Электронная библиотека » Эрик-Эмманюэль Шмитт » » онлайн чтение - страница 4


  • Текст добавлен: 2 апреля 2014, 01:34


Автор книги: Эрик-Эмманюэль Шмитт


Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 4 (всего у книги 11 страниц) [доступный отрывок для чтения: 3 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Голос ее стал мягче, выше; рука дрожала, поправляя волосы; сама того не сознавая, Миранда вновь стала той девочкой, о которой рассказывала.

– И потом, – продолжала она, – поцелуи, ласки – их я получала тоже от Аргоса. Как мать… Папа – тот всегда был очень сдержан. Сколько часов провели мы с Аргосом, лежа рядышком на ковре, мечтая или беседуя! Он был единственным, к кому я прикасалась, единственным, кто прикасался ко мне. Как мать, правда?

Она спрашивала меня, маленькая растерянная девочка, желавшая получить подтверждение, что она верно определила то, чего ей не хватало.

– Как мать… – эхом отозвался я.

Она успокоенно улыбнулась:

– От меня часто пахло Аргосом. Потому что он прыгал на меня. Лизал меня. Терся о мои ноги. Потому что ему было необходимо доказывать мне свою любовь. В моем детстве у Аргоса был запах, а вот у папы его не было. Он держался поодаль, от него ничем не пахло или пахло чистотой; это был цивилизованный запах – запах из флаконов, одеколон или антисептик, запах месье или врача. Только у Аргоса был его собственный запах. И от меня пахло им.

Она вскинула на меня глаза, и я произнес за нее:

– Как мать…

Повисло долгое молчание. Я не решался его нарушить, догадываясь, что Миранда удалилась в счастливые края своего прошлого. Начался ее траур. Траур по кому? По Сэмюэлу? Или по Аргосу?

Она, должно быть, прочла мои мысли, ибо ответила на них:

– Я не могу думать о папе, не думая об Аргосе. Где один, там и другой. Папа знал пределы своих возможностей и доверялся своему псу, чтобы понять то, что было ему недоступно; часто мне казалось, что он с ним советуется и даже полагается на его мнение. Поэтому Аргос был частью папы – частью физической, частью сопереживающей, частью чувствительной. Аргос был немного моим отцом, а мой отец был немного Аргосом. Вам кажется, я несу вздор?

– Вовсе нет.

Я сварил еще кофе. Нам больше не надо было говорить: мы достигли того спокойствия, которое дает не выяснение истины, но близость тайны.

Наливая кофе в чашки, я добавил:

– Вы думаете, последний Аргос был чем-то большим, чем все предыдущие?

Она вздрогнула, поняв, что мы приближаемся к теме дня:

– Он был замечательным и единственным в своем роде. Как и его предшественники.

– Ваш отец любил его больше?

– Мой отец больше замкнулся.

Мы замерли с открытым ртом. Каждый хотел заговорить, и оба не осмеливались.

Наконец Миранда выпалила:

– Все здесь думают, что он покончил с собой из-за собаки.

Она пристально посмотрела на меня:

– Разве не так?

Я выдавил из себя:

– Это абсурдно, но… да. Информации катастрофически не хватает, мы так плохо знали вашего отца, что просто не могли не связать два этих события.

– Ему бы это не понравилось.

«Это не нравится вам», – чуть было не поправил я, но, к счастью, мне хватило такта промолчать.

Она наклонилась вперед:

– Помогите мне.

– Что, простите?

– Помогите мне понять, что произошло.

– Почему я?

– Потому что вы нравились папе. И потому, что вы писатель.

– Быть писателем не значит быть детективом.

– Быть писателем – значит живо интересоваться другими.

– Я ровным счетом ничего не знаю о вашем отце.

– Ваше воображение восполнит незнание. Представьте себе, я вас читала и заметила, что, когда вы ничего не знаете, вы призываете на помощь фантазию. Мне очень нужен ваш гений гипотезы.

– Минутку! Я пишу, что мне вздумается, потому что мои рассказы ни к чему не обязывают. Я делаю это ради удовольствия, а не в поисках истины.

– Почему истина должна быть хуже молчания? Помогите мне. Ради бога, помогите.

Ее большие глаза умоляли меня, огненная шевелюра пламенела гневом.

