Текст книги "Я не боюсь летать"
Автор книги: Эрика Йонг
Жанр: Современные любовные романы, Любовные романы
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 22 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Это был старинный психосоматический сайд-степ. Все в моем семействе при малейшей возможности исполняют сей танец. У меня от тебя голова раскалывается! У меня от тебя несварение! У меня от тебя геморрой! У меня от тебя слуховые галлюцинации! У меня от тебя сердечный приступ! У меня от тебя рак!
Когда Ранди появилась из ванной, на лице у нее сохранялось мучительное выражение. Она взяла себя в руки. Теперь она пыталась быть терпимой.
– Я не хочу с тобой ссориться, – сказала она.
– Ха.
– Нет, правда, ты ведь по-прежнему остаешься моей маленькой сестренкой, и я правда думаю, что ты пошла по плохой дорожке! Уверена, ты должна это прекратить и родить ребеночка. Ты увидишь, полноценная семья принесет тебе гораздо больше удовлетворения, чем писательство…
– Может, этого я и боюсь.
– Что ты хочешь этим сказать?
– Слушай, Ранди, может, кому-то, у кого девять детей, мои слова и могут показаться нелепостью, но я и в самом деле не чувствую тоски по детям. Я хочу сказать, что я люблю твоих детишек, детей Хлои и Лалы, но пока меня вполне устраивает моя собственная работа, и большего мне теперь не требуется. Понадобились годы, чтобы научиться сидеть за столом больше двух минут подряд, мириться с одиночеством и страхом провала, отвратительной тишиной и белой бумагой. И теперь, когда я наконец научилась, когда я могу… меня переполняет желание продолжать. Господи Иисусе, не хочу, чтобы мне теперь что-то мешало! Мне столько времени потребовалось, чтобы прийти туда, где я теперь нахожусь…
– И ты что – так и собираешься провести остальную жизнь? Сидеть в комнате и писать поэзию?
– А почему бы и нет? Почему это хуже, чем родить девятерых детей?
Она посмотрела на меня с презрительным выражением.
– Что ты понимаешь в рождении детей?!
– А что ты понимаешь в писательстве?! – Я начинала ненавидеть себя за то, что говорю такие инфантильные вещи.
Разговаривая с Ранди, я всегда чувствую себя пятилетним ребенком.
– Но тебе понравится – ты только роди, – гнула свое она. – Тебе правда понравится.
– Ну хорошо, ты права. Хватит нам в нашем семействе одной Этель Кеннеди[63]63
В семье Этель (урожденной Скейкль, 1928) и Роберта Кеннеди было 11 детей.
[Закрыть] – на кой черт нам еще одна? И зачем мне это нужно, если у меня на сей счет столько сомнений? Зачем я буду насиловать себя? Ради чьего блага? Твоего? Моего? Несуществующих детей? Я надеюсь, род человеческий не вымрет, если у меня не будет детей!
– Но неужели тебе не любопытно хотя бы попробовать?
– Может, и так… но не могу сказать, что я умираю от любопытства. И потом, у меня еще есть время…
– Тебе почти тридцать. У тебя не так уж много времени.
– Боже мой, – сказала я, – тебе просто невыносимо, если кто-то поступает не так, как ты. Почему я должна копировать твою жизнь и твои ошибки? Неужели мне даже собственных ошибок не разрешается совершить, черт возьми?
– О каких ошибках ты говоришь?
– Ну, например, о воспитании твоих детей якобы в католицизме – это оболгание собственной религии, отрицание собственных корней…
– Я тебя убью! – взвизгнула Ранди, наступая на меня с поднятыми кулаками.
Я нырнула в чуланчик в коридоре, как в детстве. Случались дни, когда Ранди меня поколачивала. Если уж у меня будут дети, то не больше одного – такой ошибки я не совершу. Считается, что быть единственным ребенком в семье – большая психологическая нагрузка, но, когда я была маленькой, я ничего не желала так, как быть единственным ребенком.
– Пьер! – услышала я визг Ранди за дверью чулана.
Я повернула защелку и дернула за шнурок лампочки. Потом почувствовала спиной соболью шубу матери, пахнущую старым «Джоем» и затхлым «Диориссимо»[64]64
Названия парфюмерных изделий.
