Текст книги "Бессонница"
Автор книги: Евгений Рудашевский
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 13 страниц) [доступный отрывок для чтения: 4 страниц]
20 сентября
Лучше не признаваться вслух в том, что тебя действительно волнует. Люди начинают считать тебя странным, становятся какими-то неспокойными: им хочется над тобой посмеяться или унизить тебя, будто им вдруг делается страшно, что они тоже станут странными, и они пытаются себя защитить. Не то чтобы меня ранили насмешки, нет, я уже привык, тут другое. А может, и ранят, не знаю. Но в любом случае мне жалко этих людей. То, как они пугаются, то, как начинают защищаться… Я ведь стараюсь сдерживаться, а тут на американской литературе не сдержался, сказал, как думаю, и даже не сомневался в том, что поступаю правильно. Это на меня Эшли повлияла. С ней можно говорить всякое и не бояться, что она не так поймёт, вот я и подумал, что с её дедушкой можно говорить так же свободно.
Мы обсуждали «Великого Гэтсби», и профессор Джей сказал, что весь текст очень музыкальный, что это настоящий джаз со всеми его синкопами, только переведённый с языка нот на язык букв, а я заявил, что тут всё наоборот, что на самом деле музыка – тоже текст:
– Да и вообще всё вокруг – это текст. И люди, дома, и то, как летят птицы. Даже картины. Это всё текст, который ты читаешь.
– Картины – это картины, – возразила Синди, та самая, что провела детство в Японии. Она всегда подвязывает волосы цветной лентой и, в общем-то, выглядит не очень серьёзно, поэтому я удивился, что она решила со мной спорить. – При чём тут текст?
– При том, – я пожал плечами. – Это тоже набор символов, который мы читаем как прозу. Ну, или как поэзию.
Я ещё много чего сказал, а потом добавил:
– А когда понимаешь, что мир вокруг – это набор строчек, и вообще, чем больше об этом думаешь, тем отчётливее видишь, что ты сам – тоже текст.
Мне бы стоило остановиться. Я уже сказал достаточно, чтобы показаться странным, но никто меня не останавливал и даже не смеялся надо мной. Наверное, все подумали, что на занятиях по американской литературе это звучит вполне допустимо – не то что на международной политике или на какой-нибудь социологии. Скажи я такое где-нибудь в столовой – на меня, уверен, посмотрели бы косо, но тут даже Ти Джей не стал отпускать свои плоские шутки, а ведь это единственное, что ему действительно удаётся. Так что я честно и без опасений закончил:
– Поначалу это пугает. А потом успокаивает. Когда становишься текстом, когда весь обрастаешь цитатами, у тебя ничего не болит. Да и вообще жить проще, потому что понимаешь, что как текст ты всегда можешь совершенствоваться.
Вот это уже точно было слишком, даже для занятий по американской литературе. В аудитории ещё долго молчали, а потом профессор Джей вернул нас к обсуждению Фицджеральда. Он никак не отреагировал на мои слова, но я был только рад. С меня хватит и того, что я всё это сказал вслух.
Вообще, дедушка Эшли неплохой. Весь худой, я бы сказал иссохший, с короткими седыми волосами. И у него длинные холёные ногти на правой руке. А на левой – остриженные под самый корень. И я знаю, что это значит. И даже хотел рассказать об этом Синди, но сдержался. Решил, что эта деталь останется моей. Приятно, когда ты знаешь чуть больше, просто потому что видишь и считываешь то, чему другие, может, и не придают значения.
Профессор Джей продолжал говорить про то, как музыкальный строй «Великого Гэтсби» пересекается с «Ночь нежна», а я думал, что дедушка Эшли мне нравится куда больше, чем профессор Тёрнер, хотя занятия у него, в общем-то, проходят интересно. Профессор Тёрнер ведёт психологию. И он толстый. Когда он садится на стул, поначалу ставит ноги вместе, а на них почти до колен ложится живот. Постепенно ноги расходятся, и живот опускается всё ниже. К середине лекции ноги у профессора Тёрнера всегда стоят по сторонам, а живот выпучивается до самого сиденья – пуговицы на рубашке готовятся выстрелить, и в щели проглядывает майка. Профессор Тёрнер всегда читает лекции сидя. Думаю, ему было бы трудно провести полтора часа на ногах.
