Текст книги "Собрание сочинений. Том 3"
Автор книги: Евгений Евтушенко
Жанр: Советская литература, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 39 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]
Ее боялись все – в том числе и я.
Она могла сказать все что ей угодно и кому угодно.
Когда однажды, не предупредив ее, я привел поздно ночью секретаря одного из московских райкомов, который не побоялся организовать мой вечер поэзии, хотя я был тогда в крупной опале, то, встретив его на пороге и понятия не имея, кто это такой, она с безошибочной жестокостью, прямо ему в лицо, определила на глаз:
– А это еще что за партийная морда!
После того как в 1961 году в Киеве я впервые прочитал только что написанный «Бабий яр», ее сразу после моего концерта увезли на «скорой помощи» от невыносимой боли внизу живота, как будто она только что мучительно родила это стихотворение. Она была почти без сознания. У киевской еврейки-врача, которая только что была на моем выступлении, еще слезы не высохли после слушания «Бабьего яра», но, ото всей души готовая сделать все для спасения моей жены, после осмотра она непрофессионально разрыдалась, отказалась резать неожиданно огромную опухоль.
– Простите, но я не могу после вашего «Бабьего яра» зарезать вашу жену, не могу, – говорила сквозь слезы врач.
Я улетел с женой этой же ночью в Москву, и то, что выглядело как гнойная опухоль, к счастью, оказалось кистой.
Но только-только пришедшая в себя, белая как мел после операции моя жена еле шевелящимися губами немедленно выругала меня за это новое стихотворение, заклинала, чтобы я его не печатал.
– Это настолько больно, что об этом вообще нельзя писать, – сказала она.
Такой у нее был характер.
Забыв о том, что, будучи со мной на Кубе, она сама – правда, ненадолго – попала под обаяние еще совсем молодого и тогда еще способного обаять других Фиделя, накачивающего толпу и самого себя четырехчасовыми речами до истерического «орального» оргазма: «Патриа о муэрте! Венсеремос!» – она не только наедине, но и при других всячески издевалась над моими романтическими стихами о кубинской революции, в которую я тогда был влюблен. Она хотела, чтобы меня не печатали, а иногда мне даже казалось, она хотела, чтобы меня арестовали, а она могла бы гордиться мной и носить мне передачи.
– Чего ты от меня хочешь? – однажды спросил я ее. – Чтобы я облился бензином и устроил самосожжение напротив мавзолея?
– Ну что ж, может быть, это самое честное, что можно сейчас сделать, – не раздумывая, ответила она.
Но когда наши танки, входящие в Прагу, словно захрустели гусеницами по моему позвоночнику, и, потеряв от стыда и позора инстинкт самосохранения, я написал телеграмму Брежневу с протестом против советских танков, моя жена впервые на моих глазах испугалась, но не за себя, а за меня. Она не испугалась за себя, когда вязала свитера и собирала деньги и одежду для сидевших в послесталинском Гулаге и Психлаге диссидентов. Она не испугалась за себя и тогда, когда оказалась единственным человеком, кому Сахаров, сосланный в Горький, доверил ключи от московской квартиры, в подъезде которой постоянно дежурили не меньше двух агентов КГБ.
Но это случилось потом, а тогда, в 1968 году, мы сидели с женой ночью в Переделкине, бросая, на случай обыска и моего ареста, крамольные книжки в костер, и она повернула ко мне лицо с отблесками умирающих страниц на жестких скулах, и я увидел, что ее глаза полны особых слез – слез материнского страха за меня.
– Лучше бы ты писал стихи о Кубе… – со вздохом сказала она.
Однако вскоре, увидев, что меня все-таки не арестовывают, она снова начала меня бесконечно шпынять за недостаточную, по ее мнению, бескомпромиссность и ставить мне в пример писателя, кому первому удалось напечатать правду о сталинских лагерях.
Но вдруг Великий Лагерник мне позвонил сам:
– Слышал, вы написали обо мне стихотворение. Нельзя ли его получить? Я вообще хотел бы к вам зайти, поговорить.
Жена, узнав о том, что к нам придет ее идол, была потрясена тем, что он снизошел до визита к такому несерьезному писателю, как ее муж.
