Текст книги "Смертию смерть поправ"
Автор книги: Евгений Шифферс
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 1 (всего у книги 30 страниц)
Смертию смерть поправ
Настоящее издание стало возможным благодаря финансовой поддержке Г.О. Павловского. Финансовую помощь в подготовке наследия E.Л. Шифферса к изданию также оказали С.М. Бархин, О.Н. Гавриленко, О.И. Генисаретский, A.С. Кривов, М.Я. Макаренко, В.В. Малявин, Г.И. Маневич, М.Ю. Оганисьян, ООО «Орфографика», А.Р. Рокитянская, В.М. Слуцкий, Э.Д. Траковская, B.И. Хэтчер (Генисаретская), Э.А. Штейнберг, Р. Эйзлвуд. Шифферс E.Л.
Об авторе и издании
Евгений Львович Шифферс родился в 1934 году в Москве. По отцу он происходил из рода немецких дворян, поступивших в XIX веке на русскую службу, по матери – из армянского культурного рода Пирадянов (Пирадовых). Отец, Лев Владимирович, был дипломатом, потом переводчиком, мать, Евгения Васильевна, – актрисой, позднее служащей профсоюза работников культуры.
Л.В.Шифферс оказался в числе осужденных Постановлением ЦК 1946 года «О репертуарах драматических театров и о мерах по его улучшению» и лишился работы. Семья жила в бедности.
Поступив по окончании школы на факультет журналистики МГУ, Евгений из-за тяжелого материального положения семьи вынужден был уйти из университета и поступить в артиллерийское училище. После училища – двухлетняя служба в армии. Во время службы на Урале Шифферс женился.
В ноябре 1956 г. оказался в Венгрии, в составе советских войск, направленных на подавление мятежа; был там контужен. В декабре родилась дочь Елена.
В 1958 году Евгений Шифферс был демобилизован по состоянию здоровья – в звании лейтенанта.
В этом же году он поступил в Ленинградский институт театра, музыки и кино. Окончил его в 1964 году по классу Георгия Товстоногова.
Поставил на разных театральных площадках Ленинграда несколько спектаклей, ставших событием в театральной жизни города. Первым из них был спектакль «Сотворившая чудо» по пьесе У. Гибсона, дипломная работа Шифферса. Потом были «Антигона» Ж. Ануйя, «Ромео и Джульетта» Шекспира, «Маклена Граса» М. Кулиша, «Кандидат партии» А. Крона, «Что тот солдат, что этот» Б. Брехта.
Обвиненный партийным руководством в «формализме», Шифферс был лишен возможности работать в ленинградских театрах.
В 1966–1967 годах был снят фильм «Первороссияне», концепция и постановка которого целиком принадлежали Шифферсу (формально режиссером-постановщиком считался А.Г. Иванов). Новаторский по своей эстетике фильм также был не принят партийными кураторами кинематографа и на широкий экран не вышел.
С начала 1960-х годов Шифферс пишет художественную прозу (рассказы и повести, пьесы, сценарии) и театроведческие тексты. Во время съемок фильма написаны первые части большого и сложного по составу произведения, «романа» «Смертию смерть поправ».
В 1967 году не имеющий возможности работать в Ленинграде Е.Л.Шифферс переезжает в Москву. Здесь он пытается продолжать театральную работу – ставит в «Современнике» спектакль «Народовольцы» (совместно с О. Ефремовым), сотрудничает на Таганке с Ю. Любимовым и создает еще несколько не получивших сценического воплощения театральных проектов. Но и здесь, несмотря на неизменное восхищение профессионалов его театральным искусством, новаторство Шифферса, его непреклонно отстаиваемые мировоззренческие позиции не дают возможности реализовывать его планы. Последняя осуществленная Шифферсом театральная работа – спектакль «Прежде чем пропоет петух» в каунасском театре (1973).
Важнейший переломный момент – зима в Тарусе, на даче у семьи переводчиков Н. Оттена, Е. и В. Голышевых, в 1967–1968 годы. Это время завершения «романа», время интенсивного самообразования; это и время мистического опыта, сыгравшего определяющую роль для всей последующей жизни.