Я вообще не очень люблю толстых людей. Как будто в их тяжёлом животе прячется всё то, что я не люблю в людях: удовлетворённость и бессмысленность. Всегда считал, что для настоящего счастья нужно поменьше есть, хотя это, наверное, глупо. А ещё я не люблю, когда едят в метро или просто на ходу. Как будто все эти люди очень голодные. Почему-то их жизнь мне представляется пустой, даже не могу объяснить почему.
И всё же мне нравится то, что профессор Тёрнер рассказывает о межличностном общении. Мне даже нравится это словосочетание – «interpersonal communication», будто речь не о простых семейных ссорах, а о какой-то сложной науке. Смешно подумать, что вот ссорятся где-нибудь муж с женой из-за какой-нибудь ерунды, обсуждают поцарапанную машину или нашествие термитов и не знают, что это они участвуют в «межличностном общении» и что в Университете Северного парка с полсотни студентов со всей серьёзностью разбирают их фразы и рисуют подробную поведенческую модель, по которой живут эти самые ссорящиеся муж с женой. На занятиях профессора Тёрнера всегда смешно представлять именно живых людей за игровыми схемами и моделями Эрика Берна или кого-то ещё.
Мы теперь с Эшли садимся за соседние парты. Иногда обмениваемся записками. Я написал ей про то, как расползаются ноги профессора Тёрнера. Она ответила, что раньше этого не замечала. А потом я поступил очень глупо. Профессор дал всем задачку, и я уже знал, как её решить. Суть задачки простая – нужно соединить девять точек, используя четыре прямые, но так, чтобы провести их не отрывая руки:
Тут весь секрет в том, что люди сами загоняют себя в рамки, которые для них никто не устанавливал, – все пытаются проводить линии внутри условного квадрата. Люблю эту задачку. Она не про логику, а про свободу. Про то, как люди боятся перейти через черту, которой на самом деле нет. И не потому что опасаются какого-то наказания, а потому что привыкли, что нельзя за флажки, даже если они ненастоящие. Я так и сказал, когда меня вызвали к доске. Никто не решил задачку, поэтому я поднял руку. И всё это подробно объяснил. Наверное, даже слишком подробно.
Вообще, получилось нечестно, ведь я уже знал решение – года три назад наткнулся на эту задачку в одной не самой интересной книге. Но ведь я и вправду тогда сам решил её и подумал о свободе, о флажках, а теперь лишь притворился, что сделал это сейчас, на занятиях. Всё равно я почувствовал себя обманщиком, и чем больше меня хвалил профессор Тёрнер, тем мне становилось паршивее. А потом и Эшли меня похвалила, и я ей всё рассказал – сразу, как только мы вышли на Кармен-авеню и отправились на обед в Магнусон-центр. И она поняла. Сказала, что это не ложь, что я вообще молодец, потому что справился с задачкой ещё три года назад, а профессор Тёрнер сказал, что даже для нашего возраста она сложноватая.
Меня всё это приободрило. Я уже давно не получал удовольствие от того, что могу вот так открыто говорить правду, показывать, что на самом деле чувствую. Наверное, поэтому я с такой лёгкостью заговорил на американской литературе про то, как мир превращается в набор строчек, а после занятия подошёл к профессору Джей и признался, что не хочу писать эссе по «Ночь нежна».
– И почему же?
А я сказал, что «Ночь нежна» ненастоящая. То есть, может, она и была когда-то настоящей, но сейчас я в неё не верю:
– Слишком рафинированная.
