Читать книгу "Собиратель рая"
Автор книги: Евгений Чижов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: 16+
сообщить о неприемлемом содержимом
Он наклонился ниже, вглядываясь в урну, запустил в нее руку и вытащил коробку импортного печенья: – Ну-ка, ну-ка… – придирчиво оглядел, потряс над ухом и, убедившись, что коробка пуста, разочарованно сунул ее обратно. – Нет, ничего интересного. Но тебе, мать, повезло. Знаю я, куда твой проезд подевался. Один я знаю, больше никто тебе этого не расскажет. Сейчас память у людей короткая, а проезд твой давным-давно переименовали. Он уже лет десять как Камергерским называется, так что никто и не помнит теперь, что он прежде Художественного театра был. А может, и все двадцать: я времени не сторож, сейчас года так мелькать пошли, что за ними не уследишь. Время, мать, штука относительная. Даже Эйнштейн ничего в нем не понял, зря только людям головы заморочил. Слыхала про Эйнштейна-то, мать?
– Ну конечно, – ответила Марина Львовна.
Она уловила, что старик знает, где находится проезд Художественного театра, который почему-то стал называться как-то по-другому, и готова была соглашаться со всем, что он нес, в надежде, что он покажет ей дорогу.
– Я так плакала на “Броненосце «Потёмкине»”, когда коляска вниз по лестнице катилась! Так плакала! Меня успокаивали, а я всё равно…
– “Броненосец «Потёмкин»” – это Эйзенштейн, мать, а я тебе про Эйнштейна говорю! – Старик разгневанно застучал своей лыжной палкой по заснеженному асфальту, и в такт ударам затряслась его голова. – Который теорию относительности выдумал.
Ну вот, опять она всё перепутала! Что же делать? Как ей было различить этих “штейнов”, если их почти одинаково зовут?! Что если старик теперь рассердится на нее и не захочет показать дорогу домой?
– Я его, еще когда в институте работал, опроверг! Камня на камне от его теории не оставил! Ни от общей, ни от частной! Они мне там, конечно, не поверили, но что мне за дело? Я даже разговаривать с ними не стал. Повернулся и ушел. Всё равно придет время и все поймут, что я прав! Еще пожалеют! Еще прибегут ко мне. А я им даже не открою! С вашим Эйнштейном, скажу, мне давно всё ясно, все его ошибки мне насквозь видны. Вот что я с ним сделал! Вот! Вот! – Старик достал из урны пластиковую бутылку, бросил на асфальт и принялся топтать.
Его длинное лицо яростно корчилось, ни одно выражение не задерживалось на нем больше чем на полсекунды, брови ходили вверх-вниз.
– Дело не в том, мать, что время относительно, а в том, что оно дыряво, – заявил он, расправившись с бутылкой. – Про черные дыры слыхала?
После неудачи с Эйнштейном Марина Львовна уже не решалась отвечать сразу, и старик не стал дожидаться, пока она выйдет из замешательства:
– Черные дыры, мать, они не только в пространстве – они во времени! И всё в них проваливается, да никто этого не замечает. Один я заметил! Заметил, рассчитал и доказал – за это меня из института и выжили. Пострадал, мать, за правду! А ты как думала? Вот ты, например, говоришь, что в проезде Художественного театра живешь, а он уже много лет Камергерским называется. Где ты, спрашивается, все эти годы была? А? Не знаешь?
Марина Львовна растерянно заулыбалась, как всегда она улыбалась, когда ей нечего было сказать.
– То-то. Не знаешь.
– Ну как это где была? Я работала. Приносила людям пользу…
– А я, по-твоему что, баклуши бил?! В носу ковырял?! Почему же ты тогда не знаешь, как твой проезд теперь зовется?
Работа была последним, на что Марина Львовна могла сослаться в свое оправдание, больше ей ничего в голову не приходило.
– А я тебе, мать, скажу. Ты просто провалилась в дырку времени. Со мной такое много раз случалось. Обычное дело, меня это ни капли не удивляет. Я уже к такому привык. Так что ты не бойся, выберемся. Я тебе помогу. Идем, покажу тебе, где твой проезд. Это близко, тут и двух кварталов нет. А если дворами пройти, то еще ближе.
