Текст книги "Ломоносов"
Автор книги: Евгений Лебедев
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 13 (всего у книги 50 страниц)
Параллельно с конкретными научными проблемами Ломоносов в своих заметках вновь и вновь обращается к вопросам, связанным с методом. Он затрагивает их с разных точек зрения. В высшей степени важным для Ломоносова был здесь тот аспект этих вопросов, в котором наглядно проступала взаимозависимость метода и стиля исследования, изложения и поведения науки: «Что касается тех мистических писателей, которые уклоняются от сообщения своих знаний, то они с меньшим уроном для своего доброго имени и с меньшей тягостью для своих читателей могли бы скрыть это учение, если бы вовсе не писали книг, вместо того, чтобы писать плохие». Это ироническое развенчание «жреческого комплекса» иных ученых основано все-таки на завидном умении Ломоносова проникать во внутреннюю логику оппонентов. Лишь после такого вот развенчания лжи изнутри он дает ей внешнюю оценку: «Те, кто пишут темно, либо невольно выдают этим свое невежество, либо намеренно, но худо, скрывают его. Смутно пишут о том, что смутно себе представляют». Здесь Ломоносов из области физики и корпускулярной философии уже переходит в область языка, и приведенные только что слова напрямую соотносятся со слег дующим его высказыванием из «Российской грамматики» (1755): «Тончайшие философские воображения и рассуждения, многоразличные естественные свойства и перемены, бывающие в сем видимом строении мира и в человеческих обращениях, имеют у нас пристойные и вещь выражающие речи. И ежели чего точно изобразить не можем, не языку нашему, по недовольному своему в нем искусству приписывать долженствуем».
К заметкам по физике и корпускулярной философии Ломоносов приложил план научных работ, в которых намеревался развить замыслы и наблюдения, изложенные в заметках конспективно. Первыми и наиболее значительными из них для начального периода ломоносовского творчества стали «Опыт теории о нечувствительных физических частицах тел и вообще о причинах частных качеств», относящийся к концу 1744 года, «Размышление о причине теплоты и холода» (написано в 1744 году, опубликовано в 1747 году), «О действии химических растворителей вообще» (1743). В этих работах Ломоносов предпринимает успешную попытку привести в систему свое атомистическое мировоззрение, поставив перед собой в качестве главной задачи «сыскать причины видимых свойств, в телах на поверхности происходящих, от внутреннего их сложения».
В ту пору, когда подавляющее большинство физиков и химиков все, что было неясно из опытов, по существу, почти все явления объясняли гипотетическими тонкими жидкостями, неразличимыми и невыделяемыми (ср.: материи теплоты, электричества, тяжести, света), Ломоносов придал «методу философствования, основанному на атомах» универсальное значение и именно через его посредство дерзнул истолковать все «многоразличные естественные свойства и Перемены, бывающие в сем видимом строении мира». Материя, по Ломоносову, состоит из «нечувствительных физических частиц» (то есть невидимых). Они, в свою очередь, подразделяются на элементы (то, что мы теперь называем атомами) и корпускулы (то, что теперь называют молекулами). Здесь Ломоносов смотрел более чем на сто лет вперед: только в 1860 году международный съезд химиков дал точные определения атома и молекулы.
Ломоносов доказывает, что «тела не могут ни действовать, ни противодействовать взаимно без движения», что вообще «никакое изменение не может произойти без движения». Движение бывает трех видов: поступательное, колебательное и вращательное («коловратное», по терминологии Ломоносова). Теплоту он объясняет «коловратным» движением и не оставляет в своей физической картине мира места для огненной материи (теплорода, теплотвора). Прекращение движения означает предельную степень холода (абсолютный нуль). Заполняющий пространство мировой эфир передает теплоту на расстояние (например, от солнца к земле).