В Москве рождается новая семья Шифферса. Жена, Лариса Михайловна Данилина, становится на все оставшиеся годы самым близким человеком, доверенным лицом и помощником. В это время Шифферс активно общается с широким кругом гуманитарной интеллигенции. В составе его дружеского окружения художники Э. Неизвестный, Э. Штейнберг, И. Кабаков, В. Янкилевский, М. Шварцман, писатели В. Максимов и Ю. Карякин, философы А. Пятигорский, Д. Зильберман, О. Генисаретский, индолог Б. Огибенин и многие другие.
В 1970 году рождается вторая дочь, Мария, которой посвящено и к которой обращено многое из написанного в последующие годы.
В конце 60-х и в 70-е годы написан целый ряд произведений богословского и религиозно-философского содержания – «Обрезанное сердце», «Инок», «Богооставленность», «Параграфы к философии ученичества», «Белый отрок» и др. Философскому и религиозному обоснованию художественного творчества посвящены эссе о друзьях-художниках, сборник «Памятник».
Театральные, историософские и педагогические идеи Шифферса оформляются в виде проекта Мемориального Театра Достоевского, или «Театра Мертвого Дома».
В начале 1980-х годов Е.Л. Шифферс резко сокращает общение, ограничивает его семьей и кругом ближайших друзей.
В 1980-е годы в центре внимания оказывается историософии Россия, темы русской святости (в первую очередь, св. Серафим Саровский) и русской гениальности (Пушкин, Достоевский, К.Леонтьев). В этот период написаны пьесы «Русское море», сборник «О наречении патриарха» и др.
С конца 1970-х и до конца жизни важнейшим способом творческой реализации для Шифферса становится найденная им форма «преодоления Гуттенберга» – рукописные тетради.
В последнее десятилетие жизни Шифферса главной темой его размышлений стали жизнь и гибель семьи Николая II. В 1991 году он снял фильм «Путь царей» – мистическое расследование убийства в Екатеринбурге.
Позднее результаты работы над этой темой оформляются в виде особого рода сборников, «папок» – «Свастика святой Аликс», «Самадхи», «Анафема. Убийство. Имущество».
Обдумывается проект шестисерийного фильма, продолжающего расследование, начатое в «Пути царей». Осуществлен только тридцатиминутный видеофильм «Путь царей. Расследование» (9 марта 1997 года), ставший своего рода завещанием Шифферса.
15 мая 1997 года Е.Л. Шифферс умер от третьего инфаркта.
«Роман» «Смертию смерть поправ» (сам Шифферс обозначал жанр произведения и этим словом, и другими, такими как «мифема», «мениппея», или даже просто называл его «странной книгой») имеет довольно длительную и непростую историю.
Насколько известно, первыми были написаны две включенные в его состав как произведения главного героя, писателя Фомы, пьеса «Круги» (1964) и сценарий «Числа» (до 1967). В августе 1967 написан рассказ «Вера», также включенный в роман в несколько измененном виде. Роман, как уже было сказано выше, писался во время съемок «Первороссиян» и – «трансовыми всплесками», по характеристике Шифферса – зимой 1967–1968 года в Тарусе. Позже других была написана третья книга, «Версия о трансмиграции», – тезисный трактат, излагающий представления автора о жизни и смерти уже не в художественной, а в дискурсивной форме.
Творчество Евгения Львовича Шифферса остается пока практически неизвестным. До сих пор опубликованы лишь крохи из его обширного наследия. Так что данную книгу и выходящий одновременно том «избранных религиозно-философских произведений», вполне можно считать первым достаточно представительным изданием этого удивительного писателя и мыслителя, безусловно одного из выдающихся представителей русской культуры ХХ века.
Своей очереди ждут ранняя художественная проза Е.Л. Шифферса, его театроведческие работы и эссе о художниках, несколько ранних богословских произведений, не включенных в том избранного по соображениям объема, «папки» и дневниковые «тетради», требующие большой редакционно-издательской подготовки, режиссерские разработки к спектаклям, поставленным и не поставленным, записи лекций Шифферса и его выступления, письма, а в конечном счете и черновики и наброски – поскольку, как сказал некогда Александр Сергеевич Пушкин, «нет ничего более занимательного, чем следить за мыслью великого человека».