Марина Львовна даже не пыталась понять слова старика про какие-то там дырки, тем более что говорил он быстро и невнятно, а потрескавшиеся мокрые губы его большого красного рта двигались еще быстрее, как будто отдельно от мятого лица. Она уяснила только, что он готов показать ей дорогу, и принялась благодарить.
Наклонив голову против летящего в лицо снега, старик зашагал вперед, да так быстро, что Марина Львовна, не ожидавшая от него такой прыти, едва поспевала, продолжая на ходу лепетать, что это с его стороны лишнее, она прекрасно нашла бы и сама…
– Сама, сама… Все вы всё сами хотите, никого не слушаете, говори вам, не говори!
Они свернули в темные дворы, но, когда проходили мимо сгрудившихся в полумраке помойных баков, старик остановился в нерешительности:
– Сюда я еще не заглядывал… Надо бы посмотреть, что там интересного…
– А как же я одна? – растерялась Марина Львовна. – Я тут уже не знаю…
– Да, действительно. Ну ладно, ладно… – Он хотел идти дальше, но неисследованные баки притягивали его неодолимо. После каждого шага старик оглядывался на них, это было сильнее его, и наконец он не выдержал: – Знаешь что, здесь уже совсем два шага осталось. Видишь просвет между домами? Иди на него и не заблудишься. Там он, твой проезд Художественного театра. А я тут…
У меня еще тут дела. – Повернулся и, не слушая благодарного лепета Марины Львовны, заторопился к помойке. Но потом всё же оглянулся и прокричал ей вслед: – Главное, запомни: Яков Семёнович Драбкин опроверг твоего Эйнштейна! Разгромил его в пух и прах! Яков Семёнович – это я! Запомнила?
– Запомнила, – обернувшись, закивала Марина Львовна.
– И всем остальным расскажи.
– Обязательно расскажу.
– Ну давай, мать. Смотри не забудь! – Он снова засеменил к бакам, а Марина Львовна пошла в направлении сияющего просвета между двумя темными громадами, и Яков Семёнович Драбкин стерся из ее памяти раньше, чем его короткая, кривая на одно плечо фигура растворилась в снежной завесе у нее за спиной.
Где он? Куда его занесло? Что за длинный ряд гаражей, незнакомый темный магазин, наглухо закрытый ларек? Кирилл оглядывался вокруг и ничего не узнавал. Не мог же он уйти так далеко, чтобы оказаться в совсем незнакомом районе?! Он помнил, как шел по улице, указанной висевшей на кусте варежкой, потом по бульвару, потом тащил с Валерой его пьяного друга, сидел в подъезде, пил водку, возвращался обратно мимо пустыря, понял, что идет не туда, и повернул назад, потом, кажется, свернул еще раз… Или это метель делает знакомые места незнакомыми, засыпая все одинаковым слоем снега, так что ни один двор не отличается от другого, все улицы и переулки становятся на одно лицо – белое, рыхлое, расплывающееся… Хоть бы одна табличка с названием улицы, так нет же, когда надо, ни за что не найдешь! И, куда ни повернись, отовсюду снег летит в глаза. Но он уже не колол их, а касался щекочущими прикосновениями, от них хотелось морщиться и улыбаться. Снег был мягким, и в покрывающей асфальт и камень, сглаживающей все острые углы белизне Кирилл ощутил прохладную нежность, в которую так и тянуло погрузиться, дать себе наконец волю, перестать принуждать себя двигаться, устроиться где-нибудь поудобнее, отдохнуть – хоть в ближайшем сугробе. Вот так и замерзают спьяну насмерть, понял он, и тут же эхом отозвалась мысль о матери: если даже он ухитрился заблудиться, то у нее в такую метель и подавно нет шансов найти дорогу домой. А дальше нетрезвые мысли заплясали сами по себе, выйдя из-под контроля: она исчезнет, пропадет с концами, снег заметет все следы, и не будет больше этой муки бесконечного распада, повторяющихся вопросов, слез, жалоб, бессмысленных споров, бесполезных упражнений, напрасных хождений по врачам – всей этой изо дня в день длящейся рядом смерти. Кирилл мысленно увидел мать сидящей в одном из бесчисленных полутемных дворов и, как в прошлый раз, неспособной оторвать взгляд от