Да, я так и сказал: refined, хотя по-английски это не совсем то. Добавил ещё, что все эти метания сытых людей навевают скуку. И что это довольно глупая жизнь, когда ты поначалу только жрёшь, а потом только и думаешь, что бы пожрать этакое, ещё не жратое. Я почти буквально процитировал Стругацких, но профессор Джей, конечно, этого не понял – не думаю, что он их читал. Не знаю даже, переведён ли «Град обречённый» на английский. Но тогда я подумал, что не смогу точнее высказать свою мысль.
Профессор Джей чуть вытянул губы и насупился. Я уж решил, что он опять не отреагирует на мои слова, а он отреагировал. Сказал, что без эссе мне не обойтись, но я могу написать что-нибудь другое – главное, чтобы я использовал всё, что мы прошли по средствам художественной выразительности: метонимии, гиперболы и всё такое. Я даже не успел согласиться, а профессор Джей уже предложил написать зарисовку по какой-нибудь картине:
– Заодно наглядно покажешь Синди, что значат твои слова про текст.
И мне эта идея понравилась, хотя поначалу я не представлял, как это сделать, да и писать зарисовку, только чтобы доказать Синди свою правоту, считал глупым. Так или иначе, я согласился и окончательно решил, что профессор Джей не такой зануда, каким показался при первом знакомстве.
25 сентября
Вечером зашёл Луис. Сказал, что мои деньги пойдут по назначению:
– Скоро всё получишь. Только нужно будет отъехать.
– Куда?
– Потом скажу.
– В кампус принести не сможешь?
– Нет. Не хочу рисковать.
– Понимаю.
– И тебе не советую держать это в кампусе. Сам знаешь: если найдут, будут проблемы. Большие проблемы.
– Понимаю.
Мы с Луисом сидели на нижнем ярусе моей кровати. Сам я сплю на втором, то есть верхнем ярусе, а нижний пустует, обычно я складываю там свои вещи. Пока что никто не захотел к нам подселиться, и это неудивительно. У Мэкси – одноярусная кровать. Он частенько задерживается допоздна, и я засыпаю один. Не знаю, чем он там занимается, и, честно говоря, не хочу знать.
Луис спросил, чем у нас воняет, а я сказал, что это не его дело. С Луисом можно так говорить, он хороший парень, не обижается. Потом он сказал, что если я передумаю, то всех денег уже не вернуть:
– Только часть.
Я не стал выяснять, какую именно. Ответил, что точно не передумаю. Тогда Луис спросил, зачем мне это, но тут же отмахнулся – сказал, что не хочет иметь к этому никакого отношения, чего бы я там ни задумал. Мы ещё поболтали пару минут, а потом Луис ушёл.
Да, он хороший парень. Родители у него мексиканцы и живут не то в Техасе, не то в Нью-Мексико, только Луис с ними не общается. Ещё у него два брата и сестра. С ними он тоже не общается. И он слушает кантри-госпел, вроде Чарли Дэниелса, что для мексиканца, в общем-то, дико, но у Луиса вся жизнь необычная, так что я этому не удивляюсь. А на капоте его фордика – большой Иисус с распростёртыми руками и подписью: «Я умер, чтобы ты мог жить». И да, Луис ходит в белой майке, джинсах, а на шее у него висит крестик, и выглядит это пошловато, не хватает банданы и каких-нибудь наколок. Я ему так и сказал, а Луис только рассмеялся. Он любит, когда я так говорю. Называет меня crazy Russian guy, сумасшедшим русским парнем; звучит довольно забавно. И Луис приучил меня говорить «Que pasa», когда заходишь в магазин, где работают латиносы. А вообще Луис может раздобыть всё что угодно – он мне так и заявил, когда мы только познакомились:
– В пределах разумного, конечно.
Думаю, он и не надеялся, что я это учту, ведь я не похож на того, кому вдруг может понадобиться нечто такое, что нельзя легально купить в магазине. Но мне понадобилось, а Луис не показал, что удивлён, хотя я уверен, что на самом деле он удивился, и я был ему за это благодарен.