Было бы неверно представлять себе дело таким образом, что Ломоносов вплоть до мельчайших деталей предугадал современный взгляд на вещи. Ни мы, ни тем более Ломоносов в этом не нуждаемся: смысл истории науки – не в предугадываниях более или менее удачных (хотя это так любопытно и, главное, легко – свести все к наитию, интуитивным прозрениям и т. п.), а в трудном и не всегда стремительном, но неуклонном продвижении к объективной истине, в борьбе идей, добытых неимоверной работой души и ума, борьбе, полной драматизма. С этой, исторической точки зрения, вклад ученого в развитие науки определяется не столько известным числом гениальных догадок (впрочем, и по этой части за Ломоносова можно быть спокойным), а тем, насколько он повысил общий уровень эпохи в постижении мира по сравнению с прошлым, насколько усовершенствовал методы познания, насколько освободил человеческую мысль от предрассудков предшественников для потомков. Ведь предел ее совершенствования стремится к бесконечности, а наше нервное внимание к внезапным озарениям, на столетия или даже тысячелетия опережающим время, в дилетантской подоснове своей есть не что иное, как лень душевная, неосознанное поползновение за чужой счет решить свои проблемы, – например, за счет ученых, которые гениально угадывают их решение и таким образом достигают предела совершенствования, что невозможно.
Скажем, Ломоносову уже в 1741—1743 годах абсолютно была ясна кинетическая природа тепла, но он ее связывал только с «коловратным» движением частиц, а не с беспорядочным, как мы это делаем теперь. Элементы и корпускулы Ломоносова – это не совсем атомы и молекулы в современном смысле. Точно так же и «абсолютный нуль» указан Ломоносовым как возможная крайняя степень холода, а не как количественная величина. Главное не в этом. Главное в том, что названные выводы Ломоносова – не догадки даже, а логические следствия из его общей атомистической концепции строения вещества. Они не были неожиданны, они были неизбежны.
Неизбежной была и полемика его с Лейбницем и Вольфом (которого он прямо не называет) по вопросу о «физических монадах», которые Ломоносов в полном соответствии с его общим воззрением считал протяженными, закрывая таким образом путь метафизическому осмыслению частиц. Равно неизбежным стало его выступление против Бойля, считавшего, что увеличение веса при прокаливании металлов происходит за счет присоединения к металлам огненной материи. В § 44 «Опыта теории о нечувствительных физических частицах тел» он подбирался и к «Началам» Ньютона в связи с вопросом о причинах всемирного тяготения, который, как мы помним, был оставлен великим англичанином на усмотрение читателей. «Здесь мы не оспариваем мнения мужей, имеющих большие заслуги в науках, которые принимают кажущуюся силу притяжения как явление, объясняющее другие явления; в этом им можно уступить по тому же основанию, по какому астрономы предполагают суточное движение звезд вокруг Земли для определения кульминаций, восхождений и т. д. Знаменитый Ньютон, установивший законы притяжения, вовсе не предполагал чистого притяжения». То, что Ломоносов готовился к основательному разговору по поводу «Начал» Ньютона, подтверждается его прошением в Академическую канцелярию, написанным 23 июля 1743 года, когда, находясь под арестом, он работал над «Опытом»: «Потребна мне, нижайшему, для упражнения и дальнейшего происхождения в науках математических Невтонова Физика и универсальная Арифметика, которые обе книги находятся в книжной академической лавке».
Такое отношение к научным авторитетам было в диковинку. Когда Ломоносов представил «Рассуждение о причине теплоты и холода», академики по прочтении выразили ему свое неодобрение именно в связи с неучтивым «поношением» признанных имен: «Г-ну адъюнкту было… указано, чтобы он не старался поносить Бойля, весьма знаменитого в ученом мире, выбирая из его сочинений именно те места, в которых тот несколько поддается воображению, и обходя молчанием очень много других мест, в которых он дает образцы глубокой учености. Г-н адъюнкт уверял, что он это сделал без умысла». Академики не учли одного оттенка: Ломоносов нападал не на Бойля (к которому относился с уважением), а на его ошибочные объяснения; и, поскольку он писал не речь о Бойле, а диссертацию о причинах теплоты и холода, он должен был «выбирать из его сочинений именно те места», где Бойль ошибался.
Этическая сторона научного процесса была очень важна. Научный переворот XVI—XVIII веков ущемил многие самолюбия. При таких руководителях науки, как, например, Шумахер, научная полемика (о чем уже говорилось выше) грозила обернуться нескончаемыми дрязгами. Вот почему, начиная с 1740-х годов, Ломоносов не упускал случая, подчеркнуть, что научная критика направлена не на личности, а на убеждения. Спорить надо «в правде», тогда выступление против корифеев будет не пороком, а добродетелью, не «поношением», а отвагой. В этом смысле образцом для подражания Ломоносов считал Декарта: «Славный и первый из новых философов Картезий осмелился Аристотелеву философию опровергнуть и учить по своему мнению и вымыслу. Мы, кроме других его заслуг, особливо за то благодарны, что тем ученых людей ободрил против Аристотеля, против себя самого и против прочих философов в правде спорить, и тем самым открыл дорогу к вольному философствованию и к вящему наук приращению. На сие взирая, коль много новых изобретений искусные мужи в Европе показали и полезных книг сочинили!»