– У нас водка есть? – спросил я на всякий случай.
– Какая еще водка? – с оскорбленной гордостью вскинула она голову. – Неужели ты думаешь, что он похож на тебя и на твоих собутыльников?
День был зимний, люто холодный, и наш гость вошел с поблескивающими морозинками в бороде, потирая замерзшие руки.
– Покормите? – с ходу спросил он. – Водочки тяпнуть у вас не найдется? А то я продрог до костей…
Помимо того, что моя вторая жена была непримиримым домашним политиком, она была лингвистической пуристкой, и соединение плебейского интереса к водке с непредставимым для живого классика любимым глаголом русских алкоголиков «тяпнуть» ее шокировало. Идол разваливался у нее на глазах.
Она оскорбленно выплыла за «водочкой», а потом лишь некоторое время посидела с нами за столом, стараясь не глядеть на своего идола. Он был слишком нормален для гения, слишком шутлив для трагического писателя. В ее понимании гений должен был быть ежеминутно гениальным, а трагический писатель – ежеминутно трагическим.
Когда я прочел гостю посвященное ему стихотворение, она сразу сказала:
– Плохие стихи. Если бы я умела писать, я бы написала лучше.
А когда гость вытащил из своего облупленного портфеля мою самиздатскую, тогда запрещенную автобиографию, к моему удивлению, тщательно законспектированную им, и стал делать свои замечания, она окончательно была добита преступной тратой драгоценного времени великого борца против коммунизма на такие мелочи и ушла в кухню.
В то время для писателей выбор был небольшой – либо уехать и печатать все что хочешь на Западе, став непечатаемым на родине, либо остаться и пробиваться сквозь цензуру, как сквозь колючую проволоку, оставляя на ней клочья собственной кожи. Любой выбор был трагичен.
Как третий выход существовало внутреннее диссидентство, но в нем были не только такие прекрасные чистые люди, как Сахаров или Копелев, но и амбициозные, злобно нетерпимые сектанты, высокомерные снобы, шигалевы, петеньки верховенские, спрыгнувшие прямо со страниц «Бесов» Достоевского, и, наконец, литературные посредственности, для которых политика была единственной возможностью прославиться.
Как-то ко мне пришел юный поэт, изнемогающий от непризнанности, с закомплексованными глазами Муция Сцеволы, готового сжечь свою левую руку, лишь бы в правой гордо сжимать «Нью-Йорк таймс» с упоминанием собственной фамилии.
– Знаете, что у вас общее с Сурковым? – спросил я его про пулеметчика гражданской войны, секретаря Союза писателей, сладострастно разоблачавшего Пастернака.
– Надеюсь, что ничего, – ощетинился юный кандидат в Муции Сцеволы, продолжая обугливать руку на невидимом огне.
– Сурков пишет: «Да здравствует советская власть!», вы пишете: «Долой советскую власть!», но оба – одинаковыми художественными средствами, – честно ответил я.
– Ничего – вы еще услышите обо мне, – гордо ответил юный антисталинист, даже не подозревая, что примерно так ответил ненавидимый им юный Сталин грузинскому поэту Чавчавадзе, который не переоценил его поэтических способностей и недооценил политические.
Моя жена терпеть не могла никаких политических стихов – ни официальных, ни диссидентских, но ее ненависть к системе была настолько всепоглощающей, что в своей непримиримости она была диссидентней всех диссидентов вместе. Она была принципиальна до невыносимости.
В таком же духе она воспитала нашего сына.
За это она сама бывала наказанной. Ее беспрестанно вызывали в школу. В двенадцать лет он задал несчастной учительнице такой вопрос:
– Если на самом деле социализм лучше капитализма, как вы нам говорите, то почему отсюда все бегут туда, а к нам не бегут даже негры?
Но его принципиальность превращалась и в жестокость. Однажды, купив новое платье, она допытывалась у него, идет ли оно ей. Он долго отмалчивался, как бирюк, а потом пробурчал:
– Оно ужасно… Тем более при твоем возрасте.
Но ведь жестокой в своем непрерывном правдолюбии была и его мать.
