Текст книги "Собрание сочинений. Том 3"
Автор книги: Евгений Евтушенко
Жанр: Советская литература, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 12 (всего у книги 39 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]
3. Ван Гог против танков
Утром 19 августа 1991 года бывший игрок сборной СССР по футболу, а ныне слывущий спившимся ночной сторож магазина «Спорттовары» шестидесятилетний Прохор Залызин, по кличке Лыза, изволил крепко спать в своей холостяцкой квартире, уставленной призами побед своего славного прошлого и пустыми бутылками бесславного настоящего.
У его брюк было несколько стадий, определявших, насколько крепко он выпил.
Первая стадия – брюки все-таки висели в шкафу на пластмассовой вешалке с металлическими зажимами, хотя одна из штанин иногда бывала зажатой, а другая – нет. Вторая стадия – брюки были выровнены относительно по складке, но висели уже не в шкафу, а на спинке стула. Третья – они были брошены бесформенным комком, но все-таки на стул. Четвертая – они валялись на полу, рядом с кроватью. И, наконец, пятая – они валялись на кровати вместе с хозяином, который оказался не в состоянии их снять.
В этот день брюки Залызина находились именно в пятой стадии, и, сказать точнее, даже в шестой, ибо в кровати на нем, кроме брюк, пребывали и ботинки.
Впрочем, на сей раз не снят был только один ботинок, что намекало о вчерашних неосуществленных, но все-таки имевших место намерениях снять оба.
Вокруг спящего великого футболиста печально и голодно бродило единственное живое существо, проживавшее кроме него в квартире, – еж по имени Чуня, год назад подобранный им в подмосковном лесу и принесенный домой в кепке, на чьей подкладке еще можно было заметить почти стершуюся, но все-таки чуть золотящуюся Эйфелеву башню.
Еж торкался черненьким блестященьким носом в пустое блюдце, где со вчерашнего дня не было молока, и с небольшим, но настойчивым топотом выжидательно слонялся около кровати, с которой свисали ноги хозяина – одна в черном носке с дырочкой, откуда желтым глазом подглядывала пятка, а другая нога содержалась в так и не снятом ботинке. Недоразвязанный ботиночный шнурок в ритме мирного похрапывания покачивался над неутомимо движущимся по полу Чуней – комочком игл и голода.
Чуне хотелось в лес – пошуршать в живой траве, умывая свое колючее тело ее свежей росой, пособирать земляничинки, прячущиеся под резными листьями, потереться иглами о чужие теплые иглы, хотя ему было жалко оставить хозяина, которого он успел полюбить.
Хозяин был первым человеком, который разговаривал с Чуней, и Чуня постепенно начал его понимать и очень жалел, что не может заговорить на человечьем языке. Чуня иногда старался, но получалось какое-то шипение, похрюкивание, и он перестал. Он утешал себя тем, что людям иногда хочется заговорить на языке зверей, птиц, рыб, но они тоже не могут.
Мама-ежиха с раннего детства учила Чуню, что людей надо бояться, но постепенно Чуня перестал бояться хозяина – он понял, что они с ним оба одиноки и если оба время от времени выпускают иглы, то это только потому, что под их иглами прячется мягкое, беззащитное. Хозяин не только приучил Чуню есть с руки, но даже натренировал его, как толкать рыльцем и лапками футбольный мяч, и Чуня стал, возможно, единственным ежом в мире, играющим в футбол.
Люди, приходившие к хозяину, в основном бывшие футболисты, были тоже неплохие и Чуню не обижали. Правда, они частенько пили, а запаха спиртного Чуня не переносил и прятался в угол за пустые, уже переставшие пахнуть бутылки.
Чуня понемножку обжился в человеческой норе, пригляделся.
Особенные отношения у него сложились со статуэточным бронзовым футболистом, размахнувшимся для удара бронзовой бутсой по бронзовому крошечному мячу, да так и застывшим.
Этот безымянный футболист стоял на полочке среди кубков и вымпелов за стеклянной дверцей особенно дорогого для хозяина шкафа с призами, и Чуне все время казалось, что футболисту смертельно хочется выпрыгнуть из шкафа и поиграть на полу бронзовым мячом. А еще Чуне казалось, что статуэточному человечку есть что сказать ему, Чуне, но его металлические губы никак не могут разжаться.