Это из предисловия Ломоносова к переводу «Волфианской экспериментальной физики», выполненному в 1744 году (само же предисловие было написано двумя годами позже, при подготовке книги к изданию). Читая своим студентам, будущим академикам Симеону Кирилловичу Котельникову (1723—1806) и Алексею Протасьевичу Протасову (1724—1796) лекции, он пользовался в качестве пособия книгой Тюммига, в которой физика Вольфа излагалась сокращенно и удобопонятно. Ломоносов, и сам в свое время обучавшийся по ней, решил подарить российскому учащемуся юношеству хороший учебник: «Сия книжица почти только для того сочинена и переведена на российский язык, чтобы по ней показывать и толковать физические опыты». Чтобы дать молодому поколению верные научные ориентиры, а также правильный этический настрой, он и написал предисловие.
Здесь он дал краткий очерк развития нового европейского естествознания за двести лет. Решающее отличие современности от средневековья он видит прежде всего в том, что мыслящий человек судит не об истине по авторитетам, а об авторитетах по истине: «Мы живем в такое время, в которое науки, после своего возобновления в Европе возрастают и к совершенству приходят. Варварские веки, в которые купно с общим покоем рода человеческого и науки нарушались и почти совсем уничтожены были, уже прежде двухсот лет окончились. Сии наставляющие нас к благополучию предводительницы, а особливо философия, не меньше от слепота прилепления ко мнениям славного человека, нежели от тогдашних неспокойств претерпели». В числе таких авторитетов, к мнениям которых слепо «прилеплялись» ученые средневековья, Ломоносов называет прежде всего Аристотеля, а также Птолемея и Гиппарха (II в. до н. э.), Платона и Сократа.
Им противостоят (кроме названного первым Декарта) Лейбниц, Локк, Бойль, Галилей, Кеплер, Гюйгенс, «великий Невтон» и другие ученые, среди которых особо выделен Вольф. Благодаря их деятельности картина мира в корне изменилась: «…ежели бы ныне Иппарх и Птолемей читали их книги, то бы они тое же небо в них едва узнали, на которое в жизнь свою толь часто сматривали». Ломоносов шутливо замечает, что если бы нынешние ученые поступали по примеру Пифагора, однажды принесшего в жертву Зевсу сто быков за геометрическое открытие, то на всей земле, не нашлось бы скота в нужном количестве – так резко шагнула вперед наука со времени Возрождения: «Словом, в новейшие времена пауки столько возросли, что не токмо за тысячу, но и за сто лет жившие едва могли того надеяться».
Главную причину этого Ломоносов видит в новом методе научного творчества: «…ныне ученые люди, а особливо испытатели натуральных вещей, мало взирают на родившиеся в одной голове вымыслы и пустые речи, но больше утверждаются на достоверном искусстве». Следовательно, «в правде спорить» с авторитетами можно, лишь полагаясь на опытные исследования. В противном случае критические выступления против именитых обернутся «продерзостями», а новые идеи – «пустыми речами», то есть главным пороком старой, схоластической науки. «Мысленные рассуждения, – подчеркивает Ломоносов, – произведены бывают из надежных и много раз повторенных опытов».
Все предисловие к «Волфианской экспериментальной физике» пронизано светом обретенной истины. Изложение – кратко, внятно и свободно, в иных местах отмечено легкой иронией (как, например, выше, когда шла речь о Пифагоре). В основе ломоносовской иронии лежит спокойная уверенность в собственной правоте. Даже такой сложный вопрос, как создание новой научной терминологии на русском языке, ставится здесь без излишнего энтузиазма – гений просто улыбается, зная, что путь, проложенный им, единственно верный: «…принужден я был искать слов для наименования некоторых физических инструментов, действий и натуральных вещей, которые хотя сперва покажутся несколько странны, однако надеюсь, что они со временем чрез употребление знакомее будут».