Когда Луис ушёл, я погасил свет и забрался на верхний ярус. Вообще, там удобно, но прямо надо мной висит пожарная сирена, и, когда она сработала впервые, я спросонья чуть не вывалился из кровати, а на улицу выбежал с таким чувством, будто меня простирнули в стиральной машинке на полных оборотах. В Солбер-холле уже дважды поднимали учебную тревогу, и каждый раз – ночью, что, в общем-то, логично, но о логике и всяких там предписаниях в такие мгновения думаешь в последнюю очередь.
В этот раз никакой сирены не понадобилось. Я надеялся уснуть пораньше, потому что утром меня ждали занятия по конституционному праву. Но ведь бывает так: ложишься, ждёшь дрёму, успокаиваешься, и тут в голову влетает какая-то суетливая мысль, будоражит другие, уже сонные мысли, а через мгновение они все галдят, и всякий сон забыт, даже глаза сами открываются. Вот и со мной сейчас было так же.
Долго не мог уснуть. Думал о Луисе. Нет, не о том, что он должен мне передать, и не о том, что я задумал, – об этом и так передумано слишком много… Просто вспомнил его историю. Луис любит рассказывать о себе: как сбежал из дома, как бродяжничал, как разносил по домам печенье и однажды наткнулся на одинокую, довольно полную и сильно надушенную женщину:
– Я думал, задохнусь – сколько она на себя выливает! А потом ничего, привык. Мне теперь иногда не хватает этого запаха.
Женщина напоила Луиса апельсиновым соком и попросила его на следующий день принести ещё одну коробку с печеньем. Он целый месяц приносил ей эти коробки. Они по целому часу сидели за столом, разговаривали обо всём на свете, пили сок, и у неё в доме было много чего ценного, но Луис ничего не брал, даже если она уходила на кухню или в туалет, а он оставался один и понимал, что какой-нибудь подсвечник тут дороже сразу тысячи коробок с печеньем, даже если продавать их по верхней цене. Старший брат Луиса три года отсидел за кражу, и он решил, что никогда не повторит его судьбу.
– Хотя там столько всякого добра! Она бы и не заметила, если б я взял какую-нибудь безделушку.
А потом эта женщина сказала, что поможет Луису. Вот так, просто – они сидели у неё на веранде, говорили о какой-то ерунде, а она вдруг наклонилась над чайным столиком, взяла руки Луиса в свои и сказала, что он замечательный мальчик и что она ему поможет. Я обожаю такие истории. И больше всего в них люблю, когда что-то важное происходит невпопад. Конечно, может, всё было не так и Луис упрощает, но это и не важно. Ещё она сказала, что Луис должен бросить своих дружков, держаться подальше от наркотиков, полностью отказаться от алкоголя и приезжать к ней на все каникулы. И это были единственные условия. Взамен она обещала оплатить Луису учёбу и всё остальное, что ему понадобится, а на случай, если она вдруг умрёт, прописать все выплаты в завещании.
По словам Луиса, она не то чтобы старая и все эти разговоры про завещание могли бы показаться глупостью, но уж такой она была – хотела всё предусмотреть. Хотя иногда Луису казалось, что она болеет, потому что он видел у неё какие-то таблетки, только говорить с ней об этом не решался.
И вот Луис уже третий год в нашем университете, и всё благодаря той женщине. И это она подарила Луису крестик. Она вообще очень религиозная и на каникулах обязательно водит его в церковь – так, чтобы он исповедовался и причастился. А крестик большой и некрасивый, и Луис мог бы его снимать, когда уезжает учиться, но я ещё ни разу не видел его без крестика – думаю, он с ним и спит, и моется, хотя это, наверное, не очень-то удобно.