Миранда так мне нравилась, что, не раздумывая больше, я согласился.

Назавтра я пришел в дом ее отца, где мы с ней принялись разбирать бумаги в надежде на находку.

После двух или трех бесплодных часов я воскликнул:

– Миранда, все собаки вашего отца взяты из одного и того же места! Из питомника в Арденнах.

– И что же?

– Вот уже пятьдесят лет все контракты подписываются одним человеком, неким…

В этот момент в дверь позвонили.

Миранда открыла; на пороге стоял граф де Сир, пожилой мужчина в сапогах для верховой езды, одетый с допотопной изысканностью. Его лошадь, привязанная к стойке ворот, заржала при виде нас.

Эта семья, владевшая прежде несколькими фермами и тремя замками в округе, жила теперь в имении километрах в десяти отсюда.

Аристократ принес свои соболезнования, переминаясь с ноги на ногу, смущаясь и краснея.

Миранда предложила ему войти, указала на одно из высоких кресел, расставленных полукругом у камина в гостиной. Денди робко шагнул вперед, окинул взглядом комнату, поблагодарил сдавленным голосом, как будто ему позволили проникнуть в святая святых.

– Ваш отец был человеком… исключительным. За всю мою жизнь я не встречал такой человечности, такой доброты, такого глубокого понимания людей и их горькой доли. Ему не требовалось объяснений. Он был поистине наделен даром сострадания.

Мы с Мирандой удивленно переглянулись: пожелай мы воспеть хвалу качествам Сэмюэла Хеймана, мы уж точно выбрали бы не эти, которыми, по нашему разумению, он не обладал.

– Он говорил вам обо мне? – спросил граф де Сир Миранду.

Она поморщилась, роясь в памяти:

– Нет.

Граф снова покраснел и улыбнулся – это умолчание было для него очередным доказательством достоинств покойного.

– Вы были друзьями? – тихо обронила Миранда.

– Не то чтобы… Скажем лучше, что я сделал все, чтобы стать его врагом, но, благодаря величию его души, им не был.

– Я вас не понимаю.

– У нас были общие тайны. Он унес свою в могилу. Скоро и я унесу туда же мою.

Миранда в раздражении стукнула ладонью по подлокотнику кресла:

– В этом весь мой отец – кладезь тайн! Невыносимо.

Перед этим приступом ярости нижняя губа у графа отвисла, веки часто заморгали, он сглотнул слюну и пробормотал что-то нечленораздельное, желая успокоить Миранду, но не зная как.

Она подскочила к нему:

– Это имеет отношение к моей матери?

– Прошу прощения?

– Ваша ссора с ним! Ваша распря, в которой он вас простил! Это касается моей матери?

– Нет, никоим образом.

Он выдохнул это с присвистом, решительно и бесповоротно. Его оскорбило, что Миранда могла подумать такое. В его глазах она перешагнула черту вульгарности.

– Больше вы ничего не хотите мне сказать? – настаивала Миранда.

Граф скомкал лежавшие на коленях перчатки и два-три раза кашлянул:

– Хочу!

– Что же?

– Я хотел бы почтить память вашего отца. Вы позволите мне организовать погребение?

– Что?

– Мне бы хотелось устроить ему похороны по высшему разряду, достойные, пышные, все честь честью. Позвольте мне на свои деньги организовать церемонию, украсить цветами церковь, пригласить хор и оркестр, нанять роскошный катафалк, который будут везти лошади из моей конюшни.

Он уже заранее млел, представляя себе эти картины.

Миранда покосилась на меня, словно говоря: «Старый филин спятил», и пожала плечами.

– Я должна бы спросить вас «почему?», но я отвечу «почему бы нет!». Согласна! Организуйте что хотите, милостивый государь, я предоставлю вам тело.

Графа передернуло от развязности Миранды. Он, однако, ничего не сказал и лишь, направляясь к двери, горячо и многословно поблагодарил ее.

Когда он ушел, Миранда дала волю своему удивлению:

– Граф де Сир! Он является сюда и ведет себя как его лучший друг, а ведь папа никогда о нем и словом не обмолвился! Тайны… сколько тайн…

Я вернулся к бумагам, которые держал в руке:

– Миранда, я настаиваю. На вашем месте я съездил бы в питомник, где ваш отец выбирал своих собак на протяжении пятидесяти лет.