[Закрыть], и села под ней среди обуви, скрестив ноги. Надо мной нависали еще два ряда вешалок с пальто, уходившие высоко к потолку. Старые шубы, детские пальто с кожаными рейтузами, лыжные куртки, дождевики, шинели, подписанные плащи наших лагерных времен, школьные курточки – на воротниках бирочки с именами и забытые ключи для затяжки коньков в карманах, вечерние бархатные куртки, парчовые куртки, двубортные пальто, норковые пальто… тридцать пять лет меняющихся мод и четыре взрослые дочери… тридцать пять лет покупок, расходов, воспитания детей и криков… и чем может похвастать моя мать? Своей собольей шубой, норковой шубой и своим негодованием?
– Айседора? – Теперь раздался голос Пьера. Он постучал в дверь.
Я сидела на полу и покачивала коленями. Вставать не было ни малейшего желания. Такой приятный запах нафталина и «Джоя».
– Айседора!
Нет, подумалось мне, иногда я вовсе не возражаю против ребенка. Очень умненькой и острой на язычок девочки, чтобы она стала всем тем, чем не смогла стать я. Очень независимой маленькой девочки без всяких шрамов на разуме или на душе. Без всякой подхалимской услужливости и заискивающей соблазнительности. Маленькой девочки, которая говорила бы то, что думает, и думала то, что говорит. Маленькой девочки, которая не была бы ни стервой, ни врушей, потому что она не умеет ненавидеть ни свою мать, ни себя.
– Айседора!
Но по-настоящему мне хотелось родить себя самое – маленькую девочку, какой я могла бы быть в другой семье, в другом мире. Я обняла себя за колени. Здесь, под материнской шубой, я странным образом чувствовала себя в безопасности.
– Айседора!
Ну на что я им далась – почему они пытаются укоротить меня под то ложе, в котором удобно им? Я обзаведусь ребенком, когда буду к этому готова. А если не буду готова, то и не обзаведусь. Может ли ребенок стать гарантией от одиночества или боли? И есть ли вообще такая гарантия? Если они так довольны своими жизнями, то зачем постоянно прозелитствуют? Почему хотят, чтобы все вели себя так, как они? Что за миссионерство чертово?
– Айседора!
Почему мои сестры и моя мать словно вступили в заговор, чтобы издеваться над моими достижениями и внушать мне, будто они несут за меня ответственность? Я опубликовала книгу, которую даже я пока еще могу читать. Шесть лет сочинительства и выкидывания в мусорную корзину, сочинительства и редактирования, попыток проникнуть все глубже и глубже в самое себя. А читатели присылали мне письма и звонили посреди ночи, чтобы сказать, что я написала важную книгу, что она смелая и честная. Смелая! А я тут торчу в чулане, сижу, обхватив себя за колени! Для моей семьи я неудачница, потому что у меня нет детей. Какая нелепость! Я знала, что это нелепость. Но что-то внутри меня повторяло сию литанию. Что-то во мне извинялось перед всеми людьми, которые хвалили мои поэмы; что-то во мне говорило: «Да, но не забывайте, что у меня нет детей».
– Айседора!
Почти тридцать. Незнакомые люди иногда дают мне двадцать пять, но я уже вижу неумолимые признаки увядания, начало смерти, постепенное приготовление к небытию. На лбу появились едва заметные морщинки. Я могу разгладить их пальцами, но они тут же возвращаются, стоит мне убрать руку. Под глазами появляется тонкая сеточка – крохотные каналы, отметки миниатюрной луны. В уголках глаз одна, две, три тонюсенькие линии, словно прочерченные пером рапидографа[65]65
Рапидограф – инструмент для выполнения точных чертежных работ. Состоит из небольшой трубки и баллончика для туши.
[Закрыть], использующего невидимые чернила. Они совершенно незаметны – разве что самому художнику. И рот стал каким-то более инерционным. Улыбка сходит с лица дольше. Словно старение в первую очередь потеря эластичности. Лицо принимает заранее установленные выражения – первое предвосхищение той жесткости, которая наступает после смерти. Нет, подбородок все еще достаточно твердый, но вот на шее разве не появилась тоненькая, почти невидимая сеточка? Груди все еще высоки, но долго ли они такими останутся? А вагина? Ну, она-то сдастся в последнюю очередь. Она долго продержится сильной, когда все остальное во мне будет уже никому не нужно.