В завершение Ломоносов выражает пожелание, в котором определен национально-государственный смысл его труда: «Окончевая сие, от искреннего сердца желаю, чтобы по мере обширного сего государства высокие науки в нем распространились и чтобы в сынах российских к оным охота и ревность равномерно умножилась».
Что можно сказать в итоге о самостоятельной научной деятельности Ломоносова в начальную, трудную для него пору 1741—1744 годов?
За период менее трех лет (к тому же осложненный такими «отвращающими от наук» обстоятельствами, как проволочка с производством в должность, стычки с клевретами Шумахера, наконец, арест) Ломоносов блестяще дебютировал как ученый, заложив основы своих открытий, не утративших значения и по сей день, в трех фундаментальных областях естествознания, а именно – начал разработку учения о теплоте, учения о строении вещества и количественных методов в химии (превращая последнюю из искусства в науку). Все это произошло благодаря тому, что уже в самом начале пути Ломоносов выступил убежденным атомистом. Краеугольный камень всего здания ломоносовского научного мировоззрения был прочен и, главное, найден своевременно.
В это же время он начинает хлопоты по возведению – в буквальном смысле слова – здания, вполне конкретного, без которого грандиозное «мысленное» здание было бы возвести куда как трудно. Мы имеем в виду настоятельные просьбы и напоминания Ломоносова о необходимости устройства при Академии наук Химической лаборатории, где бы «испытание натуры» из риторической фигуры, из эмоционально переживаемой необходимости стало реальным делом, каждодневно приближающим к Истине, наполняющим пока что бесплотный, хотя и явственный, образ ее живым и безусловным содержанием химических формул, подтвержденных экспериментально.
Ломоносов дважды (8 января 1742 года, то есть в день получения звания адъюнкта, и 28 мая 1743 года, то есть уже находясь под караулом) подавал в Канцелярию прошение об устройстве лаборатории и получил отказ, потому что «за неимением при Академии денег и за неподтверждением штата по сему его доношению ничего сделать не можно». Впрочем, так считала Канцелярия. Ломоносов был другого мнения на этот счет и отступать не собирался.
Однако в первые годы после возвращения из Германии, о которых идет речь, он, вполне понятно, еще не мог успеть в этом. К тому же, как и во все времена его неимоверно активной деятельности, естествознание было не единственной точкой приложения «живых сил» ломоносовского гения.
4
Мысль о единстве мира, единстве законов, управляющих природой и человеком, неразлучная с Ломоносовым, настоятельно требовала от него добывать себе подтверждения не только в виде научных определений. Человек органичный и непосредственный, он постигал Истину не одной какой-то стороной сознания, а всем своим духовным организмом. Он не столько усматривал, сколько переживал Истину. Точнее, непосредственное ее усмотрение всегда сопровождалось у него мощнейшим эмоциональным аккомпанементом, который блистательно определил Н. В. Гоголь, говоря о Ломоносове – «чистосердечная сила восторга».
Обращение такого человека, как Ломоносов, к поэзии было неизбежно и благотворно. Он не был поэтом по должности. Не понять этого значит с самого начала заказать себе пути в его поэтический мир.
В 1741—1743 годах Ломоносов создал стихотворения, которые и по сей день сохраняют не только историко-литературное, но и художественное свое значение, почти не утратив за два с половиной столетия способности воздействовать на души, эстетически и нравственно отзывчивые. Главным среди них должно назвать «Оду на прибытие ее величества великия государыни императрицы Елисаветы Петровны из Москвы в Санктпетербург 1742 года по коронации». Она по своей поэтической силе, несомненно, превышает все созданное им в этом жанре до тех пор. Ни две оды 1741 года, посвященные Иоанну Антоновичу, ни декабрьское «Всеподданнейшее поздравление» 1741 года Штелина, обращенное уже к Елизавете по случаю восшествия на престол и дня рождения и переведенное Ломоносовым, ни ода 1742 года Петру Федоровичу, ни «Венчанная надежда» Юнкера, переведенная Ломоносовым в том же 1742 году – ни одно из этих произведений (несмотря на отдельные хорошие стихи и даже строфы) не может сравниться с «Одой на прибытие». Ее можно соотнести лишь с «хотинской» одой как по размаху и глубине идей, так и в связи с тем примечательным обстоятельством, что написана она (подобно «Оде на взятие Хотина») без малейшего «нажима» извне, по собственному почину и вдохновению (в то время как во всех остальных случаях внешнее побуждение или даже почти прямая «подсказка», говоря языком нашего времени, со стороны Шумахера более чем вероятна, а переводы из Юнкера и Штелина – те так просто делались – по «должности»).