Владимир Рокитянский
Книга первая
Автобиография
Под напором троякого страдания возникает стремление к познанию устраняющего его средства.
Санкья– Карика
Часть первая
Глава перваяКогда его спросили, кем бы он хотел быть, он сказал, что хотел бы быть среди тех, кто не родился
Мальчик родился в большом городе; говорили о его большой и уродливой голове, и как это испугало мать; родственники отца говорили, что он все же будет красив, в нем есть порода.
Решили ждать.
Мать забоялась мальчика сразу и на всю жизнь, она знала, что он помнил в детстве и никак не забывал во взрослости, зачем же это она испугалась его шишковатой головы с редкими кустами волос во впадинах, отчего сами шишки делались уж слишком светлы, и бесстыдны что ли. Она узнала, что он слышал и запомнил, как она злобно кричала, когда выталкивала его жить, она и боялась его поэтому, а он трогал губами грудь, что не хотел же, правда, ведь он не сам, чего уж его винить. Он смотрел ей об этом грустно, когда она щипала его, чтобы услышать плач, узнать его слабость и беззащитность, и молчал, молчал, молчал, что знает.
Она узнала, что он тоскует о прошлом и тихо скулит, когда все спят, скулит, зная, что его никто не услышит, а она вот слушала и боялась; вставала; и он сразу затихал, а она догадывалась, покачивая головой, что о прошлом, куда никому нельзя, она и сама так делала.
Быть может, всего этого не было, быть может, она все это придумала для мальчика, когда умирала, а он просто сидел у кровати и ждал, когда уж она.
Глава втораяДа, да, он так и сказал: я хотел бы быть среди тех, кто не родился
Отец задал мальчику этот вопрос однажды, когда было свободное время, по случаю какого-то праздника. Собирались шутить приглашенные, мальчик был нарядно одет и стрижен на пробор, отец носил мальчика на плечах, смеялся его нарядности, хорошо проведенной ночи с женой, себе, еще не старому, празднику, запахам еды, женщинам, которые курили, готовились есть и продолжать.
Отец поставил мальчика на шахматный столик, поправил штанишки, которые задрались и смялись от неудобного сидения на шее, игриво спросил, чтобы все услышали ответ: Ну, а кем ты хочешь быть, старина?
Мальчик нашел среди курящих женщин мать, подождал, когда она стала смотреть только на него одного, сказал: Я хотел бы быть среди тех, кто сумел не родиться. Мальчик искал себе мать, ему хотелось, чтобы она была постоянно с ним, ему надо было как-то привязать ее к себе.
Потом, когда он стал взрослым, он говорил не стыдясь, что страх матери в глазах, ее болезнь от него, были сладкими и пронзительными, как многие женщины, которые были с ним потом; этот страх грустил и тосковал в нем, маленьком мальчике в коротких вельветовых штанах, давал его глазам мертвый покой больного зверя, скулил и бился в горле дыханием. Он был маленьким и не понимал, что можно прекратить такой покой уходом назад, как делают многие, когда сильно устают; он уже знал, что поймет когда-нибудь эту возможность, может быть, даже скоро, но пока не умел ее; и грустил, и искал мать, чтобы спастись от испуга, чтобы найти силу; и что-то подсказало ему верную возможность выжить и преуспеть: найди и имей, тем или иным путем прими власть, найди и прими, и тогда спасен. Нет, он ни в чем не может себя упрекнуть, вот здесь у постели матери, которая утомилась, а все же цепляется за жизнь и ищет предлога, ищет виноватого, боится и кричит о нем, который не находит в себе нежности, и ждет просто, когда уж она. Когда мать отделилась от дыма и от женщин в дыму, мальчик спрыгнул с шахматного столика, упал на красном паркете, неловко и испуганно поднимался на четвереньках. Мальчик знал, что отец понял его власть, понял блеск, который пришел в мертвые глаза сына, понял голод и радость насыщения, понял все; мальчик знал, что отец убьет сейчас, не может не