Забавно, как, несмотря на нежелание забеременеть, я, похоже, живу в своей вагине. Участвую во всех изменениях, происходящих в моем теле. Они никогда не проходят незамеченными. Я, похоже, всегда точно знаю, когда у меня овуляция. На вторую неделю цикла я чувствую легкий щелчок, а потом какую-то щекочущую боль в нижней части живота. Несколько дней спустя я нередко нахожу крохотную капельку крови на ермолке колпачка. Ярко-красная точка, единственный видимый след яйца, которое могло бы стать ребенком. На меня тогда накатывает почти неописуемая волна печали. Печали и облегчения. Неужели и в самом деле лучше никогда не родиться? Колпачок стал для меня чем-то вроде фетиша. Священным объектом, барьером между моим чревом и мужчинами.
Меня почему-то приводит в негодование мысль о вынашивании его ребенка. Пусть он сам вынашивает своего ребенка! Если у меня будет ребенок, я хочу, чтобы он целиком принадлежал мне. Девочка вроде меня, только лучше. Несправедливым мне представляется не вынашивание детей, а вынашивание их для мужчин. Детей, которые получают фамилии мужчин. Детей, которые посредством любви привязывают тебя к мужчине, которому требуется угождать и служить, чтобы он не бросил тебя. А ведь самые сильные узы – узы любви. Узы, которые держат прочнее и дольше, чем любые другие. И тогда – все, попалась птичка. Заложница собственных чувств и собственного ребенка.
– Айседора!
Но может, я уже заложница. Заложница фантазий. Заложница страхов. Заложница ложных дефиниций. И вообще – что значит быть женщиной? Если это означает стать тем, чем стала Ранди или моя мать, то мне этого не надо. Если это означает непреходящее возмущение и чтение лекций о радостях вынашивания детей, то мне этого не надо. Гораздо лучше оставаться интеллектуальной монахиней.
Но роль интеллектуальной монахини тоже не ахти. В ней нет жизненной энергии. Но каковы альтернативы? Почему никто не показал мне, какие существуют альтернативы? Я подняла голову и потерла подбородок о подол материнской собольей шубки.
– Айседора!
– Иду-иду!
Я вышла из чулана и предстала перед Пьером.
– Извинись перед Ранди! – потребовал он.
– За что?
– За все те отвратительные гадости, что ты наговорила про меня! – завопила Ранди. – Извиняйся!
– Я только сказала, что ты отрицаешь собственные корни, а я не хочу быть похожей на тебя. За это что – нужно извиняться?
– Извиняйся! – завопила она.
– За что?
– С каких пор тебе стало не по херу, что ты еврейка? С каких пор ты набралась такой святости?
– Не набиралась я никакой святости, – заявила я.
– Тогда зачем устраиваешь по этому поводу такой шум? – сказал Пьер, переходя на свой мягчайший средне-восточно-французский акцент.
– Я не выступала в этот священный крестовый поход для умножения числа верующих – это сделала ты. Я не пытаюсь обратить тебя в какую-либо веру. Я просто пытаюсь вести тот образ жизни, который меня устраивает, если только мне удастся нащупать его в блядской неразберихе.
– Но, Айседора, – примирительным тоном сказал Пьер, – об этом-то и речь… мы пытаемся тебе помочь.
4
У черного леса
Малолетние дети неизменно уничтожались, поскольку по причине своего возраста не могли работать… Очень часто женщины прятали детей под одеждой, но, конечно, когда их находили, то посылали детей на уничтожение. От нас требовалось проводить эти акции по уничтожению втайне, но неприятный, тошнотворный запах от непрерывного сжигания тел пропитал территорию, и все люди, живущие поблизости, знали, что в Освенциме проводятся акции.
Письменные показания оберштурмфюрера СС Рудольфа Гесса, 5 апреля 1946 года, Нюрнберг
ПОЕЗД 8.29 НА ФРАНКФУРТ
Европа – пыльный бархат,
вагоны первого класса
с первоклассной пылью.
А проводник
похож на розового
марципанового поросенка,
вон он гусиным шажком
идет по коридору.
FRÄULEIN!
Он произносит это с четырьмя умляутами,
и его красный, лакированной кожи
ремень через плечо щелкает,
как резинка рогатки.
А фуражка тянется все выше и выше,
как папская корона,
упирающаяся в небеса, чтобы заявить
об абсолютном авторитете,
божественном праве
проводников Bundesbahn’а[66]66
Федеральной железной дороги (нем.).
[Закрыть].
FRÄULEIN!
E pericoloso sporgersi[67]67
Высовываться опасно (ит.).
[Закрыть].
Nicht hinauslehnen[68]68
Не высовывайтесь (нем.).
[Закрыть].
Il est dangereux…[69]69
Это опасно (фр.).
[Закрыть] —
повторяют колеса.
Но я не так глуха.