– Зачем?

– Я подозреваю, что заводчику босеронов он мог сказать то, что скрывал от вас.

– Ладно. Когда мы едем?


После трех часов пути мы запетляли по извилистым арденнским дорогам среди колышущихся под ветром лесов. Дома становились все реже, казалось, мы попали в особый, чисто растительный мир. Темные ели с поросшими мхом стволами не были ни высоки, ни густы, но царили вокруг, сомкнув ряды до непроницаемой массы, точно войско, готовое к штурму. Крупные капли дождя утяжеляли их ветви, клонившиеся к нашей машине. Я боялся застрять в этих враждебных лесах.

Наконец мы добрались до собачьего питомника «Бастьен и сыновья». В оглушительном лае, доносившемся сразу из нескольких строений, мы пытались убедить подошедшего к машине парня, что не хотим ни купить щенка, ни поместить собаку в пансион, а только повидать Франсуа Бастьена, который на протяжении пятидесяти лет продавал босеронов отцу Миранды.

– Я отведу вас к дедушке, – с сомнением согласился тот.

Мы вошли в комнату с низким потолком; стены были увешаны медными кастрюлями, столы застелены вышитыми салфетками и заставлены оловянной посудой, – настоящая пещера Али-Бабы для любителя старины, а для нас с Мирандой просто хаос.

Нас встретил сам Франсуа Бастьен, заводчик собак. Поняв, в чем дело, он принес Миранде свои соболезнования и пригласил нас сесть.

Миранда объяснила причину нашего вторжения: она обожала своего отца, но слишком мало знала о нем. Может ли он ей помочь?

– Боже мой, впервые я увидел вашего папу вскоре после войны. Он только что потерял свою собаку. Он показал мне фото, чтобы я нашел ему похожего босерона. Это было нетрудно…

– Вы думаете, что у него всегда была собака? Что босеронов любили в его семье?

Сам того не сознавая, я принялся выстраивать гипотезы, объяснявшие его поведение: босерон был для сироты связующей нитью с его прошлым, олицетворением утраченного. Отсюда такая безумная привязанность…

Франсуа Бастьен тотчас разрушил мои домыслы:

– Нет-нет, босерон, которого он потерял, был его первой собакой – в этом я уверен. В ту пору господин Хейман разбирался в собаках не больше, чем я в вязанье, и мне пришлось давать ему советы.

Я слегка изменил мою теорию:

– Может быть, эта собака появилась у него, когда он прятался?

– Прятался?

– Да, моего отца прятали в католическом пансионе во время войны, – подтвердила Миранда.

Старик почесал подбородок – раздался сухой скрежещущий звук.

– Прятали? Любопытно… Я-то думал, что он был в лагере.

– Что, простите?

– В лагере.

– Он сам вам это сказал?

– Нет. Почему же мне это в голову пришло?

Поморщившись, Франсуа Бастьен рылся в памяти:

– Ах да! Это из-за фотографии. Той фотографии с его собакой. На снимке он был одет вроде бы в униформу. И колючая проволока за спиной. Точно, колючая проволока.

Он вздохнул:

– Когда мы познакомились, ваш папа только начал учиться на медицинском факультете. Молодец он, скажу я вам, у него ведь не было ни гроша, а в ту пору трудно было прокормиться, не имея родни в деревне. Он подрабатывал ночным сторожем, чтобы платить за учебу. Я сначала даже отказался продать ему щенка: он хотел растянуть платеж на несколько месяцев! «Нечего заводить собаку, – сказал я ему, – если самому есть нечего. Босероны – они ведь прожорливые. Лучше хранить старого на фото в кармане, чем кормить нового». А он мне в ответ: «Если у меня не будет собаки, я сдохну».

Миранда вздрогнула. Она услышала слова, которых не хотела слышать. Но старик настаивал, кивая своим воспоминаниям:

– Да-да, так и сказал: «Если у меня не будет собаки, я сдохну», и еще: «Мне не выжить без собаки». Не просто ляпнул, как кумушка, которая собаку в друзья хочет, нет, возмущенно, гневно, будто у него живьем печень вырывали. И я его пожалел. Согласился на рассрочку и продал ему щенка, которого он назвал Аргосом. Я, как видите, не ошибся: ваш отец стал доктором, хорошо зарабатывал и остался верен моему питомнику. Тогда я поступил так от чистого сердца и, оказалось, не прогадал.