Впрочем, дурак я был, считая ее нападки действительно политическими. Она была безукоризненной как жена, как хозяйка, она сломала всю свою семейную жизнь ради меня, и я был ее последней картой, на которую она поставила все, а я все еще не налюбопытничался, не нагулялся, и сплетни истерзали ее, искололи, загнали ее в угол, и вот оттуда-то она и рычала мне что-то политическое, потому что гордость не позволяла ей показать своей женской оскорбленности.
Не верьте женщинам, когда они слишком нападают на вас политически, и задумайтесь, не обижены ли они по-женски. Но оскорблений в ответ на оскорбленность накопилось слишком много. Быть вместе мы уже не могли.
Я еще любил ее, но уже старался влюбиться в кого-нибудь – именно старался. Стараются влюбиться не от хорошей жизни. Влюбиться мне удалось. Я ушел из дома.
Но поперек моей дороги предупредительно легла кровь.
Молодой актрисе, исполнявшей твист босиком в финале моего поэтического спектакля, неизвестные доброжелатели бросили горсть гвоздей, и она танцевала премьеру с окровавленными ступнями.
Моя жена разрезала себе вены, и ее еле спасли.
Я вернулся к ней, но вскоре очертя голову бросился в долгую, запутанную латиноамериканскую поездку. По пути я остановился в крошечном копенгагенском отеле, несколько поднапился на банкете после моего концерта и затем, оставшись после всех комплиментов и автографов один-одинешенек, заказал к себе в номер бутылку шампанского.
Когда респектабельный господин со слегка загнутым носом, похожий на стерлядь в смокинге, исполняющий ночью обязанности и администратора и официанта, принес мне поднос, где в серебряном ведерке нежилось русалочье изумрудное тело «Вдовы Клико», подернутое ледяной запотелостью, он поставил на стол два бокала, словно двух стеклянных балерин, каждая из которых стоит на одной ножке, и удивленно обвел комнату, ища глазами женщину. Но ее не было.
– Как? Вы один, сэр? – сожалеюще удивился он и с вкрадчивой сочувственностью предложил: – Это преступление – пить шампанское одному. У нас есть некоторые клиентки, живущие по соседству. Не беспокойтесь, это не проститутки. Исключительно семейные женщины. Они только немножко подрабатывают на булавки. Им мы гарантируем тайну, а нашим клиентам – здоровье. Конечно, дороговато – сто долларов в час, но зато вы экономите на медицине.
«Семейная женщина» – закованная, как в панцирь, в аромат «Мицуко», в норковом макси, с лиловой крупной слезой кабошона-сапфира на кольце, с хорошо организованным белобрысеньким кучерявым беспорядком на головке, пришла ко мне с такой же, как она сама, белобрысенькой кучерявой болонкой на поводке. По словам этой хранительницы очага, ей удалось удрать от мужа лишь ненадолго – под предлогом прогулять собачку. «Семейная женщина» очень спешила, к шампанскому даже не прикоснулась и, привязав поводок болонки к ножке монументального алькова с балдахином, деловито разделась и начала по-стахановски выполнять свою работу по обеспечению клиента удовольствием.
Тело ее бурно двигалось подо мной, как включенная, но холодная машина наслаждений. У нее были совершенно равнодушные, обособленные глаза, которые, как мне показалось, разглядывали разводы на потолке, высматривая в них чьи-нибудь профили.
Какая унизительная разница была между ней и теми женщинами, которые мучились из-за меня, мучили меня самого, но все-таки любили. Я дал себе тогда слово, что больше никогда, нигде не прикоснусь ни к одной проститутке, и свое слово сдержал.
Во время моей долгой поездки из меня постепенно выходила влюбленность, и внутри восстанавливалась любовь. Разлука сблизила меня с моей женой, но мое возвращение снова нас разлучило. В ней опять начали воскресать старые обиды. Она была прекрасной женщиной, но не умела ни прощать, ни забывать.