В этой истории ещё много деталей, но я сосредоточился на женщине. Лежал на верхнем ярусе, под пожарной сиреной, и пытался представить её жизнь. Почему она такая толстая и одинокая? Почему заливает себя духами? И почему вдруг решила помочь Луису?
Я ещё какое-то время думал о ней, потом вспомнил своих родителей, свою сестру, а потом окончательно растревожился. Не люблю это чувство. Дурацкое чувство ненаполненности. Будто не сделал что-то важное. Что-то такое, без чего и жить нельзя. И только не можешь понять, что именно. В итоге спрыгнул с кровати. Спустился на первый этаж, к торговому автомату, накупил себе шоколадных батончиков. Съел один за другим. А наполненность так и не появилась.
Вернулся в комнату. Мэкси по-прежнему не было, а мне как никогда хотелось, чтобы рядом кто-то находился, пусть даже Мэкси. Даже думал пройтись по коридору – посмотреть, кто ещё не спит. Но вместо этого лёг в кровать и стал слушать Джонни Кэша. Я всегда его слушаю, когда мне грустно. А в последнее время слушаю всё чаще. «Four strong winds» в его исполнении успокаивает, могу раз десять прокрутить эту песню. Нет, я не начинаю думать, что всё хорошо. Просто я начинаю понимать, что всё это было неизбежно, и мне становится легче.
Растворяюсь в хандре. Представляю, что сам написал эту песню и что сам её пою. Вижу себя Джонни Кэшем – старым, потрёпанным, но ещё живым, каким он и был на всех альбомах, записанных с «American Recordings». Так проще. Мне нравится думать, что всё уже прошло, а мне остаётся только вспоминать об этом. Хотя голос у меня совсем не такой, как у Кэша. Мне бы представлять, что я Джон Леннон, но не хочется. Он мне не нравится. Но я его всё равно иногда слушаю. Ведь бывает так: не нравится, а всё равно слушаешь. Но если меня спрашивают, говорю, что слушаю «Radiohead» или «Queen». С ними ни у кого не возникает вопросов. Их можно любить просто так, без пояснений. Про Кэша обязательно спросят, почему я слушаю именно его, а я не хочу отвечать. А если о таком спрашивают, надо отвечать, иначе все подумают, что я сноб. А я не сноб. Просто не хочу объяснять, почему слушаю именно «Four strong winds», «Wayfaring Stranger» или вообще что-нибудь из его последних альбомов. Хотя мне, в общем-то, всё равно, что обо мне подумают. Такие дела. У меня всегда всё так сложно.
Ещё я иногда представляю, что это я написал какой-то роман или рассказ. «Сто лет одиночества» или «Хорошо ловится рыбка-бананка». Представляю, что вот так – взял и стёр эту книгу из истории, а может, заодно стёр и её автора, а единственный экземпляр остался у меня. И вот я перепечатываю его, подписываю своим именем и отправляю в какое-нибудь издательство. Все охают, ахают, восхищаются, говорят, что почти невероятно, чтобы кто-то в столь юном возрасте написал нечто подобное. Хотя это тупо. Тупик какой-то. Вот только я не знаю, будет ли разница, если я сам напишу такую книгу. Не знаю, я и рассказ-то нормальный написать не могу.
Надо ложиться спать.
Если засыпаешь с чувством, что всё бессмысленно, это не так страшно. А вот если с таким чувством просыпаешься, значит, на тебя веет смертью. И не обязательно физической.
Мэкси так и не вернулся. Я знал, что, если записать всё это в дневник, станет легче. Действительно стало. Накатывает сонливость. Я начинаю теряться в тексте своей жизни. Самые простые слова вдруг утрачивают смысл – как стикер с названием отклеивается от предмета и валяется отдельно, а я не знаю, к чему его прикрепить. Вот, слово «смысл». Произнёс его вслух раз двадцать и теперь не понимаю, что это слово означает. Какое-то неуклюжее, непонятное. И «мысль». Смысл, мысль, бессмысленный, мыслить. Мысление. Или мышление? Я уже не знаю.