– Почему Аргос?

– Первую собаку звали Аргосом.

– Хозяева часто так делают – называют всех своих собак одним именем?

– Нет. Кроме доктора Хеймана, я не знаю никого, кто давал бы одно и то же имя своим собакам.

– Почему, как вы думаете?

– Поди знай! Наверно, его первая собака была ему очень дорога.

– И последняя, – добавил я. – Доктор Хейман покончил с собой через пять дней после того, как ее задавил грузовик.

Старик так и замер, открыв рот и вытаращив глаза; ему хотелось высказаться о человеке, способном на такую глупость, но удерживало присутствие Миранды.

Мы поговорили еще минут двадцать, но Франсуа Бастьен на рассказы был беден, и память его, подобно стершемуся кремню зажигалки, не высекала ни единой искры. Мы поблагодарили его и отправились в обратный путь.

Ехали долго, в молчании. Мы оба размышляли, не в силах понять, можно ли верить тому, что сказал нам Франсуа Бастьен. Сэмюэл Хейман был в лагере? Сэмюэл Хейман не хотел жить без собаки в двадцать лет, как и в восемьдесят? Эти фразы не давали нам ответов, а лишь вызывали новые вопросы, головокружительные сомнения… История Сэмюэла Хеймана не прояснилась, наоборот, мрак только сгущался.

Мы с Мирандой расстались, обменявшись парой любезных слов: каждый предпочитал переварить свое разочарование в одиночестве.


Назавтра, когда я предавался праздности, макая жирные и подгоревшие размороженные круассаны в чашку с кофе, зазвенел дверной колокольчик.

Я думал, что пришла Миранда. Но это почтальон принес мне заказное письмо – меня такие послания всегда немного пугают. Поморщившись, я расписался, попрощался, рассмотрел конверт. И вздрогнул, увидев имя отправителя: доктор Сэмюэл Хейман.

Письмо было датировано третьим числом, днем его самоубийства.

Я затворил дверь и прислонился к створке, испуганно ёжась, как шпион, уходящий от слежки. Я получил письмо от покойника! Мои пальцы так дрожали, что я едва не порвал содержимое, вскрывая конверт.

Внутри меня ждали три документа.

Короткое, на страничку, письмо.

Фотография.

Сколотые листки.

Сначала я прочел письмо:


«Дорогой писатель, который больше говорит, чем пишет,

я обращаюсь к вам, ибо у меня две беды: я не наделен ни тактом, ни даром писать. А мне понадобятся как минимум два этих качества, чтобы нарушить шестидесятилетнее молчание.

Листки, вложенные в этот конверт, адресованы моей дочери, но я бы хотел, чтобы их передали ей вы, прежде прочитав и, главное, улучшив. Вы один сумеете придать им какую-никакую красоту; у меня не получится перейти от молчания к музыке. Сделайте это, прошу вас, сделайте это для меня и для нее. Я навязал это молчание Миранде, чтобы защитить ее; нарушив его при жизни, я бы ее ранил. Теперь, когда я ухожу, эти доспехи станут бременем. Скажите ей, что любовь отца – любовь трудная, ибо она не может позволить себе спонтанности, она должна быть рассудочнее, чем любая другая любовь. Я старался быть отцом. Всеми силами, всем своим разумом. Покидая этот мир, я думаю о Миранде. Она – все, что я здесь оставляю. Я счастлив, что принес этот чудесный дар, ее красоту, ее ум, ее личность, такую лучезарную, такую сильную, такую… Девочка моя, я очень тобой горжусь…»


Текст обрывался, последние строчки клонились вправо, корявые, неуклюжие. Должно быть, волнение помешало ему продолжить.

Что можно заключить из фраз, когда через несколько минут последнее слово скажет порох?

Я думаю, дойдя до низа этого листка, Сэмюэл Хейман сознательно перестал не только писать, но и чувствовать. Откройся он больше, это могло бы побудить его отказаться от своего намерения, остаться с нами… Смелость и трусость живут бок о бок, две стороны одного и того же чувства.