убить; и боялся, стоя на четвереньках, и молчал, и искал выхода. Нет, пожалуй, этого не могло быть тогда, нет, он тогда никого не боялся, страх пришел позже, когда его просто били приятели, били подробно и больно за что-то, чего он никак не мог взять в толк. Казалось, что он всю свою жизнь скользил и поднимался с четверенек, причем приходило это ощущение всегда в победы, так что он никогда не знал их радости, но отмечал всегда, что вот надо бы, а он опять лезет под стол и трет колени в красный воск паркета, и ладони тоже красные и противно жирные, сколько ни три их о вельвет. Отец вытащил мальчика из-под стола, поднял его высоко к огню лампы, крутил его там и смеялся, а мальчик думал, что отец намного слабее его. Это потом ему часто мешало, потому что он жалел отца, а там, где есть жалость, нет власти; так мальчик узнал другую власть над людьми, власть беззащитности; он всегда искал в себе ЭТУ власть, он хотел, хотел быть беззащитным, но что-то никогда и никому не позволяло поверить в эту его беззащитность, всегда обрекало его на силу, которая была уже не нужна, так как он понял скоро, что и его власть над матерью, вся сделанная из ее страха перед ним, власть быстрая, но непрочная, ой, непрочная, потому что очень скоро хочется власти над равным, а не над униженным, хочется власти, добровольно и радостно предложенной.
Он склонился над матерью и заскулил, а она, как и много лет назад, сразу начала сбрасывать одеяло, чтобы встать к нему, чтобы погладить по одичалому лицу, успокоить, а он стал заталкивать мать назад в постель, потому что нельзя вставать; она хрипло кусала его руки, рвалась, слабела, забывала, сидела, тихо и прямо свесив ноги; ждала в тишине, не заскулит ли опять, чтобы опять кинуться куда-то. Он попытался согнуть мать в постель, но она оттолкнула его резко босыми ногами, он поскользнулся и упал на паркет, а она быстро укрылась одеялом, испугавшись сильно; он вставал с четверенек, и ему показалось, что саднит голые колени, а потом он вспомнил, как тогда на красном паркете он молчал о жажде подняться рослым и сильным, чтобы суметь ответить отцу, который сейчас будет его убивать. Он поднялся с колен, увидел испуганный глаз матери в одеяле, и запомнил его.
Глава третьяМольба о сне
1.
Дай мне сон, молчал он, дай мне сон, дай.
2.
Дай, чтобы утихла голова, дай.
3.
Дай, ведь у меня ничего нет в этом пути без остановок, дай.
4.
Посуди сам, что мне делать? Я все забыл, у меня ничего нет, кроме мыслей о чем-то, кроме сравнений с чем-то, но даже этого «чем-то» через секунду нет, потому что оно уж осмыслено, познано, и его нет. Но так же нельзя? А? Нельзя, я не выдержу.
5.
Дай же, дай же мне сон, дай. Я обещаю тебе, только секунду роздыха надо мне, а там я опять готов в путь. Дай же мне сон, дай.
6.
Дай, я не выдержу.
7.
Послушай, я понимаю, что тебе наплевать на одного, на какого-то одного, который устал. Но я ведь всех ближе к тебе, я ведь не ропщу о том, что ты дал мне, не ропщу и о плате, которой плачу всем без обмана.
8.
Другие б роптали, они ропщут даже о том, что другой такой, не то, что сами. А я принял, что сам человек – ничто, что тебе нужны только его мысли, чтобы изгнать воздух, и все.
9.
Что ты еще просто терпишь все стадо людское, раз уж так случилось, что то, что решило мыслить, поселилось в двуногого.
10.
Я прошу сна, секунду сна, секунду передыха, уже нет сил, понимаешь, человечьих, двуногих сил.
11.
А ты ведь, дав одно, не дал другого: ты оставил меня человеком, просто человеком среди подобных?
12.
Дай мне, дай, я не выдержу.
13.
Ты же не сделал меня солнцем, не сделал пчелой в улье, ты оставил человеком, который ел мать в детстве, так неужели тебе не жаль меня, ведь я прошу так мало, только немного сна?
14.
За все, что я забыл, за дом, за друзей, за любовь, да просто за всех людей?