Когда нашему сыну было года два, мы гуляли с ним вечером по переделкинскому залитому луной снегу, который крупно похрустывал под моими лыжными ботинками и лишь чуть-чуть отзывался легоньким скрипом на его крохотные валеночки. Играя с ребенком, я спрятался за сугроб около чьих-то ворот, а он, подумав, что я его бросил навсегда, проскочил мимо сугроба со смертельно испуганным личиком с отчаянным криком «Папа!», так что у меня чуть не разорвалось сердце от жалости и от стыда за мою неумную шутку. Но он как будто предчувствовал, что я когда-нибудь действительно оставлю его. Так оно и случилось…
* * *
Моя будущая третья жена была не виновата в моем разводе – он был неминуем.
Мы познакомились с ней довольно банально – она сидела с подругой за соседним столом в грузинском ресторане «Арагви» и узнавающе смотрела на меня фиалковыми глазами с испугом и любопытством. У нее был коротенький вздернутый носик и лохмато-золотая голова львенка. Сквозь грузинскую музыку маленького оркестрика, льющуюся с внутреннего балкона, как журчащий горный водопад, я краем уха услышал, что они с подругой говорят по-английски.
– Вы из какого штата? – спросил я ее, будучи полностью уверенным в том, что она американка.
– Я не американка, – засмеялась она. – I am a grandmother[2]2
Я прабабушка (англ.).
[Закрыть] всех американок – англичанка.
Это был ее первый день в Советском Союзе.
Она бежала из Англии в отчаянии от измучившей ее любви к человеку, который писал о шахматах и для кого она была только деревянной фигуркой в его пальцах, холодно калькулирующих в воздухе, прежде чем сделать следующий ход.
Она приехала как туристка, и ей удалось устроиться на работу, что было невероятно по тогдашним временам. Но перед ее фиалковыми глазами и обезоруживающе вздернутым носиком не устояли даже кагэбэшные кадровики издательства «Прогресс», подписавшие с ней контракт как с переводчицей русской литературы. Однако она напрасно ожидала, что ей дадут переводить Толстого или Чехова. Чаще всего ей всучивали так называемую секретарскую литературу – романы, написанные секретарями Союза писателей во время, свободное от заседаний.
Она корчилась от смеха, когда ей давали переводить такое: «Иди ко мне, родненький. Как ты измучился, отдавая все партии и народу», – голосом, внезапно охрипшим от желания, перехватившего ей горло, сказала председательница колхоза Анфиса Харитоновна, до хруста сжав неожиданно оробевшего секретаря обкома в своих духмяных крестьянских объятиях, и они сами не заметили, как оказались на ковровой дорожке его кабинета, на которой еще виднелись старые отпечатки сапог хлеборобов – тех, на ком стояла, стоит и стоять будет русская земля».
Я никогда не встречал ни одного другого иностранца, который бы любил Россию так не по-иностранному, как она. Хотя она говорила с акцентом, ее русский язык быстро стал гораздо сочней, переливчатей, чем язык многих урожденных русских.
Она восхищала меня великодушной неразборчивостью своих дружб: с хитроглазыми татарчатами – детьми сокольнического дворника, ненасытно приобщавшимися из ее заграничных рук к мировой цивилизации через обожаемый ими чуингам; с длинноволосыми, мрачно романтическими истопниками, читающими в подлиннике «Les fleures du mal»[3]3
«Цветы зла» (фр.).
[Закрыть] Бодлера при отблесках адского пламени, страдальчески стонущего в советских ржавых котлах; со сторожами обшепитовских столовок, превращаемых по ночам в полудиссидентские ночные клубы, где потрясатели основ под свои антигосударственные речи черпали государственный клокочущий суп из гулливеровской кастрюли таким же гулливеровским половником и запивали дымящиеся, кажущиеся мамонтовыми кости не какой-нибудь «табуретовкой», а купленным в «Березке» на валюту, нелегально полученную из Тамиздата за мужественный нонконформизм, настоящим «Бифицером», на чьей наклейке с английской дистанцированной вежливостью улыбался углами губ этим малопонятным ему русским людям дворецкий с жезлом в красной ливрее и в белоснежном ярме плоеного воротника.
Иногда я приходил в ярость, когда многие пользовались беззащитной щедростью отзывчивой на любую просьбу англичанки, нещадно переэксплуатируя ее, как золотую рыбку с иностранным акцентом.