Я знаю, где кончаются пути,
и поезд продолжает катиться
в тишину.
Я знаю, станция
никак не обозначена.
Волосы у меня арийские —
не придерешься.
Мое имя – эрика[70]70
Род полукустарников, кустарников или небольших деревьев семейства вересковых.
[Закрыть].
Мой паспорт – глаза
синее баварских небес.
Но он видит
звезду Давида
в моем пупке.
Стук. Скрежет.
Я ношу ее
для последнего стриптиза.
FRÄULEIN!
Кто-то толкает меня, и я просыпаюсь.
Моя трусливая рука
чуть ли не салютует
этому сверкающему
карлику в форме.
Schönes Wetter heute[71]71
Сегодня прекрасная погода (нем.).
[Закрыть],
говорит он,
кивая
в сторону неясно видимых ферм
за окном.
Он с хрустом
компостирует мой билет, потом
его заплывшее лицо улыбается
в солнечном свете, который вдруг
проливается, нежен,
как куриный бульон.
До Гейдельберга я особо и не чувствовала себя еврейкой. Нет, кой-какие воспоминания на этот счет у меня все же были: моя бабушка намыливает мне руки, приговаривая, что смывает «фрицев» (так она называет микробов). Моя сестра Ранди устраивает игру, которая называется «Побег от немцев», – мы надеваем самую теплую одежду, усаживаем маленькую Хлою в детскую колясочку, готовим сэндвичи с яблочным джемом и поедаем их в пахучих глубинах бельевого чулана, надеясь, что наших припасов хватит нам до конца войны, когда появятся союзники. Есть и еще какое-то смутное воспоминание – моя лучшая подружка англиканка Джилиан Баткок (в возрасте пяти лет) говорит, что не пошла бы мыться со мной в ванну, потому что я еврейка, а евреи «всегда писают в ванну». Но в остальном мое детство прошло довольно безоблачно.
У моих родителей друзья были всех цветов, религий и рас, как и у меня. Я, наверное, выучила выражение «семья народов» еще до того, как перестала писаться в штанишки. И хотя в доме иногда говорили на идише, пользовались им, казалось, как неким шифром, только для того чтобы не все доверять ушам горничной. Иногда на идише говорили, чтобы обмануть детей, но мы с нашим превосходным детским чутьем если и не всегда понимали слова, то прекрасно улавливали смысл. В результате мы практически не знали идиша. Я должна была прочесть «Прощай, Колумб»[72]72
Сборник повестей и рассказов «Прощай, Колумб» американского писателя Филипа Рота, опубликованный в 1959 г.
[Закрыть], чтобы узнать слово «штарке»[73]73
Сильный, мощный (идиш).
[Закрыть], и «Волшебный бочонок»[74]74
Собрание рассказов, опубликованное американским писателем Бернардом Маламудом в 1958 г. и в 1959 г. завоевавшее национальную книжную премию.
[Закрыть], чтобы услышать о газете «Форвард»[75]75
Американо-еврейская газета, издававшаяся в Нью-Йорке; основана в 1897 г. и выходила на идише.
[Закрыть]. Мне было четырнадцать, когда я впервые оказалась на бар-мицве[76]76
Бар-мицва – церемония посвящения мальчиков во взрослую жизнь.
[Закрыть] кузена из Спринг-Вэлли, штат Нью-Йорк, моя мать тогда осталась дома из-за головной боли. Мой дед был бывшим марксистом, считавшим, что религия – опиум для народа, он запрещал моей бабушке всякие «религиозные глупости», а потом обвинял меня, когда на девятом сентиментальном десятке впал в сионизм, в том, что я «проклятая антисемитка». Я, конечно, не была антисемиткой. Просто не чувствовала себя еврейкой, а потому не могла понять, какого рожна он вдруг заговорил как Хаим Вейсман[77]77
Вейсман, Хаим (1874–1952) – еврейский политик, президент (1929–1946) Всемирной сионистской организации, первый президент государства Израиль.
[Закрыть]. Моя юность в Потогонном рабочем лагере[78]78
Так автор иронически называет широко известный детский трудовой лагерь Бакс-Рок в штате Коннектикут. В первый период функционирования лагеря акцент делался на фермерские и строительные работы, но после войны в конце 60-х годов переместился на креативную деятельность.
[Закрыть], в Высшей школе музыки и искусств и в качестве практиканта-вожатого при Фонде «На свежий воздух» от газеты «Геральд трибьюн»[79]79
Нью-йоркская газета «Геральд трибьюн» организовывала сбор пожертвований для отправки летом детей из необеспеченных семей за город.