На стенах комнаты висело много фотографий, где были счастливо выкраденные репортерами из прошлого совсем молоденькие футболисты – тогда еще не научившиеся у англичан засучивать рукава, в трусах, по-советски длинных, но все-таки умеющие обыгрывать западных миллионеров в футбольных бутсах, прорывающиеся к воротам сквозь все подножки и «коробочки», достающие в невероятных акробатических прыжках мяч буйными головами, восторженно поднимающие в руках хрустальный кубок с надписью «СССР». Хозяина среди них не было, но многие лица показались Чуне знакомыми.
Не сразу, но постепенно присматриваясь то к хозяину и его гостям, то к этим фотографиям, Чуня вдруг сообразил, что нынешние поседевшие, облысевшие, потолстевшие и пообтрепавшиеся пожилые люди, колотящие вместе с Залызиным воблой по краю кухонного стола, застеленного «Вечеркой», и есть те самые бывшие стройные, отчаянноглазые, воспитанные пустырями парни, от ударов которых содрогались штанги всего мира.
Чуня печально подумал о том, что ежи тоже стареют, что их иголки теряют гибкость, ржавеют, осыпаются, и, поскольку у ежей не принято умирать при свидетелях, они доковыливают в самые укромные уголки леса, зарываются поглубже под опавшие листья и умирают невидимо для других, а их иглы смешиваются с сосновыми и постепенно становятся частью единого живого тела матери-природы, в которое входят и мертвые люди, и мертвые ежи.
По фотографиям, висящим на стенах холостяцкой квартиры, Чуня многое узнал о своем хозяине. На одной из них Залызин стоял на пустыре среди пацанов футбольной дворовой команды, усердно выпучивших глаза перед фотоаппаратом, для них еще непривычным, потому что их как будущих великих футболистов снимали тогда первый раз.
Сфотографировались они на земляном поле, в которое были втрамбованы их ногами руины разбомбленного дома, превращенные в кирпичное крошево, а за их спинами высились ворота, сделанные из ржавых водопроводных труб, что все-таки было шагом вперед по сравнению с еще недавними воротами из нескольких кирпичей или из школьных портфелей и кепок, брошенных друг на друга.
Да и мяч уже был не тряпичный, которым они начинали когда-то играть, а приближавшийся к настоящему кожаному – кирзовый, сшитый из обрезков той самой кирзы, из которой солдатам шили сапоги. Мальчишки-вратари жаловались, что от таких кирзовых мячей у них распухают руки, даже если надеты перчатки.
Одеты герои футбольных пустырей были кто как: кто в майку, кто в клетчатую рубашку, а кто был и до пупа голый. Настоящих футбольных бутс не водилось ни у кого, и на ногах были то баскетбольные кеды, то развалюхи, просящие каши, а один пацан был даже в солдатских сапогах – из той же кирзы, что и мяч.
Залызин – худющий, неухоженный подросток, к которому с той поры как репей навсегда прицепилась кличка Лыза, красовался на фото в матросской дырявой тельняшке, плавках, лыжных ботинках, а носки были закреплены на икрах полосатыми резиновыми подтяжками.
На следующих снимках Залызин начал подприодеваться – на нем появились настоящие бутсы, гетры, футболка с номером, и, хотя названия его команд несколько раз менялись, все чаще он носил майку с именем СССР. В этой майке на фотографиях он в самоотверженном подкате отбирал мяч у элегантного, как черная ящерица, португальца Эйсебио, в этой майке своим неизменным марьинорощинским чубчиком сталкивался в прыжке с привставшими от желания достать верхний мяч редкими волосками аристократической головы сэра Бобби Чарльтона, и в эту майку от отчаяния вцеплялись руки обычно корректного итальянского тонкоусого красавца с глазами как влажные маслины – Маццолы.
На одной из фотографий именно эту алую взмокшую майку с надписью «СССР» Залызин менял на такую же взмокшую желтую майку с надписью «BRAZIL», принимая ее из рук Пеле, который улыбался так белозубо, как будто только что откусил кусочек русского снега.