Я поднялся в спальню, лег на кровать и приступил к чтению листков, исписанных беглым почерком Сэмюэла Хеймана:

«Мне часто кажется, что детства у меня не было. Оставшиеся от него воспоминания принадлежат кому-то другому. Это не я – тот мальчик, любящий, доверчивый, готовый обнять весь мир и трепетавший перед его красотой, твердо убежденный, что он будет жить вечно, дольше людей и зверей, дольше облаков, солнца, моря и равнин. Утром, встав с постели, он бежал во двор и, задрав голову, кричал в небо: „Ложись спать, Бог, все в порядке, я проснулся, я обо всем позабочусь!“ Нет, это был не я, тот, кто всегда находил плечо, чтобы прислониться, кто засыпал на груди матери, тот, непобедимый, мечтавший, что когда-нибудь, позже, выучится музыке, литературе, танцам, живописи, медицине, архитектуре, а жить будет в замке. Этот мальчик, победитель, оптимист, переполненный бурлящей радостью, окутанный любовью близких, этот маленький принц, который не сомневался, что всеми любим и достоин любви, – то был кто-то другой. Не я.

Потому что Я начал жить позже. Жизнь этого Я началась с разлуки…

В один прекрасный день за нами пришли. Нас было шестеро: бабушка с дедушкой, родители, старшая сестра и я.

Конечно, мы могли бы раньше понять грозившие нам опасности, но перед разгулом нацизма и антисемитизма мы, Хейманы, были склонны недооценивать ужас каждого события, полагая, что „это уж точно последнее“ и что „дальше некуда“. Действительность, увы, оказалась страшнее, чем мы думали.

Так вот, в 1942-м за нами пришли гестаповцы. Мы с сестрой читали книжки в нашей комнате, когда в дверь позвонили. Услышав, как незваные гости рявкают на наших родителей, Рита спрятала меня в ящик с игрушками и прикрыла сверху своими куклами. Потом, когда гестаповцы ворвались в детскую, она подбежала к окну и закричала, как будто я был на улице: „Беги, Сэмюэл, беги! Не ходи домой! За нами пришли!“ Ей дали пощечину, чтобы замолчала, но уловка сработала: они не стали проверять и ушли, оставив меня в доме.

Часом позже я решился выбраться из ящика. Проклиная Риту, я бродил по пустой квартире. Да, я был свободен… но на что мне эта свобода? Я тысячу раз предпочел бы оказаться вместе с семьей. Злая сестра лишила меня родителей, бабушки и дедушки, эгоистка, она оставила их всех себе, а меня обрекла на одиночество. Я был так непривычен к несчастью, что горе мое выплеснулось яростью: я бил кулаками мебель, браня отсутствующую сестру; ослепленный гневом, я позабыл, кто палачи.

Услышав грохот, одна из соседок поняла, что, несмотря на облаву, кто-то живой остался на этаже Хейманов. Мадам Паскье спустилась, обнаружила меня в слезах, оценила ситуацию и в ту же ночь увезла меня к своим родственникам в деревню.

После этого, Миранда, я стал тем маленьким беглецом, о котором коротко – слишком коротко – упоминал тебе. Сначала меня прятали в сараях, а потом, благодаря сети Сопротивления, поместили под вымышленным именем сироты-христианина пансионером в католический лицей в Намюре. Несколько месяцев я не мог успокоиться: понадобилась доброта, сочувствие, мудрая забота отца Андре, священника, который нас прятал, чтобы я понял наконец, что сестра спасла меня от страшной участи. Когда же это до меня дошло, я свалился с гриппом и две недели метался на койке в медпункте с температурой сорок.

Однако – и это я от тебя скрыл – такое положение не продлилось до конца войны.

В 1944-м на меня донесли. Гестаповцы схватили меня.