Уезжая в отпуск в Англию, она возвращалась нагруженная, как верблюд «скорой помощи», лекарствами, джинсами, кедами, кофточками, электробатарейками, теннисными мячами, тостерами. Однако, когда в помощи нуждалась она сама, многие ее чуингамно-шмоточные друзья неизвестно куда исчезали.
Получив свою первую каморку в Сокольниках, она героически начала выбрасывать завалы рухляди, оставленные прежними хозяевами, и застряла в раскрытых дверях лифта вместе с продранным дряхлым диваном, ощетинившимся всеми пружинами. Совладать с диваном и дотащить его до свалки ей помог ее сосед по лестничной клетке – слесарь по кличке Славуня, с такой длинной, стабилизировавшейся бахромой на брюках, что они казались сшитыми из обесцветившихся знамен с некогда золотыми кистями. Сделав свое дело, Славуня снял кепор и, помявшись, промычал с некоторой застенчивостью:
– Магарыч с тебя, соседушка…
Англичанка не поняла.
– Извините, что означает это слово – «Макарыч»? Это чье-то отчество?
– Да нет – это то, что можно деньгами, а можно и бутылкой.
Англичанка сообразила, принесла ему недопитую бутылку виски, вылила все, что осталось, в стакан. Славуня судорожно выпил, но не уходил, а все мялся, мялся.
– А пятерку ты мне еще не добавишь – на пивко? Все же мы соседи, как-никак. Глядишь, я тебе еще пригожусь.
Это ее потрясло. Она не могла понять, как может мужчина, да еще и сосед, брать с женщины «деньгами и бутылкой».
Первое время она недоумевала, видя на улицах Москвы стольких людей, волокущих в лопающихся авоськах апельсины, которые иногда выскакивали в прорывающиеся ячейки и, расшалившись, прыгали, как оранжевые шаровые молнии, под колесами автомобилей.
– Почему у вас, в Советский Союз, такая апельсиномания? Зачем покупать so many oranges[4]4
Так много апельсинов? (англ.)
[Закрыть]?
Но жизнь быстро преподала ей мудрость оптовых закупок в условиях социализма, победившего самого себя.
Однажды она угостила меня ананасом. Самым настоящим – не консервированным. В твердом, почти черепашьем панцире, прячущем внутри золотое нежное тело, всеми волокнами изнемогающее от сладости собственного сока.
Первый в моей жизни ананас мне принес в подарок отец еще перед войной, и никто в нашей семье не знал, как его надо есть. Ананас был мексиканцем, и в его запахе не было ничего советского. У ананаса был дурманящий аромат отобранного у нас всего остального мира. Благодаря неожиданно доброму капризу государственной торговли ананасы появились в московских магазинах впервые за все годы после Октябрьской революции именно во время повальных арестов конца тридцатых годов, словно для того, чтобы хоть слегка подсластить жизнь и создать витринную видимость неизолированности от мировой цивилизации. Однако весьма скоро эти, слишком возбуждающие воображение простых советских людей, фрукты исчезли по чьему-то, возможно, сугубо идеологическому решению так же внезапно, как появились.
Второй настоящий ананас я достал лишь во время хрущевской недолгой «оттепели», когда в Москве впервые выставили Пикассо, пригласили Ива Монтана, джаз Бени Гудмана и стали продавать итальянские мокасины, гнущиеся в руках, как цирковые гуттаперчевые мальчики без костей. Именно этот ананас я и держал в руках, когда приехал к моей первой жене мириться, но и он мне не помог.
И наконец, мой третий ананас за всю мою советскую жизнь предстал передо мной в Сокольниках, в крохотной кухоньке англичанки.
– Откуда это? – ошеломленно выдавил я, не веря собственным глазам.
– From the local[5]5
Из местного… (англ.)
[Закрыть] «Фрукты и овощи», – с чувством превосходства улыбнулась она. – Discover your own country[6]6
Открывай для себя собственную страну (англ.).
[Закрыть].
– Что же ты купила только один? – не выдержал я.
– У меня нет советский привычка покупать весь shop[7]7
Магазин (англ.).
[Закрыть], – был ее гордый ответ.