[Закрыть] прошла в те безоблачные дни, когда старостой в старших классах неизменно избирался черный, а ярким знаком социального статуса было наличие друзей и пассий, представляющих разные расы. Не то чтобы я даже в те времена не отдавала себе отчет в лицемерии этой дискриминации наоборот, но все же внесла свой честный и искренний вклад в интеграцию. Я считала себя интернационалистом, социалистом-фабианцем, другом всего человечества, гуманистом. Меня коробило, когда я слышала невежественных еврейских шовинистов, которые говорили, что вот, мол, Маркс, Фрейд, Эйнштейн – сплошь евреи, еврейские гены и мозги превосходят все другие. Мне было ясно: если ты считаешь себя выше других, то это явное свидетельство того, что на самом деле ты ниже, а если считаешь себя выдающимся, то на самом деле ты наверняка заурядность.
На каждое Рождество с моих двух лет у нас в доме наряжалась елка. Только мы не праздновали рождение Христа, мы праздновали, как говорила моя мать, «зимнее солнцестояние». Джилиан, у которой под елкой был рождественский вертеп[80]80
Модель пещеры с Богородицей и новорожденным Иисусом.
[Закрыть] и Вифлеемская звезда, горячо спорила со мной об этом, но я решительно вторила моей матери: «Зимнее солнцестояние было до Иисуса Христа». Бедная невежественная мать Джилиан настаивала на младенце Иисусе и непорочном зачатии.
На Пасху мы с нетерпением ждали крашеных яиц, но праздновали не воскресение Христа, а «весеннее равноденствие», возрождение жизни, ритуалы весны. Послушать мою мать, так можно решить, что мы друиды.
– Что происходит с людьми, когда они умирают? – спросила я у нее.
– На самом деле они не умирают, – ответила она. – Они возвращаются в землю, а спустя какое-то время родятся снова. Может, в виде травы или помидоров.
Эти слова странным образом пугали меня.
Может быть, мне было бы достаточно услышать от нее просто, что на самом деле они не умирают. А тут – помидоры. Кому нужны помидоры? Неужели это моя судьба? Стать мягким помидором, начиненным семенами? Но нравилось мне или нет, а другой религии у меня не было. На самом деле мы не были евреями. Мы были язычниками и пантеистами. Мы верили в реинкарнацию, в души помидоров, даже – и это в 1940-х – в экологию. И вот, несмотря на все, я начала себя чувствовать абсолютной еврейкой и абсолютным параноиком – может, это одно и то же? – в тот момент, когда моя нога ступила на немецкую землю.
Внезапно выяснилось, что люди в автобусах едут домой, туда, где их ждут драгоценные маленькие коллекции золотых зубов и обручальных колец… Абажуры в отеле «Европа» подозрительно тонки… У мыла в туалете «Силбернер хирш» странноватый запах… Безукоризненные железнодорожные поезда оказывались тесными и вонючими вагонами для перевозки скота… Проводник с розовым марципановым поросячьим лицом не выпускал меня из вагона… Начальник станции в нацистской фуражке с высокой тульей под каким-то предлогом хотел проверить мои документы и передать одному из полицейских в зеленых плащах и черных кожаных сапогах с такой же плеткой… Таможенный чиновник на границе явно собирался задержать меня, обнаружить припрятанные болеутоляющее, серные таблетки, ви-цилин и либриум из армейского госпиталя, обычный запас для путешествующих в Италию, и отправить в тайную пещеру в Альпах, где меня подвергнут жестокой, невероятной пытке, пока я не признаюсь, что за моим язычеством, пантеизмом и дотошным знанием английской поэзии скрывается такая же стопроцентная еврейка, как Анна Франк.
С учетом исторических перспектив совершенно ясно, что мы с Беннетом обязаны своим пребыванием в Гейдельберге, и если уж на то пошло, то и нашим браком, очковтирательству, к которому прибегло правительство в отношении американской общественности и которое впоследствии обнаружилось в бумагах Пентагона. Иными словами, наша женитьба стала прямым следствием призыва Беннета на военную службу, а призыв его стал прямым следствием наращивания в 1965–1966 годах военного контингента во Вьетнаме – последствие очковтирательства, к которому прибегло американское правительство в отношении общественности. Но кто мог знать об этом в то время? Подозрения у нас были, но доказательств – никаких. Мы читали иронические заголовки в газетах, обещавшие, что наращивание сил должно «положить конец затянувшемуся миру». У нас появились замечательные остроты, вроде: «Эту деревню требовалось уничтожить, чтобы ее спасти…» У нас появились активисты, не уступавшие в своем краснобайстве тем, кто пришел позднее. У нас не было доказательств в виде написанного черным по белому текста на первой странице «Таймса».