Бразильская драгоценная майка с плеч гениального короля футбола, ни разу за столько лет не стиранная из уважения к его поту, висела в красном, как говорится, углу квартиры Залызина, в застекленной раме, сделанной им самолично.
Задирая рыльце и шаря коричневыми бусинками глаз по стенам, Чуня замечал в своих наблюдениях, что постепенно лицо хозяина на фотографиях стало изменяться, уставать, отягощаться морщинами, приближаться к тому лицу, которое неожиданно наклонилось над ним год тому назад на подмосковной тропинке.
Но между сегодняшним лицом хозяина и его лицами на фотографиях был провал, не запечатленный никакими репортерами. Во время этого провала с Залызиным произошло то, что происходит со всеми, кого забывают. Он перестал интересовать. Он как бы прекратил существование. Из элиты фотографируемых, упоминаемых он перешел в состояние большинства человечества – в нефотографируемость, неупоминаемость. Его давно бросила жена, вышедшая когда-то замуж за его славу, а взрослые дети его не навещали.
За весь год жизни с Залызиным Чуня ни разу не видел в его квартире женщин, и ни одной женской фотографии на стенах не было, даже фотографии матери.
Впрочем, одна женская фотография у хозяина все-таки была, но он держал ее в облупленном кожаном бумажнике вместе с удостоверением заслуженного мастера спорта. Иногда он вынимал фотографию и смотрел на нее, но уж если вынимал, то смотрел подолгу. Однажды, когда он был сильно выпивший и уронил фотографию на пол, Чуне удалось подсмотреть, кто на ней.
На ней была девушка лет двадцати, стоящая на скале со связкой веревки на плече и размахивающая ее концом, чтобы бросить кому-то вниз и подтянуть его к себе. Этот кто-то был за пределом фотографии, но его присутствие ощущалось в глазах девушки, которая смотрела на него и любила его, потому что такие глаза бывают только у тех, кто любит.
Чуня догадался, что там, внизу, был его хозяин, такой же молодой, как эта девушка. Волосы девушки, развеваемые ветром, были как белое вихревое облако, присевшее на ее голову, и, несмотря на то, что были прихвачены косынкой, безудержно вырывались. Девушка была похожа на веселую сильную великаншу, живущую в скалах и рожденную в них. Она была большая и добрая.
«Она тоже, наверно, любит ежей», – подумал Чуня, разглядывая ее фотографию и сожалея, что не может прочесть надписи на ней. Крупным учительским почерком там было написано: «От Лодки, которая тебя всегда ждет». Но девушку, которая была на фотографии, Чуня тоже никогда не видел в квартире Залызина.
В то августовское утро, когда Чуня топотал вокруг да около пустого блюдца, ожидая, когда похрапывающий хозяин проснется и даст ему молока, раздался телефонный звонок. Однако собственный храп Залызина, видимо, заглушал дребезжание телефона. Телефон умолк, а затем кто-то еще несколько раз старался прорваться короткими, тревожными звонками. Залызин заворочался, не разлепляя глаз, снял трубку и бухнул ее рядом с телефоном.
Через час кто-то начал стучать в дверь, ибо дверной звонок давным-давно был вырван с мясом неизвестными коллекционерами электроприборов. Стук в дверь сначала был тактичным, но потом превратился в грохот. В дверь колотили, по-видимому, крупным кулачищем.
Чуня вознадеялся, что этот стук поможет ему с завтраком, но напрасно. Залызин спал мертвым сном, и дверь утихомирилась. Минут через десять Чуня услышал неизвестно откуда исходящий, скребущийся звук, и у него, истосковавшегося в безъёжье, даже мелькнула надежда – а вдруг это другой ежик, пришедший к нему на помощь? Но звук шел не от пола, а откуда-то повыше.
Чуня задрал рыльце и вдруг увидел в окне лицо.
Насколько Чуня помнил себя в залызинской квартире, в этом окне никогда не появлялось никаких лиц – все-таки это было окно четвертого этажа.
Лицо было женское, крупное, немолодое, но с молодыми глазами, похожими на голубые фонарики, светящие из облака то ли белых, то ли седых волос. Одна тяжелая, почти мужская рука цепко держалась за внешний подоконник, а другая скреблась в стекло. «Откуда я знаю это лицо?» – подумал Чуня и вдруг понял, что это лицо той девушки со скалы, только сильно постаревшей. Рука уже не скреблась, а стучала в стекло косточками красных крепких пальцев.