Надо спать.
28 сентября
В общежитии всегда шумно. Гремит стерео, кто-то смеётся, кричит. На первом этаже, в холле, играют на синтезаторе или банджо. Да, у Энди с третьего этажа есть самое настоящее банджо, а ещё он стучит по дарбукам. Вчера я узнал, что даже Карлос, наш уборщик, играет на гитаре. Он пуэрториканец и с тех пор, как переехал в США, всегда был уборщиком. У себя в Пуэрто-Рико он играл, а тут как-то не задалось. Правда, он всё равно играет – вместе с сыном. Они выступают в барах и даже записали диск со своими песнями, правда, продают его только с рук. Карлос звал меня как-нибудь прийти послушать их. Он мне нравится: весь такой аккуратный, спокойный и немного грустный. Я иногда беру гитару у Роберта со второго этажа и прошу Карлоса сыграть. Он играет. И весь преображается. Играет по-настоящему, с быстрыми переборами и всё такое. Только вот поёт слишком тихо. Когда он выступает с сыном в барах, поёт сын. Наверное, у него голос посильнее. А я играть не умею.
Ещё в Москве как-то записался на курсы, ходил целый месяц, но без толку. Запомнил два десятка аккордов и на этом остановился. Всё равно сбиваюсь с ритма. С ритмом у меня не очень. Всегда хотел играть на фортепьяно, но понимал, что по-настоящему слиться с музыкой можно, если играешь не по нотам, а свободно. Пальцы должны сами скользить по клавиатуре. У меня так никогда не получится.
Недавно рассказал об этом Мэту, а сегодня пришёл к нему в учебную комнату слушать, как он оттачивает вступительную часть второй партиты Баха. Мэт открыл для меня Гленна Гульда. Он и для Эшли его открыл. Мы теперь иногда вместе слушаем его исполнение «Вариаций Гольдберга». А у Мэта фамилия вполне подходящая – Шуман.
Его прапрадедушка был немцем и всю жизнь торговал зерном, а в 1935 году, на следующий год после смерти Гинденбурга, продал хозяйство и перевёз всю свою семью в Нью-Йорк. Мог бы уехать один, и тогда у него осталось бы много денег, и он бы неплохо устроился, но прапрадедушка Мэта взял всех, кого смог, и в итоге денег ему хватило только на хороший костюм – такой, что можно было пойти на биржу и опять торговать зерном, правда, уже к самому зерну не прикасаясь. Мэт говорит, что костюм до сих пор висит у них дома и что выглядит он не очень, но в его семье знают, что без этого костюма семья Шуманов умерла бы с голоду. К тому времени Рузвельт встал у власти и активно боролся с последствиями Великой депрессии, но им всем пришлось довольно туго и жить долгое время приходилось в одной тесной комнатушке. Впрочем, судьба тех, кто остался в Германии, была ещё менее завидной. В конце концов прапрадед Мэтью справился со всеми трудностями, а теперь его праправнук решил стать пианистом, хотя раньше у них в семье не было музыкантов – только мелкие брокеры, клерки, бухгалтеры и один боксёр, двоюродный дядя Мэта.
Когда я прихожу слушать Мэта, мне хорошо. Даже если он сбивается и подолгу отрабатывает какой-то один сложный отрывок. Обычно я сажусь в кресло с виниловой обивкой, закидываю ноги на пластиковый стол и слушаю. Иногда ложусь на пол, даже засыпаю. Точнее, опускаюсь в приятную пульсирующую дрёму.
Я вчера начал писать эссе для профессора Джей, сказал об этом Мэту, а он спросил, нравится ли мне девятый ноктюрн Шопена. Я сказал, что не помню их по номерам. Мэт наиграл, и я сразу вспомнил. Этот ноктюрн я любил.
– Да, нравится.
– Садись ко мне.
– Чего?