«Ода на взятие Хотина» («сие первородное чадо стремящегося воображения по непреложному пути», по выражению А. Н. Радищева) была торжественной увертюрой ко всему поэтическому творчеству Ломоносова. Здесь, как уже говорилось в своем месте, он обозначил исторические границы того процесса, который привел к перевороту всего жизненного уклада России в начале XVIII века (от Ивана Грозного до Петра), и воспел, воспользовавшись более или менее значительным поводом, современную военно-государственную мощь России как результат титанической деятельности царя-преобразователя, царя-просветителя. Великолепные батальные картины, в которых мастерство в создании пластически-рельефных образов и прежде всего гениальный метафорический дар Ломоносова празднуют свой настоящий триумф, завершаются отрадными картинами мирной жизни, покоя, тишины, воцаряющейся на месте недавнего сражения, положившего конец чуждому господству:
Казацких поль заднестрский тать
Разбит, прогнан, как прах, развеян,
Не смеет больше уж топтать,
С пшеницей где покой насеян.
Безбедно едет в путь купец,
И видит край волнам пловец,
Нигде не знал, плывя, препятства.
Красуется велик и мал;
Жить хочет век, кто в гроб желал:
Влекут к тому торжеств изрядства.
Пастух стада гоняет в луг
И лесом без боязни ходит;
Пришед, овец пасет где друг,
С ним песню новую заводит,
Солдатску храбрость хвалит в ней,
И жизни часть блажит своей,
И вечно тишины желает
Местам, где толь спокойно спит,
И Ту, что от врагов хранит,
Простым усердьем прославляет.
Словом, в «хотинской» оде Россия предстает мощным государством великого народа, которое устремилось к грандиозным целям, указанным венценосным просветителем, которое сметает на своем пути к культурному усовершенствованию внешние препятствия, но которому для полного и скорейшего успеха на этом пути, быть может, всего нужнее покой, тишина, мир (о чем так непритязательно и свидетельствуют заключающие оду картины, простые и отрадные). Если же учесть при этом совершенно уникальный ломоносовский дар патетического самовыражения и его выдающееся мастерство в словесной живописи (никем до Державина не превзойденное), то станет ясно, отчего эхо первого впечатления, произведенного «Одой на взятие Хотина», прокатилось через все столетие, и тот же Радищев уже на пороге XIX века писал: «Необыкновенность слога, сила выражения, изображения, едва не дышащие, изумили читающих сие новое произведение».
Но в «хотинской» оде, открывшей историю новой русской поэзии, утверждалось только то, что уже было: победа над турками, Петр с его «нетщетным» трудом, а до него – Иван Грозный, со времен которого, по мысли Ломоносова, началось подспудное движение всех составляющих частей государства, приведшее в итоге к петровским преобразованиям. Никаких конкретных перспектив перед новыми правителями России Ломоносов не выдвигал, никаких «уроков царям» (как это стало в дальнейшем) не преподал. Это была, если так можно выразиться, программная ода без просветительской программы. Поэтическая программа здесь налицо: «парение» и «великолепие» слога, принципиальная установка на метафоричность, «восторг» как эмоциональный знак завершения напряженной познавательной работы поэтической мысли (или, употребляя новомодный термин, «восторг» как знак эвристического состояния). Ведь не только же по поводу взятия Хотина этот восторг возникает. Здесь не менее важен восторг от того, что поэт (как уже говорилось выше) может сопрягать конец с началом в трудном процессе государственного и культурного совершенствования Родины и, понимая, что все было «нетщетно» в тех двух веках, которые прошли от Ивана Грозного до Петра, может увидеть смысл в страшных и бессмысленных, казалось бы, событиях, заполнивших эти два века. Восторг ломоносовский – это сиюминутное в своей конкретности переживание Истины. Но, повторяем, в «хотинской» оде нет (да и не могло быть) преобразовательной культурной программы.