Но Залызин продолжал спать.
Рука попыталась толкнуть оконную раму внутрь, но она была закрыта на шпингалет.
Чуня сообразил: что-то случилось.
Чуня встал на свои ежиные цыпочки, схватил крошечными зубками качавшийся на весу шнурок неснятого залызинского ботинка и потянул его один раз, другой. Недаром Залызин научил его разным штукам.
Залызин недовольно дернул ногой, но упрямый еж не отцеплялся. Залызин дернул еще раз, но еж отчаянно повис на шнурке, испуская посвистывание и шипение. Залызин наконец продрал глаза и медленно приподнялся, пытаясь разобраться, кто же его тянет за ногу. Но он почувствовал на себе взгляд из окна, повернул туда голову и остолбенел от неожиданности.
– Это я, Лодка, – раздался голос, приглушенный разделявшим их стеклом.
Залызин молниеносно сгруппировался, прыгнул, чуть не наступив на ежа, открыл окно и втащил гостью, которая еле держалась на крошащемся карнизе.
– Я же тебе запретил ко мне являться. Да еще через окно… – мрачно пробурчал он. – Мы же с тобой давно обо всем договорились.
– Ты что, ничего не знаешь?
– А что я должен знать?
– Они снова могут вернуться, Лызик.
– Кто – «они»?
– Те, что сажали.
– С чего ты взяла?
– Включи телевизор.
– Сломан.
– Тогда радио!
– У меня его нет.
– Как же ты живешь?!
– Так вот и живу…
Женщина, которая называла себя Лодкой, властно пихнула Залызина на стул, напялила на его желтоглазый черный носок левый ботинок, ночевавший на полу, а заодно и подвязала шнурки на правом ботинке, который честно провел ночь на залызинской, когда-то дальнобойной ноге.
– А соседи, у которых телевизор не сломан, у тебя есть?
– Ты же всегда ненавидела телевизоры.
– Сегодня телевизор надо смотреть. На улицах танки. Очнись, Лызик.
Соседи Залызина: изможденный, прокуренный, пропитанный насквозь, как говорят про таких, «пыльным мешком по голове ударенный», огненно-рыжий водопроводчик по кличке Ван Гог, знаменитый своей одноухостью, ибо левое его ухо было отрезано «духами» во время его афганского плена, откуда ему все-таки удалось бежать, Вангогова жена – вышивальщица крестиком и гладью, пышненькая хохотунья, но в это утро притихшая, как мышка, Вангогова теща – бывший фронтовой снайпер, ныне заведующая химчисткой, в отличие от веселенькой дочки мрачное чудовище, так и норовящее взять кого-нибудь на прицел, Вангогов полупарализованный отец в инвалидном кресле, который вернулся из колымских лагерей после десяти лет полностью реабилитированный, но полностью изувеченный, а также трое Вангоговых, тоже огненно-рыжих, детишек, похожих на три одинаковых подсолнушка разных размеров, – вот какой была семейная аудитория, с еще непонятной для Залызина напряженностью сидевшая вокруг телевизора, на котором не было никаких танков, а только сменялись так называемые лирические пейзажи под музыку из «Лебединого озера».
– Что ты меня сюда затащила? – пробурчал Залызин на ухо Лодке.
Но Ван Гог, уловивший его недоумение по части происходящих событий, предупредительно погрозил ему цальцем, чтобы он не шептался, и этим же пальцем ткнул в экран – подожди, мол, и все поймешь.
Ждать пришлось недолго.
Заметно нервничающая теледикторша более всего напоминала в этот момент полностью растерянную и думающую только о своих детях несчастную мать семейства. Стараясь сохранять вальяжность голоса и видимость спокойствия, она начала зачитывать обращение к гражданам какого-то странного, неизвестно откуда появившегося Комитета по спасению всех тех, кто их об этом не просил.
– Правильно! Наконец-то! – рявкнула Вангогова теща, бывшая снайперша. – Давно пора перестрелять всех этих вонючих демократов. У нас в химчистке недопоставка химикатов уже год – пятна выводить нечем. А люди рычат. Не на Горбачева и Ельцина, а на меня!