15.
Немножечко сна, а?
16.
Ведь упаду в пути, и не сделаю всего, что смог?
17.
Передохнув?
18.
Дай мне сон, дай, ведь я схожу с ума.
19.
Или и это неважно?
20.
Раз надо проверить, что такое сумасшествие и сколько правды можно принять, пока не сойдешь с ума?
21.
Так знай же тогда, получай, я не дам тебе этого знать, я убью себя сразу, как только пойму, что пора.
22.
Дай мне сон, дай, поверь, слишком мало пойдет людей на то, на что пошел я, и ты же знаешь, что пошел осознанно, а? Ведь тебе не нужны те, что не ведая творят, и ищут смерти, как ребенок сиську?
23.
Тебе нужны твердые, которые смогут приручить людей к смерти, когда придет пора, освободив их от всего, от чего ты сейчас, так рано, так рано, так рано, освободил меня.
24.
Так рано?
25.
Чтобы правда иссушала жизнь, и звала, и учила смерти?
26.
Ты же знаешь, я ничего не щадил, я все проверял, все искал, везде мерил такой мерой, какую люди не могут понять, называют проклятой, и она смертельна для них сейчас, для их обществ, их морали, всего, что придумало то, что решило мыслить, чтобы обеспечить себе жизнь, просто жизнь в длительности, раз еще рано. Я же мерил твоей мерой, хотя я такой, как они. О, прости, тебе ведь этого не понять, да, да, и не мне пенять на это.
27.
Разве дрожит рука конюха, когда он гонит влюбленного зверя прочь от подруги, раз ему нужна иная порода?
28.
Разве конюх думает о коне?
29.
Ладно, я понимаю это, и не хочу, чтобы создалось впечатление, будто я ропщу на меру расплаты, меру одиночества человека, который все растерял, что связывает его с людьми, и еще ничего не нашел, совсем ничего, чтобы сравняться с тобой?
30.
Я просто прошу тебя, дай отдых, маленький-маленький, как в детстве.
31.
Почему я?
Глава четвертаяЕму никто никогда не отвечал
Хотя он всегда ощущал, что мог бы получить ответ, если б нашел, как спросить. Когда он появился внутри матери, и его стало ткать и баюкать чужое сердце, он ощутил и запомнил серьезно, что если бы даже очень хотел, то все равно не смог бы остановить ЧЕГО-ТО, что росло и приказывало делать так или иначе, явно торопясь успеть к какому-то сроку, ЧЕГО-ТО, что своей спокойной и наплевательской незаинтересованностью в его мнении приказывало слушаться, и даже не приказывало, а просто не сомневалось, что может быть ослушание; и действительно, таких примеров что-то не слыхать. Итак, после положенного срока обучения, он родился. Его назвали Фомой. Фома не хотел открываться, он упирался, так как уже знал, что спор с этим ЧТО-ТО бессмысленен и утомителен, что здесь все дело только в сроках, когда ты совсем устанешь от долгого боя. В могуществе ЧТО-ТО Фому укрепляло и то, что сидя там внутри, когда к тебе всерьез никто не относится, вроде тебя вовсе нет, и не стесняются в мыслях, речах, суждениях, он многого наслушался. Кровь приносила Фоме, кроме пищи, горечь слез существа, которое он потом будет звать мамой, его недовольство уродством, его страх перед сроком, к которому торопилось ЧТО-ТО, и Фома принял уже тогда слабость этого существа, а ведь Фоме надо было быть его сыном. По-этому-то он и говорил, что хотел бы быть среди тех сильных и победивших, которые сумели не открыться. Потом, когда он рос, учился понятиям, забыв в крике матери все, что успел узнать раньше, принимая эти новые понятия, даже с верой споря об их истинности, он всегда знал, Фома, что надо как-то поднатужиться, как-то пересилить что-то в себе, чтобы или вспомнить, или узнать в новую новь, как спросить, чтобы все же услышать ответ. Фома понимал, что спорить, сердиться на спокойное ЧТО-ТО не стоит, а тем более он уже знал, что его мать существо слабое, и потому стал молча, никогда не плача, с тоской и упреком смотреть на мать, – что ж, мол, ты так, а? Поэтому мать щипала Фому, даже не кормила вовремя, чтобы он плакал, чтобы только не оставаться в тишине и одной с его собачьими глазами. Но Фома молчал. Думал, как спросить.
