподняты, во взгляде бесконечное сочувствие. – Ты поела? – не отступается она. Кто бы мог подумать, что Дженни способна нормально беседовать? Просто болтать о житейском?
Затем Дженни произносит – таким тоном, будто они сестры, будто ей под силу успокоить Элизабет, будто у них какая-то общая тайна:
– У меня есть идея, тебе понравится.
Взгляд Элизабет то и дело натыкается либо на Дженни, либо на вазу с цветами, и в конце концов она просто зажмуривается. У нее нет сил, нет сил выставить Дженни за дверь. Наступает молчание. Раздаются шаги. Когда Элизабет открывает глаза, Дженни стоит у тумбочки и снимает паутину с пластиковых цветов, рассеянно, по-матерински собирая ее в ладонь. Хмурясь, она скатывает из паутинок одну большую бусину. Эту бусину она бросает в мусорное ведро, поставленное у кровати на случай, если Элизабет снова будет тошнить.
– Не хочешь узнать, что за идея? – спрашивает Дженни, теперь уже робко, и примирительно вскидывает брови.
– А как тебе такая идея, – отвечает Элизабет с агрессией, какой сама от себя не ожидала. В своем голосе она слышит все, на что вдруг стала способна. – Тащи топор, а я буду изображать твою…
Дочку, дочку, дочку, дочку
Элизабет не верится, что это слово слетело с ее губ. Целый ужасный день оно эхом отскакивает от зашторенных стен ее снов, белых и колышущихся, как и само это слово, вдох-выдох, жестокое дыхание. Ничего другого она не слышит. Дженни больше не приходит в лазарет. Элизабет не ест.
Капеллан застает ее в слезах. На этот раз он ей не улыбается. Он просто говорит:
– Ну здравствуйте.
Нет ничего хуже, чем капеллан, заранее готовый к разочарованию.
– Здравствуйте, – выдавливает она. Может, он приободрится, увидев, какая она приветливая, даже сквозь слезы. Он нужен ей, в кои-то веки. Он садится на стул.
– Вам надо есть, – говорит капеллан. Он ставит на одеяло баночку с персиками с крошечной пластиковой ложкой.
Как это трогательно, что он принес персики, а не груши. Есть в этом некий проблеск надежды, будто он подумал: «А вдруг и правда все дело в том, что она не любит груши?» Он все еще верит в нее, и, чтобы как-то его отблагодарить, она берет баночку и отрывает фольгу, но уже от одного запаха густого, прозрачного сиропа ее начинает мутить.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?