– Мама, ну зачем же вы так?! Чуть что, так сразу стрелять! – увещевающе залопотала Вангогова жена. – Мне вот, например, Горбачева жалко. Что ж они его теперь – посадят?
– Да твоего Горбачева вместе с женой-выпендрюжницей лучше в Америку наложенным платежом отправить, как этого… ну как его… Солженицера.
И вдруг заговорил отец Ван Гога.
Говорил он с трудом, откинув голову на спинку инвалидного кресла, полузакрыв глаза и страдальчески морщась при каждом слове:
– Значит, снова стрелять… сажать… выдворять… И вы всему этому радуетесь, Клавдия Митрофановна, а?
– Да, радуюсь! – решительно тряхнула она париком, и красная розочка ее сорвавшейся пластмассовой клипсы плюхнулась в уже остывшую манную кашу. – Балласта меньше будет! Всяких демократов, воров, алкоголиков, – и с торжествующим злорадством посмотрела на своего полуодноухого зятя.
– А ведь у нас трое внуков общих, Клавдия Митрофановна… Неужели вы хотите, чтобы и в двадцать первом веке им пришлось жить в одном большущем лагере, как нам с вами? – печально спросил Вангогов отец.
– Ничего, выживут. Зато дисциплина будет… Мы же с вами выжили… – и Вангогова теща решительно хрюкнула в кружевной платочек, как бы высмаркивая все сомнения.
– А миллионы не выжили… Нехорошее это слово – «выжить», Клавдия Митрофановна… Жить надо, жить по-человечески, а не выживать, – покачал головой Вангогов отец.
Сам Ван Гог трудно думал, молчал. Посмотрел на Залызина, ища совета в его глазах, но не нашел. Встал, побрел к холодильнику, достал полупустую бутылку «Российской», разлил остаток по двум чайным чашкам – для Залызина и для себя. Но пить они оба не стали.
Заглушая музыку «Лебединого озера», снова полившуюся из телевизора, за окнами раздался мощный рокот. Все, кроме отца Ван Гога, бросились к окнам.
По Москве шли танки. Они шли не на парад, и что-то постыдно воровское, понуро приниженное было в их бронированных мордах. Прохожие грозили им кулаками.
– Пошли, родимые, пошли, краснозвездные… – упоенно приговаривала Вангогова теща.
– Цыц… – вдруг шуганул ее Ван Гог. – Я пока еще здесь хозяин.
Вид танков его преобразил, сгруппировал.
– Заткни телек. С ним все ясно, – сказал он жене. – Послушаем, что из-за бугра передают, – и, начав крутить старенький радиоприемник, сразу наткнулся на радио «Свобода»:
– Радиостанция «Свобода» ведет передачу из парламента России… В окно я вижу приближающиеся танки. Танки окружают парламент. Возможен штурм… Ожидается выступление президента России.
Ван Гог выключил радио.
Вся его изможденность, «пыльным мешком по голове ударенность» исчезли, превратились в собранность, а только что мутные, неопределенные глаза определились, нацелились.
– Ну, орлы, кто из вас ответит, что должен делать уважающий себя мужчина в исторический момент? – обратился он к трем вангогятам.
Сразу взлетело три руки.
– Хорошо выучить уроки, – сказал старший младший Ван Гог.
– Спросить маму, что делать, – сказал средний младший Ван Гог.
– Накормить кошку и пойти воевать, – сказал младший младший Ван Гог.
– Все ответы правильны, – сказал старший старший Ван Гог. – Но прежде всего уважающий себя мужчина должен побриться.
Ван Гог воткнул электробритву в штепсель, сосредоточенно зажужжал ею перед зеркалом, плеснул из флакона с тройным одеколоном на щеки, растер ладонью и чуть прихлебнул из горлышка:
– Эх, Михал Сергеич, отнял ты у нас последнее утешение – водку, а мы тебя еще и выручаем.
Сияя свежевыбритыми щеками, впитавшими пожертвованную им выпивку, Ван Гог несколькими размашистыми движениями гребешка навел марафет на свою огненную шевелюру, скинул войлочные домашние шлепанцы, вбил ноги в ботинки, и все понявшая жена уже подбежала к нему со спины с чистой рубахой, помогая вдеть его мохнатые татуированные руки в накрахмаленные рукава.