И вот Беннет, детский психиатр, успевший прослушать половину курса психоанализа, в возрасте тридцати одного года призван в армию. Мы знали друг друга три месяца. Мы встретились после неудачных романов, а с моей стороны имелся даже не роман, а кошмарный брак. Мы устали от одиночества; мы были счастливы, оказавшись друг с другом в постели; мы оба боялись будущего; мы поженились, а на следующий день Беннету пришлось отправляться в Форт-Сэм-Хьюстон[81]81
Американская военная база в Сан-Антонио, штат Техас.
[Закрыть].
С самого начала наш брак казался странным. Мы оба ждали спасения. Оба цеплялись друг за друга и вместе шли на дно. Прошло всего несколько дней, и наши отношения стали враждебными. Мы быстро переходили от словесных нападок к полному молчанию, которое было тем страннее, что сексуальные отношения продолжались и, как это ни удивительно, были вполне удовлетворительными. Никто из нас не понимал, во что мы ввязались или зачем.
До приезда в Гейдельберг обстановка двух наших первых месяцев супружества была не менее странной, чем причина, по которой мы поженились. Мы – два ошалевших от страха манхэттенца, пересаженных из родной почвы в Сан-Антонио, штат Техас. Беннета постригли наголо, засунули в зеленую армейскую форму, заставляли высиживать многочасовые пропагандистские лекции, имевшие целью сделать из него армейского врача – да ему одна эта мысль казалась совершенно невыносимой.
Я оставалась «дома» – в унылом мотеле рядом с Сан-Антонио, смотрела телевизор, кропала свои стишки, пребывала в состоянии бессильного бешенства. Как и большинство нью-йоркских девушек, я никогда не училась водить машину, и вот в двадцать четыре года оказалась в техасском мотеле перед выжженной полосой хайвея, соединяющего Сан-Антонио и Остин. Я спала до половины одиннадцатого, просыпалась и, смотря телевизор, тщательно красила физиономию неизвестно для кого, потом спускалась по лестнице и съедала блинчики по-техасски, сосиски и овсянку, потом надевала купальник, который сидел на мне все больше в обтяжку, и часа два загорала. Потом пять минут плавала в бассейне, после чего поднималась к себе, чтобы засесть за «работу». Но оказалось, что работать я практически не могу. Одиночество перед листом бумаги наводило на меня ужас. Я хваталась за любой предлог, чтобы удрать. Я не чувствовала себя писателем и не верила в свою способность писать. Я тогда не помнила, что писала всю жизнь. Я начала сочинять и иллюстрировать маленькие рассказики с восьми лет. С десяти лет я вела дневник. С тринадцати лет стала ненасытным и ироничным автором писем и сознательно всю свою юность подражала письмам Китса и Джорджа Бернарда Шоу. В семнадцать, поехав с родителями и сестрами в Японию, потащила с собой портативную «оливетти» и каждый день тюкала по клавишам, записывая дневные впечатления на листы, выдираемые из отрывного блокнота. На старших курсах колледжа, где я завоевала большинство поэтических премий и редактировала литературные журналы, начала печатать свои стихотворения в литературных журналах. Но, несмотря на тот очевидный факт, что я была одержима писательством, невзирая на публикации и на письма от литературных агентов, спрашивающих, «не работаю ли я над романом», я на самом деле не верила в серьезность призвания.
Я спокойно позволила себе переместиться на запасной путь – в аспирантуру. Аспирантура считалась безопасным местом. Если ты всерьез желаешь заняться литературой, то нужно иметь за плечами аспирантуру (как и ребенка?). Теперь я прекрасно понимаю, какая это была глупость! Но в те времена такой подход представлялся благоразумным, осмотрительным и ответственным. Я была такой положительной девочкой, что мои преподаватели всегда заманивали меня диссертацией. Мне жутко хотелось послать их куда подальше, но не хватило твердости духа, а потому я потратила полтора года на получение звания магистра и уже стала подбираться к докторской, но тут мне пришло в голову, что аспирантура серьезно мешает моему образованию.