наискось пересекающей конус фонарного света снежной лавины. Ее уже почти замело, она не ощущает своего тела, голова в высокой шляпе клонится всё ниже, мать замерзает, не понимая, что происходит. От достоверности этой картины его пробрало таким холодом, точно замерзал он, а не она. И это всё его вина, его и больше ничья: свернул не туда, глупо напился, потерялся сам и потерял ее. Кирилл не сомневался, что сам-то он вот-вот выйдет к знакомым местам, нужно только хоть немного протрезветь, но эта пьяная потерянность давала почувствовать то, что должна была испытывать мать, если она хотя бы пыталась вернуться домой и блуждала среди темных громад незнакомых домов в пугающе непривычном мире, где каждый шаг оступался в неизвестность. Как часто бывало с ним бессонными ночами, чувство вины, а теперь еще и страх за мать обострили связь между ними, и Кирилл переживал ее панику и испуг, то есть ощущал их вдвойне: как свои собственные и как преувеличенные, взвинченные ее. А так как непонятно было, где Марина Львовна и что с ней происходит, связывавшая их невидимая пуповина соединяла его напрямую с этой ночью, поглотившей мать, с ее темнотой, холодом, ветром, с искрящейся нежностью снега, скрывающей смерть. Всё это пронизывало насквозь, и никакой не было защиты, никакой границы между ним и снежными потоками, текущими сверху, вокруг и повсюду, куда ни глянь. Снег делал видимым ветер, закручивающийся во дворах воронками, свивающийся жгутами, надувающий снежные паруса от земли до небес.
Кирилл шел, часто оступаясь, удерживая руками расползающиеся полы своего порванного дафлкота. Было ощущение, что метель вертит им как хочет, и усталое пьяное наслаждение в том, чтобы брести, не зная куда, от фонаря к фонарю, в надежде на случай, который сам выведет его к Марине Львовне или хотя бы на знакомую улицу. Но потом новый прилив тревоги за мать заставлял его сворачивать в один дремучий двор, в другой, третий, наугад менять направление, искать улицы, где бы чаще встречались прохожие. Есть же люди, отчаянно думал Кирилл, они не могут не подойти, увидев пожилую женщину, сидящую под снегом, не расспросить и, поняв, в чем дело, не помочь выйти к дому. Только где они, эти люди?! Метель разогнала всех по домам, пустынные переулки под мутными желтыми фонарями уводили в такую безнадежную глушь, словно терялись в иных, далеких временах, в каких-нибудь непроглядных пятидесятых, как если бы Кирилл заблудился не в пространстве, а во времени.
Похоже, пора идти в отделение, просить помощи, одному ему на этот раз мать не найти, он только зря теряет время. Но единственное известное ему отделение находилось неподалеку от дома, а где его дом, Кирилл понятия не имел. Это ж надо было так забрести! И спросить не у кого: иногда в боковом переулке маячил прохожий, Кирилл сворачивал к нему, ускорял шаг, но прохожий всякий раз исчезал в подъезде раньше, чем удавалось его настичь. Будто специально над ним издеваются!
Шутки над ним шутят! Ну ладно! Он тоже шутить умеет. Если с ним так, то и он так. Раз они так, то и он тоже… (Кирилл бормотал на ходу себе под нос, не замечая, что говорит вслух.) Мало он, что ли, шутил над Лерой и Викой, над Карандашом и Боцманом? Вот только над кем пошутить здесь, на пустой заснеженной улице? Другие нужны, чтобы было над кем посмеяться. А если их нет…
Проходя мимо машины под фонарем, Кирилл увидел в ее черном стекле свое отражение, наклонился к нему и скривил лицо так, что рот заехал на щеку, сползшую набок и вверх, почти заслонив сузившийся до щели глаз.
Если никого нет, остается посмеяться над собой. Пусть и не очень-то смешно получается. Но тогда можно скорчить другую рожу, похлеще первой, за ней еще одну, пока кривящееся в черном стекле лицо не покажется совсем чужим, вовсе незнакомым. Что это за пьяный тип строит себе рожи снежной ночью на безлюдной улице? Потерявший свою мать, свой дом, свое время, самого себя?
– Лер, не уезжай, а? Оставайся. Зачем тебе эта Америка?
Карандаш с Лерой сидели в кафе “На рогах”, день был будний, и народу, кроме них, почти не было. Только за столиком в углу играли в шахматы Дим Димыч с Михалычем, а Юрчик, бывший официант из “Арагви”, наблюдал за игрой и попеременно болел за того, чей был ход. Игроки нависали над столом с напрягшимися в умственном усилии неподвижными лицами, зато на сморщенном лице Юрчика быстрой сменой сокрушительных эмоций отражалось всё, что происходило на доске. Михалыч запретил ему говорить, поэтому Юрчик то и дело, не разжимая губ, со стоном хватался за голову, отворачивался в отчаянии, закрывал рукой глаза.
– Ну кто так играет?! Кто так играет?! – крикнул он Карандашу, заметив, что тот на него смотрит.
Михалыч поднял тяжелый кулак с зажатой в нем ладьей:
– Хочешь, чтобы я тебя турой припечатал?
– Да я же не с тобой, я с Карандашом. Тоже нельзя?
– Вот и иди к нему, болтай с ним сколько хочешь, а нам тут не мешай.
– Не могу: у него там с девушкой серьезный разговор, зачем я им нужен?
– А здесь ты зачем нужен? Только отвлекаешь. Из-за тебя, видишь, офицера зевнул.
– Всё, молчу, молчу. – Юрчик поднял кверху обе ладони. – Молчу.
– Смотри у меня, еще слово – и тура у тебя между глаз!
Серьезный разговор между тем не клеился. Лера не спешила отвечать Карандашу, даже глядела не на него, а мимо, думая о своем и водя губами по краю бокала с красным вином. Достала сигарету, но, прежде чем закурить, извлекла из сумки продолговатый футляр, из него мундштук (наверняка подарок Короля, подумал Карандаш), вставила в него сигарету, щелкнула зажигалкой – тоже непростой, из тех же, скорее всего, рук, – затянулась, слегка откинув голову и отдалив от себя Карандаша в придачу к разделявшему их расстоянию, такому недостоверному после проведенной вместе ночи, на дополнительные десять сантиметров мундштука. Глубоко вдохнула дым и, достигнув, очевидно, той полноты независимости, к которой стремилась, переспросила:
– Не уезжать, говоришь?
– Не надо. Что тебе там делать? – ответил Карандаш, а про себя подумал: воспитал ее Король на мою голову! К такой и не знаешь, с какой стороны подступиться. Еще ночью они были вместе, были почти одно, потом она ушла на работу, потолкалась там среди незнакомых ему людей и сама как будто сделалась из-за этого заново незнакомой, начисто забывшей о той ночной Лере, которую Карандаш помнил до последней родинки. Но едва он начал думать о том, какой она была ночью, как ему вспомнился сон, где он стоял голый перед витриной с манекеном, и разговор после.
– Что делать? То же, что и везде, – невозмутимо ответила Лера.
– Думаешь, там тебе не будет сниться, что ты в одной майке, голая среди одетых? – спросил Карандаш, чтобы поколебать ее невозмутимость.
Пожала плечами:
– Я уже привыкла, не придаю этому значения. А тебе в этот раз впервые приснилось?
– Вроде бы. Во всяком случае, раньше я не запоминал, а сейчас запомнилось.
– Выбивает из колеи, правда?
– Есть немного. И дело не во времени, нет… Во всяком случае, ко мне это объяснение Короля не относится. Скорее, это похоже на то, как если бы всё, что ты о себе думал, вдруг оказалось ошибкой. Или не ошибкой, а чем-то, от тебя совсем отдельным… И ты видишь себя без этого всего, как ты есть. Что-то в этом роде…
Лера слушала с интересом, в котором растворилась, по крайней мере отчасти, ее отдельность.
– А мне еще знаешь, как снилось? Будто я плыву на соревнованиях – я в детстве и потом, в институте, плаванием занималась, – хорошо плыву, выхожу вперед, финиш уже близко, на трибунах битком, все на меня смотрят – и вдруг понимаю, что я без купальника, забыла надеть! Пока я в воде, с трибун этого не заметно, но, как только стану выходить на финише, все, конечно, увидят. Я не знаю, что делать, пытаюсь плыть медленнее, пропускаю вперед одну, другую, остаюсь последней и начинаю тонуть. И еще стараюсь скрыть, что тону, поменьше трепыхаться, чтобы не привлекать внимания. Помню, даже думала: сейчас утону, и всё, никто меня ни в чем обвинить не сможет, скорей бы уже! Ухожу под воду, задыхаюсь, не выдерживаю, начинаю всплывать и просыпаюсь… – Лера рассмеялась, отпила вина. – Вот каким сном меня Король наградил. А теперь и тебя тоже. И Вику. Про Боцмана не знаю, мы с ним о снах никогда не говорили, но думаю, что и он от чего-нибудь похожего среди ночи подскакивает. Можешь у него спросить при случае.
– Обязательно спрошу.
За столом, где играли в шахматы, тем временем разразилась давно назревавшая ссора. Михалыч проиграл и, обвинив в своем поражении Юрчика, путавшего его своими комментариями, обрушился на него с трехэтажным матом. Тот начал было возражать, но Михалыч рассвирепел от этого еще больше, и Юрчику пришлось спасаться бегством. Ему вслед полетели через головы Карандаша и Леры шахматные фигуры, Карандаш смеялся, глядя на метавшего фигуры Михалыча с перекошенным от злости лицом, но голову все-таки пригибал. Лера, сидевшая к шахматному столу спиной, и бровью не повела, даже не обернулась. Вместо этого она снова поднесла к губам мундштук и затянулась, полузакрыв глаза. “Держит стиль, – подумал Карандаш, – это она умеет. Тоже у Короля научилась, не иначе”.
– Это он тебе мундштук подарил?
Кивнула:
– Вещь, а? Есть у Короля чувство стиля, этого у него не отнимешь.
Карандаш вообще-то терпеть не мог слова “стиль” и всех его производных.
– Стиль – это порок. Это Дега сказал, художник.
– Ничего он, твой Дега, не понимал. Ему бы только балерин рисовать да на старости лет голых теток. Стиль – это и есть свобода: самодостаточность и неслучайность. То есть всё, что нужно. Если он у тебя есть, то ничего больше не надо, а если нет, то ничем ты его не заменишь.
– Это ты мне сейчас словами Короля говоришь, практически слово в слово. Так и слышу его голос.
Лера пожала плечами – мол, считай как знаешь. А потом, очевидно, в отместку за разоблачение, задумчиво произнесла:
– Понимаешь, в чем дело… С ним я неповторимой себя чувствовала, а без него – баба как баба. Как любая другая. А знаешь, как неповторимой хочется быть?!
– Для меня ты не любая…
– Ну, спасибо. Значит, не уезжать, да? С тобой остаться? – Она изобразила радость, но явно преувеличенную, поэтому Карандаш молчал.
– Ты станешь знаменитым писателем, будешь строчить роман за романом, зарабатывать кучу денег, я детей нарожаю, ты будешь нас обеспечивать, я – их растить… Заживем! Да, Карандаш?! Ты сколько детей хочешь? Двоих или троих?
Лера говорила быстро, уже не скрывая насмешки, а он видел, как она тонет, отчаянно барахтаясь, колошматя руками по воде своего сна, всплывая с испуганно расширенными глазами на мокром лице и погружаясь обратно под воду. И молчал.
За столом в углу Дим Димыч с Михалычем, собрав разбросанные фигуры, расставляли их для новой партии.
Через месяц Лера уехала в Нью-Йорк и вышла замуж за своего Колина. К той ночи, когда Марина Львовна, вместо того чтобы вернуться с прогулки домой, отправилась на квартиру в проезде Художественного театра, где прошла большая часть ее жизни и Королю пришлось идти ее искать, Лера жила в Нью-Йорке уже больше трех лет.
6.
Лев смотрел на Марину Львовну сквозь падающий снег немигающим каменным взглядом, заставившим ее сперва остановиться, потом вглядеться в ответ в выступающую из стены мраморную морду, наконец узнать ее и вспомнить, что точно таким же взглядом он смотрел на нее двадцать? тридцать? – да бог знает сколько лет назад! Царь зверей в мощной гриве, увенчанной белой шапкой, озирал заснеженный двор, посреди которого застыла Марина Львовна, с каменного щита над входом в обшарпанную городскую усадьбу девятнадцатого века. Замызганные колонны по сторонам дверей, ведущие к ним ступени и побитая балюстрада на втором этаже вспомнились тоже, но не так отчетливо, они были фоном, откуда львиная голова выдвигалась ей навстречу, приветствуя ее сквозь осыпавшееся снегом время. Она не просто заставляла себя узнать, но вызывала к жизни тот взгляд снизу-вверх, дружеский и всё же всегда немного робеющий, каким Марина Львовна смотрела на нее, когда ей было лет десять или одиннадцать и она пробегала мимо, торопясь в магазин “Школьник” в проезде Художественного театра. Позже она привыкла ко льву и почти перестала его замечать, но в ранние школьные годы он играл заметную роль в ее жизни, она заранее предвкушала встречу с ним, всегда мысленно здоровалась, иногда жаловалась ему: “Тебе хорошо, ты вечный, а у меня завтра контрольная, придется шпоры писать, если училка заметит и отберет – всё, мне конец”. Лев совершенно не изменился – да и как мог он, каменный, измениться, – и точно так же не изменилась и никуда не делась та одиннадцатилетняя четвероклассница, разговаривавшая про себя с ним, проходя мимо. Марина Львовна вновь чувствовала ее страх перед грядущей контрольной, точнее, даже не страх, а смесь скуки и тоски, как перед визитом к зубному, и смотрела вокруг ее глазами, находя все новые знакомые вещи: кривое дерево с раздвоенным стволом, трещину в штукатурке через весь фасад старого дома (в детстве она ждала, что этот дом не сегодня-завтра развалится, а он вот он, стоит как ни в чем не бывало), единственное окошко под крышей другого дома, выходившего во двор торцом (каких только предположений не строила она о том, кто за этим окном живет!). И всё, что она узнавала, делало шаг ей навстречу, становилось объемным, насыщенным минувшим временем, словно внутренней непостижимой жизнью, тогда как иное, новое, вроде теснившихся повсюду иномарок, стушевывалось, отступало в темноту, растворялось в мельтешении хлопьев, чтобы не мешать обострившемуся зрению памяти видеть то, что было здесь полвека назад. Это был еще не тот двор, куда выходила ее квартира, а один из соседних, но теперь Марина Львовна была уже уверена, что найдет дорогу домой с закрытыми глазами. Нужно было только довериться той школьнице, которая знала здесь каждую трещину в штукатурке, каждую ветку торчащих из снега деревьев, потому что облазила их все. Ощущать ее в себе вместе со всеми ее страхами, тоской и тревогой всё равно было блаженством, как будто отделявшее Марину Львовну от нее громадное время, застывшее непроницаемым глухим монолитом, вдруг разом растаяло, а она и не заметила, как это случилось, растаяло и потекло. И вся прошедшая долгая жизнь, давившая изнурительным грузом, сделалась невесомой и прозрачной, словно ее и вообще не было. Марина Львовна шла по течению памяти, с каждым поворотом набиравшему силу, становящемуся увереннее, несшему ее через полутемные дворы и подворотни почти помимо ее воли. А вот и ее двор и ее дом, где в одноэтажной пристройке – ее квартира. (То есть, конечно, не ее собственная, рядом еще две семьи соседей, но все уживаются мирно, без скандалов, не то что некоторые.) Вот она, пристройка, никуда не делась, стоит где стояла. В глубине души Марина Львовна не была до конца уверена, что найдет ее на месте, тень сомнения не оставляла ее, очень уж много случалось ей в последнее время ошибаться, но на этот раз наконец-то никакой ошибки; не узнать эту пристройку мог бы только слепой: два низких окна, так что с улицы можно было заглянуть в комнаты соседей – сейчас они оба темны, наверное, соседи давно спят, – а слева от окон входная дверь, за которой ее, как всегда, ждут. Даже если сын с братом уже уснули, отец с матерью никогда не ложились, пока она не вернется, отец читал матери газеты, а мать дремала на стуле с открытыми глазами, делая вид, что слушает. Отец всегда теребил угол газетного листа, и все его газеты были с замусоленными углами. Иногда он делал паузу, чтобы отпить чаю или саркастически прокомментировать прочитанное, а мать, сидевшая с прямой спиной, медленно клонилась вперед или вбок, потом вздрагивала и выпрямлялась, устало морща лоб, чтобы отогнать сон. Марина Львовна помедлила полсекунды, гадая, кто ей откроет, мама или отец, и нажала на кнопку.
Снег перестал, и ночной город словно разом навели на резкость: дома с последними горящими окнами, заснеженные деревья, сияющая белизна дороги стали отчетливее на фоне неба, которому метель добавила мрака, обновив его угольную черноту, насытив ее свежей тьмой. От этой неожиданной резкости Кирилл даже протрезвел и сразу снова почувствовал холод, хотя, пока был пьян, его не замечал. Всё вокруг сверкало как новенькое, но это был нездешний, нечеловеческий блеск, словно снег под ногами, металлическая школьная ограда, вдоль которой он шел, машины у обочины, фонари и сугробы были сделаны из каких-то неземных материалов, источавших стужу космических пространств. Космос начинался сразу от земли, так что не приходилось удивляться, что на заметно расширившихся улицах и в непривычно просторных дворах совсем нет людей: им нечего было здесь делать, в геометрически расчерченном черно-белом мире человек был досадной ошибкой, помехой его ледяному совершенству. И попасть в него он мог только по ошибке, например, с пьяных глаз, как Кирилл. Мир после метели был неслыханно нов, лишен прошлого, на дороге перед Кириллом не было и, казалось, не могло быть ни одного следа, тени качающихся на ветру кустов ощупывали свежий снег, как слепые. Он шел по залитой ярким светом фонарей снежной целине и чувствовал себя в этом сияющем безлюдье еще более неуместно и тревожно, чем в метели. В этом мире без прошлого он был человеком, перегруженным прошлым, человеком не от мира сего. Вынужденным к тому же разыскивать еще более безнадежно, чем он, заблудившуюся в прошлом мать. В его привычном, старом мире от вещей исходило тепло, и чем они были старее, тем сильнее он его чувствовал – здесь же всё, на чем останавливался взгляд, обжигало его нездешним холодом. И Кирилл вдруг впервые с ледяной ясностью понял, что матери здесь нет. Просто не может быть. Всё больное вместе со всем вообще человеческим было выметено с этих улиц метелью, выжжено ночным морозом. Оставался еще шанс, что кто-то подобрал Марину Львовну и пустил к себе ночевать, но в это слабо верилось среди заполнившей кубы и параллелепипеды безлюдных городских пространств оледенелой тьмы. Внезапный прилив безнадежности захлестнул его с головой, заставив остановиться и вспомнить, что он не знает, куда идет, потому что потерял ориентацию еще в метели и теперь движется наугад. Кирилл попытался улыбнуться, чтобы почувствовать задубевшую кожу лица, и тут же на губах сам собой задергался всегдашний пустопорожний смех над собой: что он вообще здесь делает, если матери всё равно тут нет? Кажется, никогда он не чувствовал себя так одиноко. И даже не подозревал, что на самом деле значит одиночество. А значит оно, похоже, то, что, сколько бы ни было у него учеников и последователей, мир, в котором не будет матери, в основе своей, в никому, кроме него, неведомой глубине, навсегда останется для него таким, как сейчас: чужим, безлюдным, намертво застывшим, стиснутым космическим холодом. Он ненавидел жалеть себя, поэтому пожалел мысленно девушку в открытом платье с рекламного плаката над перекрестком. Она обнимала руками голые плечи и так широко-удивленно распахнула глаза, рекламируя тушь для ресниц, словно рассчитывала увидеть перед собой южный берег Франции или, на худой конец, Крыма, а совсем не глухую московскую окраину: “Что, холодно тебе? Жутко? Одиноко? Пропала наша мама… Одни мы с тобой остались. Где она теперь? Что с ней?” Вот, наконец, и прохожий. А то он уже всерьез начал подозревать, что попал в район, где люди вообще не живут. Бывают же такие промзоны, где ночью совсем ни души. Человек шел по неосвещенной стороне улицы, перпендикулярной той, по которой двигался Кирилл; где-то в районе рекламного щита они должны будут встретиться. Ну уж этого он не упустит! Да ему и некуда здесь сворачивать, с его стороны улицы высокий бетонный забор, так что он не ускользнет, как все прочие, кого Кирилл порывался догнать в метели. Хотя этот вроде и не пытается ускользнуть, наоборот, завидев Кирилла, поднял руку и помахал ему. И тут же Кирилл узнал его: Валера! Вот черт, только его сейчас не хватало! Теперь уже Кириллу самому захотелось свернуть в сторону, чтобы избежать встречи, но было поздно. Валеру заметно качало, примерно так же, как ходили на ветру торчащие из снега кусты и деревья, и это их общее качание, казалось, делало его неизбежной фигурой этой ночи, едва ли не частью ее природы, поэтому, подходя к перекрестку, Кирилл уже думал, что никого больше он бы и не мог здесь встретить.
– Ну наконец-то! А я тебя ищу! – заорал Валера. – С ног сбился! Думал, не найду уже, пропадешь с концами, так больше и не увидимся!
Валера улыбался в пол-лица, но сломанный нос так искривлял все его черты, что улыбка выглядела довольно зловеще и чего от нее ждать, было непонятно.
– Зачем ищешь-то?
– Как это зачем?! – Валера остолбенело застыл в трех шагах от Кирилла, будто внезапный вопрос остановил его, не дав подойти ближе. – Ты ушел, и всё… Не по-человечески… – Он развел руками без перчаток, похоже, удивленный, что Кирилл не понимает такой простой вещи. – Даже не поговорили…
Глядя на его покрасневшие голые руки, растерянно повисшие в воздухе, точно он собирался обнять Кирилла, но теперь не решался, Кирилл подумал, что они встретились, как два космонавта в открытом космосе, два человека из прошлого в новом ледяном мире, лишенном прошлого.
– Ну извини, извини… Ты ж понимаешь, я мать ищу. Боюсь, замерзнет.
– Да нет, не должна. Если нормально одета, то не должна. Тут и мороза-то настоящего нет. Вот я на Севере служил, на Северном флоте, там да, мороз бывал такой, что околеешь и не заметишь. А еще ветер, “ветер-раз” назывался, больше двадцати пяти метров в секунду, всю душу из тебя выдувал!
На таком ветру долго не продержишься, факт, он холод тебе в самое нутро вгоняет. А здесь разве холод…
– Зачем тогда мы твоего Витька в подъезд тащили?
– Так он отрубился, в этом вся подлянка! А спящий на морозе не жилец. Тело само остывает, не держит в себе тепло. У нас на Оленьей Губе, где база катеров была, один случай был: парнишке из карасей – это которые всего полгода отслужили – по знакомству спирта из больнички перепало. Он к нему на ночь приложился как следует, хотел уже спать лечь, а тут офицер его выцепил и в штаб бригады зачем-то послал. Там ходьбы всего ничего, меньше часа, но ему приспичило портянку перемотать, так и уснул, где присел. Хорошо, один мичман вышел собаку выгуливать и заметил его. Насилу оттерли спиртом, но с пальцами на ногах пришлось попрощаться: отморозил начисто. Еще легко отделался. Да и зачем они, пальцы-то на ноге? На гитаре ими не поиграешь! – Валера засмеялся, стремясь сгладить впечатление, которое произвел на Кирилла его рассказ. – Правильно я говорю?
– Говоришь ты, может, и правильно, только мне от этого не легче.
– А чтобы стало легче, тебе вот что надо. – Валера расстегнул кожаную куртку и извлек из-за пазухи водочную четвертинку. – У Витька в сумке нашел. Помню, первая бутылка обо что-то звякала, не может же она, думаю, сама об себя звякать. И точно!