Однако за все свои следующие одиннадцать лет в Советском Союзе она ни разу так и не увидела ни в одном local «Фрукты – овощи» второго ананаса и, быстро превратившись в матерую советскую доставальщицу для семьи, мужественно таскала, даже беременная, огромные сумки. Когда она приезжала в отпуск к родителям в Англию, они тревожно перешептывались по поводу того, как ненормально много их дочь покупает продуктов – ведь то же самое здесь можно было покупать маленькими свежими порциями каждый день. Но она с чувством веселого превосходства шутила, что только советские люди получают истинную радость от какой-нибудь добытой в муках мученических шмотки или вкуснятинки.
Однажды я пришел на свидание с ней у метро «Сокольники» чуть раньше и увидел ее, не предполагавшую, что я ее вижу. Сама разрумянившаяся от сорокаградусного мороза, как пышка, она обжиралась дымящимися горячими пирожками, которые один за другим доставала ей на вилке из своего голубого сундучка продавщица, большущая, словно пожарная каланча в белом фартуке, заляпанном жиром.
Эта англичанка уничтожала пирожки с таким русским удовольствием, и сквозь дыру одной из штанин ее продранных джинсов выглядывал красный от холода кусочек ее молодой, веснушчатой, обсыпанной золотыми волосками ноги, не побоявшейся ступить на русскую, полную опасных ям землю, где так легко оступиться.
Она любила тихую могилу Пастернака, где всегда были свежие цветы – или просто положенные на маленький бугорок, или поставленные в стеклянные банки с водой и в бутылки из-под кефира рядом с веточками рябины, а иногда и одиноким яблоком. (Она, как, впрочем, и я, не догадывалась, что в одну из ножек деревянной скамеечки у могилы Пастернака было вделано подслушивающее устройство.)
Она любила песни Окуджавы, негромкие и призрачные, как ночные троллейбусы, шелестящие по мокрому асфальту с качающимися в лужах водорослями огней, прозу Юрия Казакова, похожую на туман над северными болотами, внутри которых светятся гнилушки, нежных и устрашающих уродов на холстах Олега Целкова, задумчиво жующих цветы и сентиментально погружающих ножи в розовое невинное тело арбуза, Театр на Таганке, где сам Володя Высоцкий в матросском бушлате и тельняшке накалывал на штык винтовки театральные билеты, новеллу из фильма «Андрей Рублев» о подростке, который во времена татаро-монгольского нашествия отлил во чреве земли русской великий колокол, а потом был отброшен княжеским сапогом на обочину, чтобы не мешать гостям, званным на звон.
Она любила моего хромоногого подслеповатого дворняжку Бима, которого когда-то тащили на свет Божий клещами из его матери, нашего «семейного фотографа» – кибернетика Израиля Борисовича, бывшего десантника, всегда по-детски воодушевленного, но одновременно всегда боящегося или чего-то или просто погромов, искусствоведа Лешу Гастева, искалеченного за пятнадцать лет лагерями, всю жизнь писавшего о Микеланджело, хотя его ни разу так и не пустили в Италию.
Она любила черный хлеб, моченые антоновские яблоки, узбекский плов, грузинское вино «Оджалеши», байкальского омуля с душком, грибную икру моей мамы, мою маму и меня как просто меня.
В России она любила даже очереди, потому что очень часто знакомилась в них с хорошими людьми, приглашала их к нам домой и делала для них в духовке, чтобы угостить их чем-то английским, свой любимый «shepherd’s pie»[8]8
«Пастуший пирог» (картофельная запеканка с мясным фаршем и луком) (англ.).
[Закрыть].
В мою первую жену влюблялись. Мою вторую жену уважали. Мою третью жену обожали.
Правда, не все.
Один писатель, помешавшийся на шпионских историях, ходивший по ресторанам исключительно в пятнистолягушачьей форме афганских красных беретов, как-то нагло ей сказал в моем присутствии:
– Девочка, только не надо мне рассказывать сказки о том, что вы приехали в Россию бедной Золушкой и нашли мужа, как хрустальный башмачок. В Англии, как и у нас, никогда не считалось зазорным выполнять любые задания родины. Вспомним хотя бы Сомерсета Моэма, Грэма Грина…
Я отозвал его в коридор и сказал, что, если он сейчас же не прекратит свои пьяные разглагольствования на эту тему, я набью ему морду.