Выйдя за Беннета, я ушла из аспирантуры. Взяла академический отпуск и поехала за ним в армию. А что еще оставалось сделать? Не то чтобы я хотела отказаться от диссертации, просто сама История дала мне ногой под зад. Выйдя за Беннета, я уезжала из Нью-Йорка и от моей матери, а еще от аспирантуры Колумбийского университета, от моего бывшего мужа, от моих бывших любовников, которые перемешались у меня в голове и стали неотличимы один от другого. Я хотела бросить все это. Я хотела бежать. А средством явился Беннет. Наш брак начался под тяжелым гнетом. И то, что он выжил, это просто чудо.
В Гейдельберге мы обзавелись домом в громадном американском концентрационном лагере в послевоенной части города, ничуть не похожей на прекрасную старую часть около Гейдельбергского замка[82]82
Одна из знаменитейших достопримечательностей Германии, символ города Гейдельберга.
[Закрыть], куда водят туристов. Нашими соседями были главным образом армейские капитаны и их «иждивенцы». С несколькими примечательными исключениями они оказались самыми тактичными людьми, рядом с какими мне доводилось жить. Когда вы приезжали, жены угощали вас кофе. Дети вели себя до безумия доброжелательно и вежливо. Мужья галантно приходили к вам на помощь, если вы завязали в сугробе на своей машине или тащили наверх тяжелые коробки. Все это тем более удивляло, когда вы слышали от них, что жизнь азиатов ничего не стоит, что США должны разбомбить Вьетконг[83]83
Военно-политическая организация в Южном Вьетнаме в 1960–1977 годах, являвшаяся одной из воюющих сторон во Вьетнамской войне.
[Закрыть] к чертовой матери и, наконец, что от солдат требуется выполнение приказа, а не участие в политических дискуссиях. Мы с Беннетом были для них существами из другого мира, впрочем, мы и сами себя таковыми чувствовали.
Через улицу жили другие наши соседи – немцы. В 1945 году, когда они все еще оставались милитаристами, они ненавидели американцев, победивших в войне. Теперь, в 1966 году, немцы стали пацифистами, по крайней мере, если речь шла о других народах, и ненавидели американцев за то, что те воюют во Вьетнаме. Иронические смыслы множились с такой скоростью, что вы не успевали их впитывать. Если Сан-Антонио был странным, то Гейдельберг выглядел в тысячу раз страннее. Мы жили между двумя рядами врагов, и оба были несчастны еще и оттого, что враждовали друг с другом.
Я до сих пор закрываю глаза и вижу обеденный час в Марк-Твен-Виллидже в Гейдельберге. Запах телевизионных обедов в коридорах. Радиосеть вооруженных сил выкрикивает результаты футбольных матчей и число, всегда завышенное, убитых вьетконговцев на другом конце света. Детские крики. Двадцатипятилетние веснушчатые матроны из Канзаса разгуливают в халатах и в бигуди в ожидании вечера, когда для Золушки найдутся резоны причесать кудряшки. Этот вечер никогда не приходит. Вместо него приходят коммивояжеры – они поднимаются на крыльцо, звонят в дверь, продают все, начиная от паевых фондов и иллюстрированных энциклопедий с упрощенным словарем до восточных ковров. Кроме отбившихся от дома американцев, британских люмпенов и приторговывающих пакистанских студентов есть и неподдельный бундесвер карликовых немцев, продающий навынос всё – от «расписанных вручную» холстов, изображающих приторные Альпы под слащавыми закатами, пивных кружек, наигрывающих «Господь, благослови Америку», до часов с кукушкой из Шварцвальда[84]84
Шварцвальд (нем. Schwarzwald – «черный лес») – горный массив в федеральной земле Баден-Вюртемберг на юго-западе Германии.
[Закрыть] с непрерывным звоном. И военные покупают, покупают и покупают. Жены покупают, чтобы заполнить свои пустые жизни, создать иллюзию дома в унылом пейзаже, размазать по свету американские деньги. Детишки покупают каски, военные игрушки и детскую одежду хаки, чтобы играть в любимую игру – вьетконговцы против зеленых беретов – и готовиться к будущему. Мужья покупают инструмент с электроприводом, компенсируя чувство собственного бессилия. Все покупают часы, словно намекая на то, как армия растиктакивает их жизни.
Кто-то пустил слух по Марк-Твен-Виллиджу, что до́ма, в нашей Большой гарнизонной лавочке[85]85
Жаргонное название США в войсках, дислоцированных за рубежами страны, – the land of the big PC.