– Ты же говорил, что хочешь играть, но так, чтобы свободно, не напрягаясь?
– Да.
– Ну вот, садись.
Я не сразу понял, чего Мэт добивается. Поначалу решил, что он хочет заняться моим обучением. Это было бы большой глупостью. Но я послушался – сел перед фортепьяно на краешек стула, а потом всё понял.
Мэт сел сзади. Прижался к моей спине. Я почувствовал тепло его тела. Спокойное сердцебиение.
Здесь, в учебной комнате, стоял старенький «Schimmel» с отделкой под красное дерево. Конечно, не «Steinway Spirio», о котором мечтал Мэт, но тоже неплохо.
– Вытяни левую руку.
Я вытянул. Мэт положил сверху свою. И обмотал скотчем наши руки от локтя до запястья. Плотно – так, чтобы у нас получилась одна общая рука. Затем так же соединил наши правые руки: моя – снизу, его – сверху. Дальше было сложнее. Нужно было соединить пальцы, каждую фалангу – отдельно, при этом двигаться приходилось синхронно. Поначалу смех мешал нам, а потом вдруг, не сговариваясь, мы посерьёзнели и стали делать всё очень бережно.
Когда мы закончили, Мэт прошёлся по клавишам, а меня как током ударило. Ведь получилось так, что я своими пальцами извлёк эти звуки. Пусть и не контролировал себя.
Мэт проворчал, что ему неудобно, и пришлось заново перевязать руки. Больше всего проблем было с большими пальцами – скотч то и дело сползал. Мэт что-то бубнил себе, а я никак не мог отойти от того первого созвучия, будто сам был струной, на которой впервые сыграли и она до сих пор вибрирует.
– Закрой глаза.
Я закрыл. Расслабился. Чувствовал, как наши тела сплавились в одно, довольно неуклюжее, но живое, тёплое тело. В этом чувстве была свобода. Я подумал, что, когда люди по-настоящему любят друг друга, они могут вот так же слиться во что-то единое – неуклюжее, уязвимое, но настоящее. Я невольно вспомнил Эшли. Представил, что это она сейчас прижимается к моей спине. Что это её сердцебиение, её руки стали моими. А потом Мэт начал играть. И меня опять ударило током. Будто подбросило в воздух и не отпустило – я застыл в каком-то непрерывном падении. Провалился в бездну. В белую тёплую бездну.
Я в самом деле играл девятый ноктюрн Шопена. Я знал эту музыку. Знал слишком хорошо. Она всегда была во мне. Я мог в любой момент услышать её внутри, а тут сам творил её вслух. Вслушивался, вдумывался в каждое созвучие. Летел с ним, становился им. Сколько печали, сколько жизни! Тело не выдерживало, вибрировало вместе с фортепьяно. Мне никогда не было так легко и просторно. Вот только казалось, что я могу не выдержать, рассыплюсь на тысячи белых слезинок.
Никто и никогда не слышал этой музыки, каждая нота была девственной, звучала впервые. Ноктюрн моей грусти, моих шёпотов. Всего одно произведение, а для меня – целая жизнь.
Скотч всё-таки сполз с больших пальцев и с мизинцев, и под конец Мэтью больше играл сам, но это было не так уж важно.
Не помню, как мы распутывались. Не помню, что говорили друг другу и как прощались. Помню только, как вышел на пустые дорожки кампуса, как жёлтыми пятнами горели окна общежитий, а я обхватил руками грудь, в которой ещё тлело испытанное чувство. У меня и сейчас по телу проходит дрожь – остатки того полёта. Но я должен был всё это записать. А текст какой-то сухой. Мне надо тренироваться. Тут как с музыкой. Чтобы была лёгкость, нужно не думать о буквах. Нужно стать текстом.
Уже поздно, а я всё-таки попробую написать эссе для профессора Джей. Сдавать на следующей неделе. Но дело даже не в сроках. Мне просто нужно это сделать.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?