Думал Фома и вечную тоску по женщине, по другой, чем он, по иной своей сути, которой он мог бы стать и которую будет всегда искать и терять, чтобы вновь искать. Искать, чтобы убить часть себя, разделиться надвое, так, как это было давно и не им решено. Его руки, его глаза, нос, походка, так же, как раньше кровь, сердце, перебивы дыхания, думали и удивлялись этой второй жизни, жизни ЧТО-ТО, удивлялись иногда спокойно и ласково, но чаще тревогой и перехватом в горле, тоской, почти не проходящей, а потому и принимаемой даже самим Фомой за мерное довольство, за течение жизни, он смешно дорожил даже этим течением, этой ровной глухой тоской, но, правда, и знал всегда в себе далекую жажду кончить, прервать любым способом власть над собой этого ЧТО-ТО, а потому узнать его до конца, до прозрения, чтобы, наконец, спросить и услышать ответ. Фому удивляло, что ЧТО-ТО в нем хочет есть, боится темноты, не любит резких звуков и запахов, боится холода и ищет тепла, он твердо знал, что это именно ЧТО-ТО, а не он сам. Фома смеялся знанию молча. Он почти все делал молча, потому что умение молчать было все же его, Фомы, умением, кричать и звать Фома не хотел, а ЧТО-ТО всегда хотело, а Фома смеялся и молчал. Зубы лезли из Фомы, ладони и ступни росли больше и заметнее, падать делалось все больнее и больнее, и ничего с этим поделать Фома не мог, но вот не выдать себя криком, когда боль, а ЧТО-ТО кричит во все горло внутри, не выдать Фому, он умел и гордился умением, если вообще умел гордость и честолюбие. Боль и усталость вечной борьбы со ЧТО-ТО, борьбы, которую он начал еще до рождения, долгую и терпеливую бесполезность которой он в себе ощущал, так же, как и невозможность не борьбы, боль и усталость легли в Фому собачьей печалью глаз.
Но была в них и холодность, спокойная неподвижная холодность покорного человека, который не умел сразу, не умеет, не будет уметь жить иначе, чем решит сам, чем решит Фома, а не ЧТО-ТО вместо Фомы, даже если это его сердце, его руки, его поиск тепла. Эта покорность, при всей ее беззащитности, не позволяла людям жалеть Фому, а учила их бояться его и не любить, так же остро, как боялась его, не любила его, потому что знала, что не нужна ему, родив, мать Фомы, потому и кричала, что поняла сразу, как только стала вырывать его из себя, что не будет нужна серьезно, что и нужна была только, чтобы родить. И люди, глядя в мерную покорность Фомы, тоже сразу и остро ощущали свою никчемность перед ним, свою ненужность Фоме после того, как он узнает их, как узнал мать, пока готовился открыться жизни, и как забудет их, как забыл ее. Это пугало и оскорбляло людей, они не могли с этим согласиться, и били его подростками в детстве, убивали женщиной, законами, убивали привязанностью Фомы к ним, к идеалам, к дому, к земле.
Он повернулся и посмотрел на мать, которая сделала какой-то звук; она все так же смотрела на него глазом, и там копилась слеза, это было странно, Фома отметил эту странность, а мать опять сделала звук и уронила слезу. Фома понял, что мать смеется над ним, клокочет звуком, а глаз плачет сам по себе, может, чтобы испугать Фому, а может, просто так. Фома понял, что мать догадывается о его нетерпении, что она немного покричала от обиды, а теперь вот увидела смех во всем этом: сидит Фома, и ждет, когда уж она, а она не торопится, и даже не может сдержать смех. Фома подошел и вытер слезу, а потом склонился и поцеловал мать в щеку, мать понравилась Фоме своей веселостью. Щека была упругой и ласково прохладной, тогда Фома закрыл матери глаза, вышел на цыпочках в другую комнату, и объявил смерть.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.