– Старичок, ты же ничего не понимаешь в англичанах – она это восприняла как комплимент… Мы же с ней профессионалы, – примирительно пожал он плечами.
Секретарь ЦК по идеологии, распекая меня за мой репортаж в «Лайфе» о Монголии, чем были возмущены, по его словам, «наши монгольские друзья», вдруг сварливо добавил:
– И с вашей женитьбой на англичанке вы тоже учудили. Надо же было до такого додуматься! Почему вы все время нарочито противопоставляете себя обществу, гусей дразните?!
Я встал и сказал:
– Это мать моих двух детей. Если вы немедленно не извинитесь, я сейчас же уйду.
Он с торопливой гибкостью обнял меня за плечи, усадил.
– Ну, хорошо… Снимаю личный вопрос… Но гусей-то дразнить все-таки не надо… Ни монгольских, ни своих…
Гуси действительно пощипывали.
На выступлениях мне приходили записки такого рода: «Неужели в России мало достойных женщин, если вы выписали себе жену по объявлению из Англии? Этим вы оскорбили всех нас, ваших соотечественниц».
Никому из них и в голову не приходило, что я женился не на англичанке, а просто на женщине, которую люблю. Наверно, еще несколько поколений в России должно смениться, прежде чем люди начнут понимать, что те, кто любит, – всегда одной национальности. Но моя англичанка жила по мудрому правилу: забыть про тот мир, где тебя не любят, и жить только в том мире, где любишь ты и где любят тебя.
Ее обожали грузины и абхазцы на берегу Черного моря в Гульрипше, где я строил свой единственный в жизни собственный дом из розового ткварчельского туфа, где своими руками – и она, и я – под руководством моего соседа Бичико нежно вкапывали в землю хрупкие мандариновые и апельсиновые саженцы, где она, смахивая бриллиантики пота со своего вздернутого носика брезентовой рабочей рукавицей, которую насквозь протерла садовая лопата, шепнула, обдав меня фиалковым всплеском своих лукавых глаз:
– It seems to me, английские розы очень подойдут к фейхоа of Gulripsh[9]9
Мне кажется… из Гульрипши (англ.).
[Закрыть].
А когда я уехал в плавание на Колыму, поручив ей доставать мебель для гульрипшского дома, то где-то в Синегорье, за десять тысяч километров, меня нашла ее почти отчаявшаяся, но веселая телеграмма: «Борюсь с мебелем. Люблю».
В Сванетии она попросила коня, легко вбросила свое тело в седло, полетела на нем через расщелины гор, как на Мерани, с черным хвостом, дымящимся на ветру, словно черный факел. Ошалевшие от удивления сваны не могли ее догнать и, по-джентльменски признавая первенство этой неповторимой англичанки, восторженно бросали в воздух свои шерстяные, с черными кисточками шапки, из которых, как вскоре выяснилось, прекрасно можно пить – и даже шампанское. Ей даже подарили гору и сказали, что она ее может забрать, когда захочет.
Мои кореша по плаванию на Колыме вовсе без моей подсказки назвали нашу моторную лодку ее девичьим именем «Jan Butler».
На станции Зима она была первой иностранкой после союзников Колчака и бесстрашно водила по болотам грузовик моего дяди, обмотанный цепями, а на Вологодчине – бессмысленно, но устрашающе полыхавшую вертушкой милицейскую «канарейку», внутри которой на заднем сиденье дрых вусмерть пьяный начальник районного ГАИ.
В северной деревянной деревушке древний старик в ее честь вытащил из сундука пронафталиненный костюм, пошитый на его свадьбу еще до первой мировой войны, предложил потянуть сукно, да посильнее. Сукно выдержало.
– Аглицкое! – сказал старик с уважением, распространявшимся на мою жену.
Однажды мы были на московских гитарных посиделках в бывшем купеческом особняке, давным-давно превращенном в коммуналку.