Во-первых, находясь в Германии, Ломоносов только еще приближался к своему пониманию того, что нужно Россия для дальнейшего претворения в жизнь петровских начинаний, равно Как к государственному осмыслению в полном объеме самих этих начинаний и их глубокой этической подосновы: все это придет к нему позже, в 1750—1760 годы. Во-вторых, даже если бы он обрел это понимание в самом начале, ему не к кому было обратить морально-политические уроки, построенные на этом понимании: ни Анна Иоанновна, ни Анна Леопольдовна, ни их правительства не представляли собою силы, плодотворно восприимчивой к подобным урокам. Только в ноябре 1742 года забрезжила надежда иметь такую силу в лице «Петровой дщери». И именно к этому времени гений Ломоносова достаточно созрел для того, чтобы указать мощным поэтическим жестом общую перспективу государственно-политического и культурно-просветительного преобразования России на основе петровских начинаний.
Можно себе представить, как мучила Ломоносова творческая ревность к теме, когда в начале декабря 1741 года он переводил посредственную оду Штелина «для восшествия на всероссийский престол» Елизаветы. А то, что Штелин, но мнению Ломоносова (которому время от времени вменялось в обязанность переводить его сочинения на русский), был слабым стихотворцем, подтверждается позднейшим (22 апреля 1748 года) ломоносовским свидетельством о стихах этого профессора поэзии: «Хотя должность моя и требует, чтобы по присланному ко мне ордеру сделать стихи с немецкого, однако я того исполнить теперь не могу, для того что в немецких виршах нет ни складу, ни ладу. Итак, таким переводом мне себя пристыдить весьма не хочется и весьма досадно, чтобы такую глупость перевесть на российский язык…» Но в 1741 году он (студент!) еще не мог позволить себе отказаться от перевода вялых, «должностных» штелиновых похвал новой императрице.
С гораздо большим тщанием работал Ломоносов над переводом «Венчанной надежды» Юнкера, который – повторим еще раз – был действительно способным поэтом и в своих стихотворных похвалах Елизавете в апреле 1742 года высказал ряд точных оценок и мыслей (например, о «ложной дружбе» Франции, которая на деле стремится извлечь для себя максимум преимуществ из войны, затеянной тогда Швецией против России, и др.). Особенное внимание Ломоносова в стихах Юнкера должны были привлечь образы, построенные на естественнонаучных ассоциациях, как, скажем, в следующем обращении к Елизавете (картезианском в своей физической подоснове):
Будь как начальный луч в средине всех планет,
Что сам собой стоит и круг себя течет
И столько тяжких тел пространным вихрем водит,
Что каждое из них чрез вечный путь свой ходит.
Надо думать, переводя (причем безупречно как с формальной, так и с содержательной стороны) «Венчанную надежду», Ломоносов, хорошо знавший ее автора, не очень обольщался насчет искренности расточаемых здесь похвал. Миллер писал, что Юнкер «брался за все, что ему ни поручали», писал стихи, «не приготовляясь, на всякий представлявшийся ему случай», и «был более чем счастливый стихотворец».
Тем более что и бесталанный Штелин, и способный Юнкер, и, главное, вдохновлявший их обоих и поручавший Ломоносову перелагать на русский результаты их лояльного немецкого вдохновения Шумахер – преследовали одну цель: показать Елизавете, утвердившейся на престоле вследствие активизации русской верхушки общества, что вся эта немецкая команда как в Академии, так и за ее стенами верно предана новой власти и что устранять ее нет необходимости. С этой точки зрения, даже ода Юнкера была льстива и только, и имевшиеся в ней точные мысли обесценивались.
Назначение Следственной комиссии по делу Шумахера, последующий арест советника, основательное знакомство Ломоносова с размерами ущерба, нанесенного русской науке Шумахером и его приспешниками, – все это уже непосредственно предшествовало созданию «Оды на прибытие», многие стихи которой, по мнению Г. Р. Державина, отмечены «гневным вдохновением».
Это была ода, программная и с поэтической и с политической точки зрения. Здесь восторг поэта – не внезапный («пленил» и «ведет на верьх горы высокой»). Поэт сам ждет его с нетерпением, сам просит Музу подняться ввысь, откуда видно далеко, во все концы света, и обозримы все времена – как прошедшие, так и грядущие. Чтобы постичь смысл происходящих ныне перемен в России, надо обрести соответствующую высоту обзора и не утрачивать ее в своих дальнейших размышлениях над судьбами Родины:
Взлети превыше молний, Муза,
Как Пиндар, быстрый твой орел,
Гремящих Арф ищи союза
И вверьх пари скорее стрел…
Дерзай ступить на сильны плечи
Атлантских к небу смежных гор,
Внушай свои вселенной речи,
Блюдись спустить свой в долы взор,
Над тучи оным простирайся
И выше облак возвышайся,
Слеши звучащей славе вслед.