История вышла странная. Отец Андре, наш покровитель, все больше опасался немцев, приходивших с обысками, а после высадки союзников они совсем рассвирепели. И он организовал наше бегство. Все в лицее думали, что мы сбежали июньской ночью в 1944-м, на самом же деле мы прятались на чердаке хозяйственной постройки, где нам полагалось двигаться бесшумно, говорить шепотом, никогда не высовываться в слуховое окошко и не курить. Дважды в день отец Андре приносил нам еду и выносил ведро с нечистотами. Вход на чердак был спрятан в стенном шкафу; чтобы пройти, отец Андре снимал полки. И вот однажды, в четверг, когда пробило полдень, во двор, проскрежетав колесами по гравию, въехали машины, гестаповцы направились прямо к шкафу, выкинули содержимое, выломали дверь и поднялись за нами.

Они шли уверенно, будто точно знали, где нас искать.

Дальнейшее я расскажу тебе быстро. Всю жизнь я пытался стереть из памяти эти месяцы, убеждая себя, что их не было в моей жизни.

Нас посадили в грузовик, привезли в Малин, в казарму Доссен, где разместился временный лагерь для евреев. И уже там был голод, бессонница, конфискация того немногого, что мы имели, забитые туалеты, плач женщин, крик детей. И главное – ожидание. Абсурдное ожидание… Каждую минуту мы ждали поезда, которого больше всего боялись. Мы не жили, мы сами не давали себе жить, предвидя худшее. Я пережил это снова, когда твоя мать уходила от нас; врачи сказали мне, что жить ей осталось считаные часы, и я решил не спать; она лежала без сознания и шумно дышала. Поверишь ли? Около трех часов ночи я, измученный, задремал, и разбудила меня тишина! Да, не шум, но тишина, ибо она означала последний вздох Эдит. Сотню раз, не уловив ее дыхания, я в панике вскакивал с кровати.

Ну вот, упорно и тупо, в этом временном лагере мы держались на одном терпении. Еще до этого мы с моими товарищами слышали по английскому радио, что делают с евреями, которых увозят в Польшу. Вокруг нас многие этого не знали, еще больше не хотели знать. Я помалкивал: зачем добавлять ужаса к страху?

А потом настал час моего поезда.

Да, я говорю „мой поезд“, потому что я ждал его, я был к нему готов, то свершалась моя судьба. Когда меня пинками загоняли в вагон для скота эсэсовцы-фламандцы, я лишь спрашивал себя, тот ли это состав, что увез дедушку, бабушку, папу, маму, Риту.

Мне не было страшно. Или я отупел от страха. Я просто больше ничего не чувствовал. Некий разум, более глубокий, чем мой, защищал меня от страданий, погрузив в безразличие.

Поездов было много.

Остановок тоже.

Мы подыхали от жары и жажды, притиснутые друг к другу; ни время, ни пространство нам больше не принадлежали.

Эсэсовцы-немцы вытолкали нас наружу.

Почему здесь, а не где-то еще?

На платформе я познал то, что пережили мои родители: сортировку, отбор, разлуку с теми, кого знаешь. За несколько минут я лишился своих товарищей.

Группа, в которую я попал, долго шла ночью до барака, куда нас всех загнали. Не найдя свободного места на вонючих, кишащих тараканами тюфяках, я присел на корточки спиной к стене и, посасывая щепку, чтобы обмануть голод, задремал.

Мне было пятнадцать лет».


Я прервался, открыл окно и глубоко вдохнул деревенский воздух, в котором запах горящего дерева смешивался с острым душком прелой листвы.

Сэмюэл Хейман вел меня туда, куда я не хотел идти. Куда вряд ли кто захочет по доброй воле…

Смогу ли я выдержать продолжение его рассказа?

Растревоженный, я стал придумывать себе дела, убрал какие-то книги, сложил три рубашки и убедил себя, что чашка чая мне просто необходима. Сбежав на кухню, я сосредоточенно смотрел, как вода покрывается рябью, как она закипает, и, налив ее в чайник, внимательно наблюдал, как чайный пакетик распускает свои бурые щупальца. Когда запахло бергамотом, я выпил чай, смакуя, будто в первый раз.

Успокоенный этим ритуалом, я снова взялся за листки Сэмюэла Хеймана.


«Наутро я проснулся другим, я испытывал недомогание, которое не прошло и в следующие дни: я надеялся.

Смысл моего долготерпения прояснялся…

Я вынес все, потому что хотел найти свою семью. Чему бы меня ни подвергали – нагота, мойка, вши и бритье машинкой, вытатуированный на предплечье номер, помои вместо еды, работа на заводе после изнурительных переходов, – все было не важно, я не давал слабины и рыскал по округе до самых дальних бараков, гонимый уверенностью, что встречу моих родных.