– Хочу вам сделать приятное, очаровательная леди из страны Джеффи Чосера и Джека Потрошителя, – просипел старожил этого дома, автор эстрадных юморесок, бывший лагерник, дребезжа скрежещущим голосом, ибо в его горло после опухолевой операции была вставлена трубка. – Но для этого нам с вами надо посетить, пардон, коммунальный туалет, и к тому же, пардон, коллективно.
Я не удержался и присоединился к этой экскурсии.
Юморист-лагерник открыл дверь, исписанную с внешней стороны десятками телефонов, а с другой стороны – анальным фольклором, и с театральной величавостью указал суковатой тростью с набалдашником в виде головы Льва Толстого, вырезанной лагерными умельцами в Магадане, на середину уборной:
– Итак, что вы видите перед собой, очаровательная леди из страны Оскара Уайльда и Обри Бердслея?
– We call it «watercloset»[10]10
Мы называем это «ватерклозет» (англ.).
[Закрыть]. В Советский Союз это называется унитаз. Цитирую ваш поэт Николай Глазков. «Мне говорят, что окна ТАСС моих стихов полезнее. Полезен также унитаз, но это не поэзия», – невозмутимо сдала экзамен англичанка.
– Браво, очаровательная леди из страны Исаака Ньютона и Вивьен Ли.
– А как вы думаете – сколько лет этому, пардон, унитазу?
– Enough…[11]11
Достаточно… (англ.)
[Закрыть] – задумалась англичанка.
– Соблаговолите чуть-чуть наклонить вашу прелестную золотую головку ближе к сему алтарю гигиены, желательно слегка зажав пальчиками ваш неповторимо вздернутый носик, дабы избежать ароматического шока. Наклонили головку? Зажали носик? Прелестно… Теперь я посвечу вам спичечкой? Там, на дне унитаза, есть надпись. Как теперь говорят, фирменная.
И внутри унитаза, когда-то белоснежного, а затем почерневшего от коммунальной советской жизни, на дне, покрытом паутиной траурных трещин, англичанка изумленно прочла надпись на своем родном языке:
«Prescott Sparks and sons. Made in England 1891»[12]12
«Прескотт Спаркс и сыновья. Изготовлено в Англии 1891» (англ.).
[Закрыть].
– Ну что, очаровательная леди из страны доктора Флеминга и Прескотта Спаркса, добавил я вам национальной гордости, а? – довольно заскрежетал юморист-лагерник. – Вы представляете – какую антологию задов помнит сей нерушимый монумент англосаксонской цивилизации, переживший и Александра Третьего, и Николая Второго, и Керенского, и Ленина, и Сталина, и Хрущева, а теперь так же стоически переживающий Брежнева?
Юморист-лагерник наклонился к розовой английской мочке со вздрагивающей от любопытства сережкой и засвиристел доверительным полушепотом:
– Этот унитаз, моя очаровательная леди из страны могилы Маркса и процветающей сети магазинов «Marks and Spenser» как единственной разновидности марксизма, приносящей прибыль, помнит и дореволюционной выпечки сдобные купеческие зады, и покрытые нервной сыпью зады чекистов, и татуированные зады налетчиков, где кошка на одной половине зада гонится за мышкой на второй его половине, и уставшие от виляния зады уличных проституток времен нэпа, и начинавшие было сдобнеть, но быстро исчезнувшие зады самих нэпманов, и победно сдобнеющие зады партаппаратчиков перед их долгожданным переселением от коммунального унитаза к персональному, и, наконец, наши современные, дергающиеся от спешки зады, торопливо старающиеся извергнуть их невпечатляющее содержимое в бесконечность.
Биография этого унитаза, моя очаровательная леди из страны разведчика Филби, чей коммунистический романтизм расцвел пышным цветом на благодатной почве файлов под грифом «Совершенно секретно», делится на два варианта отношения к унитазу – к сему безмолвному, но верному другу человека. Первый вариант – это когда люди, уважающие процесс освобождения собственного организма от шлаков, аккуратно располагали свои мягкие места на предназначенной для этого раме, аккуратно застеленной полосками туалетной бумаги. Второй вариант – когда на этот многострадальный унитаз взгромождались прямо подошвами сапожищ с металлическими подковками, пребывая в так называемой позе орла и безжалостно разрушая белоснежное тело унитаза.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?