[Закрыть], на немецких часах можно сделать состояние, а потому каждый капитан, сержант или первый лейтенант считал своим долгом привезти домой не меньше тридцати штук. Он собирал эти часы в течение двух лет, вешал их у себя на стенах, где они звонили, куковали через неравные промежутки времени, доводя до безумия его жену и детей в такой же мере, в какой армия доводила до безумия его самого. А поскольку стены в тех домах строились толщиной с бумажный лист, то даже бескукушечные обитатели вроде нас целый день напролет слышали беспрерывный хор кукушек. Если не кукушки, то какой-нибудь соседский детеныш, которому медведь наступил на ухо, играл неиграемый «Звездный флаг»[86]86
Национальный гимн США.
[Закрыть] на органе Хаммонда[87]87
Орган Хаммонда – электрический орган, который был спроектирован и построен Лоренсом Хаммондом в апреле 1935 года. Широкую популярность орган Хаммонда обрел в военных ансамблях во время Второй мировой войны и в послевоенные годы.
[Закрыть], зачастую купленном в кредит, так что только слушать его было тяжело. Или какой-нибудь уорент-офицер звал через весь двор своих детей, к примеру, близнецов по имени Уэйн и Дуэйн, имевших и другое название – «бандиты». Когда меня не приводило в бешенство кукование, я размышляла над символикой часов. Каждый человек в армии всегда считал дни и минуты: до ротации еще восемь месяцев, три месяца до отправки твоего мужа во Вьетнам, два года до твоего следующего повышения, через три месяца ты сможешь вызвать жену и детей… Кукушки регистрировали каждую минуту каждого часа на долгом пути к забвению.
Если не считать того, что у нас не было часов, наше жилище ничем не отличалось от жилищ других молодых офицеров гарнизона. Мебель типичная послевоенная немецкая – отвратительная, громадная; эту мебель американцы получали от Германии в качестве репараций. Нет сомнений, в отместку ее делали еще уродливее, чем обычно. Начать с того, что она тошнотворного бежевого цвета, который по прошествии двадцати лет употребления и в хвост и в гриву стал грязноватым, в пятнах, заляпанным, превратился в крапчатый желтоватый, напоминающий цвет мочи, на ней оставили метки домашние животные, дети и утренняя похмельная рвота после чрезмерного потребления пива. Мы сделали все, что было в наших силах, чтобы скрыть эти слоновьи диваны и бегемотские стулья под яркими покрывалами, подушками, ковриками. Мы укрыли стены постерами, а на подоконники поставили цветы.
Мы заполнили полки по большей части нашими собственными книгами, доставленными сюда за огромные деньги за счет правительства. Но атмосфера в жилище все равно оставалась гнетущая. Да и сам Гейдельберг выглядел уныло. Красивый город, в котором десять месяцев в году шел дождь. Солнце целыми днями борется с тучами, прорывается на час-другой, а потом снова отступает. Мы жили в своего рода тюрьме. В духовном и интеллектуальном гетто, которое в буквальном смысле не могли оставить, не попав в тюрьму.
Беннет потерялся в армии и в собственной депрессии. Мне он никакой помощи не мог предложить. Как и я ему. Я в одиночестве бродила под дождем по улочкам старого города. Часами шлялась по магазинам, трогая товары, которые ни за что бы не купила, грезила наяву в толпе, ловила длинные разговоры, из которых поначалу понимала лишь отдельные слова, слушала крики уличных торговцев, расхваливающих преимущества растягивающихся париков, фальшивых ногтей, столовых приборов, мясорубок, мельниц… «Meine Damen und Herren…» – начинали они, и каждое длинное предложение содержало это обращение. По прошествии некоторого времени слова начинают звучать у тебя в ушах.
Все эти дамочки с фигурами-тыквами выстраивались вокруг меня, образуя серую стену из грубой материи. Германия наводнена сонмами облаченных в серое дамочек в тирольских шляпках, удобных туфлях, с двойными подбородками, пунцовыми от проступающих капилляров. С близкого расстояния их щеки кажутся иссеченными кружевом крохотных фейерверков, словно запечатленных на фотографии в момент взрыва. Эти дюжие вдовушки повсюду, они тащат авоськи с торчащими наружу бананами, катят, широкозадые, на узеньких велосипедных сиденьях, садятся в исхлестанные дождем поезда, направляющиеся из Мюнхена в Гамбург, из Нюрнберга во Фрейбург. Планета вдов. Окончательное решение, обещанное нацистской мечтой: чистый арийский мир без мужчин.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?