Я расспрашивал заключенных, всех, кого мог. Едва я приближался, они, видя, какой я молодой и крепкий, догадывались, что со мной случилось и даже о чем я хочу их спросить; многие отрицательно качали головой еще прежде, чем я называл фамилию своих родителей. Те из нас, кому посчастливилось не попасть в газовую камеру, становились рабочей скотиной и выдерживали не больше полугода. Не было никаких шансов, что мама, папа, дедушка, бабушка или Рита остались в живых.

Мое прозрение имело неожиданный эффект: я поднял голову и решил, что выстою, что бы ни случилось. Да, пусть они умерли, пусть приняли смертную муку, я останусь в живых. Это был долг. Мой долг перед ними. Рита навсегда подарила мне эту участь – выжить.

Моя сестра этого хотела, я знал теперь, что избран и никогда не буду жертвой. Рита рисковала ради меня. Может быть, даже пожертвовала собой… Если я умру – это она как будто умрет во второй раз.

И я стал выживать.

Увы, я жил в мире, где решимости не было места. Лагерное начальство, задавшись целью превратить нас в скотину, ломало всякое проявление воли. Все, что осталось в нас человеческого, Освенцим у нас отнимал: прибыв сюда, мы уже лишились дома, социального статуса, денег, если они у нас были; здесь мы потеряли также имена, одежду, волосы, остались голыми – голыми даже в нашей лагерной униформе, это ведь тоже нагота, – сведенными к вытатуированному номеру, безропотными орудиями труда, подопытными свинками для врачей. Я стал скотом, вещью в руках высшей расы, нацистов, присвоивших себе право распоряжаться мной, как им заблагорассудится.

Поначалу я имел легкомыслие думать, что все это – приключение; помню даже, что, оградившись защитным барьером иронии, отмечал этапы своей деградации. Еще жило сознание – сознание упрямого подростка, который верил в жизнь, который решил, что будет жить, даже преодолев тяжелейшие испытания.

Но от изнурения, побоев, пыток я слабел. Слишком много боли.

Как положить конец унижениям и не страдать от них? Убедив себя, что не заслуживаешь иной участи, чем та, которую тебе предназначили; согласившись быть тем, кого хотят из тебя сделать, быть хуже свиньи, куском дерьма; короче – отрекшись от своего внутреннего мира. Через пять месяцев защитные барьеры разума рухнули; я был лишь телом, которое мерзло, ногами в кровоточащих ссадинах, животом, скрученным от голода, задом, измученным бесконечными поносами, ослабшими мускулами, больше мне не повиновавшимися. А порой я покидал и свое тело: тогда я был холодом, тогда я был голодом, тогда я был болью.

Моему плану выживания пришел конец; только древний животный инстинкт, не зависящий ни от воли, ни от силы духа, поддерживал во мне жизнь. Я пресмыкался. Дрался за ломоть хлеба. Слушался „капо“, чтобы избежать побоев. Агония одного из наших больше не печалила меня, я лишь обыскивал умирающего на предмет спрятанной еды или какой-нибудь вещи, которую можно было выменять. Во время долгих маршей на завод и обратно я перешагивал через трупы без малейшего сострадания; глаза мои были сухи и пусты, как у мертвых; не время было плакать. Если мне случалось узнать мертвеца в лицо, я ему завидовал: вот холодное тело, которому больше не холодно.

Да, ибо в ту польскую осень, сумрачную и ветреную, уже повеяло ледяным дыханием зимы. Однажды утром меня так трясло, что, увидев над трубами вдали черный дым и пепел, о происхождении которых нетрудно было догадаться, я представил себе, как хорошо, как тепло и вольготно там, в печи. Да-да, я мечтал сгореть – так мне было холодно. Языки пламени лижут мое тело. Ласкают его. Благодатный огонь. Я больше не стучу зубами. Какое сладостное тепло…»


Я во второй раз отложил листки Сэмюэла Хеймана. Чувство вины душило меня, я был виноват в том, что читал эту исповедь до Миранды, виноват в том, что общался с Сэмюэлом Хейманом, ничего не зная о пережитых им муках. Каким же я, должно быть, казался ему глупым, поверхностным…