Эти строки стали для Ломоносова-поэта чем-то вроде марки мастера, по ним узнавали его безошибочно несколько поколений русских читателей, современники либо восторгались ими, либо высмеивали и пародировали их. Сам Ломоносов менее всего воспринимал их как призыв отрешиться от забот юдольных. Заклинание, обращенное к Музе («Блюдись спустить свой в долы взор»), преследует одну цель – преодолеть ограниченно-обыденную точку зрения на происходящее «в долах». Критерии, принятые в каждодневных «человеческих обращениях», несовершенны. Их должно отрясти, поднимаясь к Истине, чтобы с ее точки зрения судить и перестраивать сами эти «обращения». Ведь там, на высоте «превыше молний», свершаются таинственные дела, от которых захватывает дух:
Священный ужас мысль объемлет!
Отверз Олимп всесильный дверь.
Вся тварь со многим страхом внемлет.
Иначе и быть не может: ведь открывается механика миропорядка и судеб людских. Только «многий страх» всего творения и только «священный ужас» мысли могут быть ответом на появление творца законов, по которым развивается мир и располагаются судьбы отдельных людей и целых народов. «Встать! Высший суд идет!» – таков примерно пафос идущего далее обращения Бога к Елизавете:
Утешил Я в печали Ноя,
Когда потопом мир казнил,
Дугу поставил в знак покоя
И тою с ним завет чинил.
Хотел Россию бед водою
И гневною казнить грозою,
Однако для заслуг Твоих
Пробавил милость в людях сих,
Тебя поставил в знак завета
Над знатнейшею частью света.
Никогда еще в русской поэзии Бог не изъяснялся столь величественно, внятно и достойно, сообразно своему положению. Этот нюанс очень важен: «адъюнкт физического класса» Михайло Ломоносов вкладывает в уста самого Всевышнего слова наставления новой императрице: не забывай, перед тобою Россия была на краю гибели; и ты и «все твои с тобою люди, что вверил власти Я Твоей», должны быть на уровне моего избрания. Этот мощный мотив ответственности высшей земной власти за судьбы вверенного ей народа звучит как-то по особенному лично, патетически и одновременно задушевно:
Мой образ чтят в Тебе народы
И от Меня влиянный дух;
В бесчисленны промчится роды
Доброт Твоих неложный слух.
Тобой поставлю суд правдивый,
Тобой сотру сердца кичливы,
Тобой Я буду злость казнить,
Тобой заслугам мзду дарить;
Господствуй, утвержденна Мною;
Я буду завсегда с Тобою.
Ломоносов преподает здесь Елизавете урок государственной и просто человеческой этики, по силе и страстности не имеющий себе подобия во всей его последующей одической поэзии (за исключением оды 1762 года, обращенной к Екатерине II по поводу ее недавнего восшествия на престол). Трудно отделаться от искушения предположить, что местоимение «Я» в этой строфе он вполне сознательно относил не только к своему герою, «ветхому деньми» Богу, но и к самому себе. Это он, Михайло Ломоносов, вливает в Елизавету вначале ее царствования дух ответственности за судьбу России. Это он собирается через посредство императрицы утвердить в стране справедливость, наказать зло и воздать заслугам по достоинству. Это он передает векам созданный им образ Елизаветы. Здесь нет «дежурной лести» (как в одах Штелина и Юнкера): ведь все глаголы в приведенном энергичном высказывании Ломоносова стоят в будущем грамматическом времени – «промчится», «поставлю», «сотру», «буду». Значит, и слух о добротах императрицы только лишь имеет быть «неложным». Впрочем, с течением лет Ломоносов не однажды мог убедиться в иллюзорности своих надежд, столь грандиозных. Но все это будет потом. Сейчас же каждое его слово о Елизавете наполнено реальным содержанием.
Надежды, питаемые «адъюнктом физического класса», не казались ему беспочвенными. Страна переживала важный поворот в своей судьбе, он переживал момент Истины.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.