– Ты сейчас такой красивый! – прошептала жена, закусывая губы и стараясь не расплакаться.
– А я завсегда красивый. Ты даже не знаешь, что все мои клиентки нарочно водопроводные краны портят, чтобы я приходил, – поддразнивающе засмеялся Ван Гог.
– Алкоголик! Псих! О детях бы подумал! – почти тихо, но все-таки слышно прошипела теща.
Ван Гог поцеловал одну за другой три подсолнушных головы детишек и подставил свою голову под еле шевелящиеся губы отца.
– Правильно, сынок, – сказал отец. – Все правильно.
Ван Гог надел засаленный кепор, чуть заломив его с особым марьинорощинским шиком, и, взяв здоровенный рабочий разводной ключ, подмигнул Залызину:
– А это – на всякий случай. – И вдруг взглянул ему в глаза прямо и строго: – А ты, сосед?
– Я – старый, – отвел глаза Залызин, выходя с ним на лестничную площадку.
– Какой же ты старый. Я же видел, как ты во дворе с пацанами мяч до сих пор гоняешь. – И Ван Гог вприпрыжку сбежал с лестницы, ладонью ударив в дверь, открывшуюся в город, полный танковым запахом переворота.
– Я старый, – тупо повторил Залызин, входя в свою квартиру и наливая молока заждавшемуся ежику Чуне.
– Старости нет, Лызик. Есть усталость, есть болезни, есть страх, но свою старость мы себе придумываем сами, – положила ему руки на плечи Лодка и старалась забраться своими голубыми фонариками в его глаза, но он их прятал. – Ты помнишь, тебе раньше нравилось, когда я делала для нас обоих крышу из своих волос, и мы прятались под ней и шептались? Можно, я опять сделаю сейчас такую же крышу, хотя мои волосы сейчас почти все седые, и я снова с тобой пошепчусь?
Вот мы и под крышей. Ну так слушай: я тоже придумала себе старость, Лызик. Я дошла до того, что начала считать свои морщины, рассматривать себя то анфас, то в профиль и убеждать себя, что я старая-старая и ты меня не можешь больше любить. Но что я могу поделать с собой, если все равно люблю тебя. А если я тебя люблю, значит, я совсем не старая. Любить – это и есть не быть старым. Не бойся того, что ты сейчас не любишь ни одну женщину. Чтобы не быть старым, необязательно любить кого-то, достаточно любить хотя бы что-то. Ты не любишь меня, но я знаю, что ты любишь людей, этого ежика, книжки, наконец, твой футбол, в который до сих пор играешь с пацанами. А раз ты любишь хоть что-то, ты не старый.
– Я хуже, чем старый. Я мертвый, – опустил голову Залызин.
– Э, не годится! Не умирай прежде смерти, Лызик. Знаешь, почему я влезла сегодня к тебе в окно? Ты думаешь, из-за роковой страсти? Не выдержала климактерическая старая дура разлуки с ускользающим предметом ее почти сорокалетнего безнадежного обожания? Нет, нет и нет! Я не хотела, чтобы ты умер прежде смерти. А это может случиться с тобой, если ты сегодня не будешь там, где ты должен быть.
– А почему я там должен быть? Я никому ничего не должен.
– А потому, что есть долги, которых не берут, но которые отдают.
– Чем я могу помочь, когда прет такая сила…
– Может быть, ты не поможешь политике, но ты поможешь себе. Я знаю тебя. Если ты не пойдешь туда вместе со своим соседом, ты себя потом запрезираешь, затравишь, ты сопьешься, ты умрешь прежде смерти.
– Что означает один лишний человек, позабытый всеми бывший футболист?
– В момент опасности не бывает лишних. А если ты бывший футболист, разве ты бывший русский? Бывших русских не бывает. Но ты ведь не просто футболист, Залызин, – ты гений. Бывших гениев нет. Если ты не можешь сейчас гениально играть, то можешь гениально жить.
– Это каким же образом?
– Да очень просто. Жить по совести – и все тут. Это и есть гениальная жизнь. Пойми, что твой сосед Ван Гог и тот другой, французский Ван Гог, оба по-своему гении. Твой сосед так же вдохновенно взял свой водопроводный разводной ключ, как художник берет кисть. Так что, Залызин, собирайся, вылезай из-под крыши моих волос.
– Подожди, можно два слова по-честному? – не хотел уходить из-под ее волос Залызин.
– Конечно, но только не больше двух слов, а то я сейчас повалю тебя на кровать и изнасилую, потому что до сих пор хочу тебя каждую ночь, а это, наверно, стыдно в моем возрасте. Говори, а то я начну тебя целовать, хотя ты мне это когда-то запретил.
– Этих, которые погнали танки на парламент, я ненавижу. Но я не особенно верю всем, кто в парламенте. Я ходил на все митинги, голосовал за демократов. Но если раньше они были в мышеловке, то теперь забрались внутрь сыра и не могут его поделить. Они прогрызли в этом сыре слишком много новых коридоров власти. Они похожи на мышей, которые стали котами. У них усы завязли в сливках.
– В одной книжке про французскую революцию я когда-то прочла: «Все революции задумываются утопистами, осуществляются фанатиками, а плодами революций пользуются негодяи». Если это правда, то это страшно, Лызик. Но в этом афоризме нет места для просто честных людей, а это неправда. Мы сейчас не должны слишком рассуждать – что будет потом. Главное, сказать самим себе – мы сделали все, что могли. Пошли, Лызик, пошли. Ты же все равно пойдешь – иначе бы я тебя не любила. Ну вот – а теперь крыши из моих волос над тобой больше нет, Лызик.
Но он снова опустил, как в былые времена, ее волосы на свою голову, отделившись ими от всего остального мира, и ее голубые фонарики вплыли внутрь его глаз, и в его отвыкших от нее руках она медленно легла на давно позабывшую женщин кровать, и ежик Чуня вздрогнул и еле высвободился, когда на его иглы мягко упал кружевной белоснежный бюстгальтер, как будто сшитый из черемуховых лепестков, и совсем еще молодая женская грудь, не тронутая морщинами, предательски начинающимися гораздо выше – у шеи, потянулась к мужским, почти разучившимся целоваться, сразу пересохшим губам двумя крошечными ртами на кончиках напрягшихся сосков, и они любили друг друга с той особенной остротой, которая бывает только после долгой разлуки и снова перед разлукой надолго, а может быть, навсегда.
А потом его глаза стали совсем другими, словно голубые фонарики поселили там свои молодые прыгающие искринки, и он весело разбил кулаком застекленную раму в красном углу, вытащил оттуда желтую бразильскую майку с неотстиранным потом Пеле и надел ее в первый раз, как на самый главный матч своей жизни. А еще он взял старую парижскую кепку с еще золотящейся Эйфелевой башней на подкладке, положил туда Чуню, отнес его в парк и опустил на траву.
– Ну, Чуня, прощай, – сказал Залызин. – Кто знает, что может сегодня случиться, поэтому я с тобой расстаюсь. Но мой тебе совет – если ты полюбишь молодую ежиху, которая полюбит тебя, ничего не бойся и немедленно женись на ней, чтобы она подарила тебе много похожих на вас ежат. Не повторяй моей ошибки, которую я когда-то сделал, не женившись много лет назад на этой женщине. Но если мы победим, я эту ошибку еще исправлю.
– Лызик, это правда? – спросила Лодка, боясь поверить его словам.
– Правда, – сказал он. – Только не вбивай себе в голову, что я тебя не люблю. Я любил тебя все эти годы, а сегодня еще больше.
И Залызин надел парижскую кепку с таким же марьинорощинским шиком, как его сосед-водопроводчик Ван Гог, и быстрыми направленными шагами пошел защищать далекий от совершенства парламент России, но все-таки парламент, но все-таки России, в обнимку с женщиной, у которой внутри белого облака волос светились голубые фонарики. И только когда их фигуры растаяли вдали, Чуня осторожно, с учащенным биением маленького сердечка от страха перед природой, ставшей позабытой и почти ему незнакомой, вошел в кусты, вынюхивая кнопочкой носа – не пахнет ли откуда-нибудь ежами.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?