Прервав чтение, я посмотрел на старую фотографию, лежавшую в конверте, и узнал ее: это был тот самый снимок, о котором говорил Франсуа Бастьен в собачьем питомнике. У ограды из колючей проволоки стоял тощий как скелет подросток в лагерной униформе и с ним собака, у которой можно было пересчитать все ребра. Мальчик походил на Сэмюэла Хеймана, во всяком случае, именно таким можно было представить Сэмюэла Хеймана, юного и оголодавшего; босерон же был точной копией того Аргоса, которого я знал. Уже было видно полное согласие хозяина и собаки: оба испытывали неловкость перед объективом, но улыбались ему. Кто кому подражал? Пес хозяину? Хозяин псу? Кем и когда был сделан этот снимок?

Решительно, мне надо было дочитать текст до конца.


«Теперь, Миранда, я подхожу к главному, что позволит тебе понять, с каким отцом ты жила.

Это было в январе, в начале 1945 года. Никакие отголоски боев не долетали до нас, мы не знали, продвигаются ли американцы вперед после высадки в Нормандии, идут ли русские к нам или отступают; мы вязли в снегу, переживая зиму, казавшуюся нам вечной.

Я понимал, что слабею, и еще отчетливее видел это на Петере, фламандце, одновременно со мной прибывшем в Освенцим. Этот высокий крепкий парень с великолепными зубами превратился в тощего крысенка на хрупких лапках, лицо его посерело, черты заострились, глаза запали. Он служил мне зеркалом. Что меня поражало – при изможденном лице зубы остались здоровыми, ослепительно-белыми; часто я смотрел на них украдкой, цепляясь за этот ряд эмалевых „клавиш“, как утопающий за буек, ибо мне думалось, что, когда они выпадут, мы все умрем.

Холод, ветер, снег проникли в нас до самых глубин. Мы по-прежнему вкалывали на заводе, но нам казалось, что работы стало меньше, график был уже не такой напряженный; мы, однако, отказывались ясно сформулировать мысль, что немецкая промышленность пошла на спад, боясь, что нас отравит надежда; мне же это было на руку, и я изо всех сил старался показать, что еще полезен, трудоспособен, здоров.

Однажды утром нам объявили, что мы остаемся в лагере.

Жалкие остатки разума в нас встревожились: неужели нас сегодня казнят?

Мы провели день, трясясь от страха, а следующий рассвет принес ту же новость: на завод сегодня не идем. Тут мы поняли, что заказов больше нет и завод встал.

Несмотря на мороз, некоторые из нас вышли проветриться.

Я гулял, держась у стен бараков.

В дальнем конце трое солдат играли с собакой, которая бегала по ту сторону колючей проволоки. Они бросали ей снежки: всякий раз псина бежала и ловила снежный ком, думая – или делая вид, что думает, – будто может удержать его в пасти; естественно, всякий раз снег крошился под ее зубами, и она удивленно лаяла, словно с ней сыграли злую шутку. Трое немцев держались за бока от смеха. Спрятавшись поодаль, я тоже потешался над упорством пса, над его прыжками, над беззаботной веселостью, с которой он продолжал ловить снежки, несмотря на все неудачи.

Потом трое солдат, заслышав звон колокола, ушли выполнять свои обязанности. Когда они скрылись из виду, пес, натолкнувшись на колючую проволоку, склонил голову набок, разочарованно взвизгнул и сел, озираясь.

И тогда я подошел к нему. Зачем? Не знаю… К тому же всем было известно, что не стоит приближаться к границам лагеря. И все равно я подошел.

При виде меня пес завилял хвостом и улыбнулся мне во всю пасть. Я подходил все ближе, и его эйфория усиливалась. Он уже пританцовывал на месте.

Не раздумывая, я слепил снежок и бросил ему через проволоку. Он с восторгом метнулся, подпрыгнул, поймал снежок, раскрошил его в зубах, возмутился, потом обернулся ко мне, весело повизгивая, явно довольный. Я бросил еще снежок и еще. Он кидался, подталкиваемый какой-то невидимой и непреодолимой силой, упиваясь бегом, вертелся, кувыркался, весь – движение.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации