Читать книгу "Альманах «Истоки». Выпуск 16"
Автор книги: Евгения Славороссова
Жанр: Журналы, Периодические издания
Возрастные ограничения: 12+
сообщить о неприемлемом содержимом
Возвращение

Ерий Влодов
(1932–2009)
ПушкинИз книги «Портреты»
О балы мои далекие!
Колокольца снежный звон!
Неопознанные локоны
В бликах елочных окон…
Зажигали свечи чистые…
Заполняли синевой…
Полонезами лучистыми
Плыли зимы над Невой.
И на санные излучины —
В запах милый, меховой —
Опускался кто-то мученный
С эфиопской головой…
И взлетали галки снежные
Из-под санного ножа!
И была метель мятежная
Оглушительно свежа!
Когда на клейкий подоконник
Зарю обронит глупый птах,
Когда пастух – сопливый конник
Промчится с гиком на устах
Я буду спать – башкой в тужурку,
В мышином сене и пыли…
Но в оловянную мазурку
Вхожу я с тёплой Натали…
И свечи светятся морозно!
И рыжий гений смотрит грозно!..
Ах, притча века – Натали!
Звенят браслеты грациозно,
И пахнут вольно и берёзно
Запястья сельские твои…
Светлело, а гусиное перо
Резвилось, как младенец неразумный,
И глаз косил безбожно и хитро
На этот мир – застенчивый, но шумный.
Пищала птаха, тихо зрел ранет,
Сварливый клён под окнами возился…
«Ужо тебе!» – воскликнул вдруг поэт,
И кулаком чернильным погрозился.
«Ужо тебе!» – и весело со лба
Смахнул волос воинственную смуту…
Не знала Русь, что вся её судьба
Решалась в эту самую минуту.
Слетают листья с Болдинского сада,
И свист синицы за душу берёт.
А в голубых глазах у Александра
Неяркое свечение берёз.
Суров арап великого Петра!
А внуку – только детские забавы…
Он засмеётся белыми зубами
Под лёгкий скрип гусиного пера.
«Ребятушки! Один у вас отец!..»
И на крыльце – Пугач в татарской бурке…
А на балах, в гранитном Петербурге
Позванивает шпорами Дантес…
На сотни верст глухой и гулкий лес…
Тебя, Россия, твой изгнанник пишет…
Вот он умолк… А, может быть, он слышит
Прощальный крик гусей из-под небес?!..
Она все ближе – тёплая зима,
Где выстрелы, как детские хлопушки,
Где в синий снег падёт руками Пушкин,
И из-под рук вдруг вырвется земля…
И Натали доложат: «Он убит».
Ей кто-то скажет: «Вы теперь свободны».
И с белых плеч сорвется мех соболий,
И медальон на шее задрожит.
Пробьётся луч весенний, золотой.
И будут бить на празднике из пушки.
И только под Михайловским, в церквушке,
Звонарь встревожит колокол литой…
Ну а пока – туманная пора.
Всё в липкой паутине бабье лето.
И небо – в голубых глазах поэта!
И нервный скрип гусиного пера…
Под чугунным небосводом,
Над крестьянским Чёрным бродом,
Где болотом пахнет муть,
Где ночами лезет жуть,
Над безвинной русской кровью,
Над захарканной любовью
Пушкин плачет у ольхи:
Жизни нет, а что – стихи?!..
Пушкин с Гоголем сидели,
Много пили, мало ели.
И, смакуя дым глотками,
Всё чадили чубуками.
Поболтать бы, да о чём? —
Лучше – ноги калачом.
Вдруг ощерился поэт:
Тридцать лет, а проку нет!
Недоступна мне пока
Глубь родного языка! —
По листу перо бежит,
Но – споткнётся, задрожит,
Что кораблик на волне…
Тайну чует в глубине!..
У Великого Хохла
Бровь к пробору поползла.
Усмехнулся? – вроде – нет.
Два кивка – и весь ответ.
Поболтать бы, да о чём?
Гоголь, вроде, не при чём.
Публикация Людмилы Осокиной (Влодовой)

Возвращение

Аркадий Славоросов
(1957–2005)
Агнцы огняВ полночь Адамантов неумолимо поднялся из-за стола, качнувшись. Он вырос из-за стола, как гриб, но со значением. В левой руке, на уровне сердца Адамантов держал рюмку, выпукло налитую водкой, с интеллигентным золотым ободком, прозрачную и холодную, как монокль.
– Я буду говорить о культуре, – сказал Адамантов и посмотрел. – Я буду говорить о культуре, дабы подвести итог. Некоторые видят в ней метафору божественного Слова. Иные – инструмент лжеца и отца лжи. Она вызывает ненависть экстремистов и восхищение либералов. И то и другое неоправданно и естественно. Ибо культура есть лишь зеркало – зеркало и ничего более.
Шестеро мужчин смотрели на Адамантова и, как это бывает с людьми, глядящими в одном направлении, имели вид несколько чеканный – собрание профилей, напоминая одновременно бандерлогов, внемлющих питону, телеболельщиков и истуканов с острова Пасхи. Лишь при последних словах оратора безгласный внутренний шепоток разочарования бегучей тенью размягчил их глиняные лица. Но низкий полумрак просторной горницы и увлечённое внимание к собственным словам рассеивали рыхлый взор Адамантова; он не заметил ничего.
– А что – не зеркало? – кривовато вышипел желтоглазый Стигматов, чуть склонившись к Ириневу.
– Зеркало – слишком ёмкий образ, – выкрикнул, будто выплюнул ненароком, требовательный Миша Гарутман.
Адамантов того и ждал, кивнул удовлетворенно, распластав мягкий подбородок по груди.
– Зеркало – чрезвычайно ёмкий образ, – сказал он куда-то внутрь. – Каков предмет, таков и образ (это прозвучало, пожалуй, несколько сварливо). – Зеркало может быть ловушкой бесконечного, но может стать и игрушкой праздной модницы, хуже – самоубийственным соблазном нарциссова сознания. В том и состоит двойственность культуры, её метафизическая диалектика…
Творцов заегозил на стуле. Неожиданно Никифоров, хозяин дома, подал голос из своего диванного угла, сказал глуховато: «Это вы всё о том же… Опасна всякая абсолютизация. Что – культура…» Иринев улыбнулся, высветив блестящими мелкими зубами своё и без того бледное лицо, процитировал тягуче: «Без излишней серьёзности, но с должным благоговением следует относиться ко всему».
– Вот-вот, – обрадовался Адамантов и чуть не расплескал водку. – Именно так. Весь мир двойственен, но мир – инструмент Божий, а культура – человеческий. Синергетика. Но стоит только придать ей (культуре) конечное значение – восхищение либералов, ненависть экстремистов – и останешься в эдакой камере смеха во веки веков. Отражением щётки отражение кучера чистит отражение кареты – вот ад. Ад рукотворен, – он уже начал торопиться и спотыкаться языком о редковатые зубы, подшепетывая и побрызгивая. – Но и путь в Зазеркалье, through the looking glass, кому он под силу? («Под слабость», – вставил Стигматов, и Творцов отчего-то злобно на него посмотрел). – Кто, подобно Алисе, сравнится чистотой и невинностью с ничего не отражающим зеркалом?
В последние времена, пожалуй, и средь «малых сих» не отыщешь такого. Но сами, сами-то творцы зеркал и отражений (я о присутствующих не говорю, мы не отражаемся), быть может, они знают выход? – он навис над столом, растопыря взгляд, странным образом обращая вопрошающие глаза ко всем сразу. Потом отпрянул на мгновение, подумал где-то там, вне круга матовой лампы и, подумав, кинул в себя сверкучую рюмку водки. Перекосившись – и закусить Адамантову было недосуг – вновь просунулся в свет, навис, вопрошая. Это подействовало. Шестеро мужчин зашуршали, завсхлипывали, задвигали междометиями и кусками фраз, довольно единодушно, но невнятно. Отчасти ловкий Адамантов подкупил их замечанием о присутствующих, отчасти объединяло их застоявшееся (как отсиженная часть тела) радостное недоверие к «Творцам зеркал и отражений», отчасти просто возможность сказать, не слушая, после долгого перерыва и выпитого вина – и все, это отлично понимая, оживились, как дети на переменке, чуть смущённые отчасти и подыгрывающие отчасти друг другу.
– А зачем им выход, собственно, – говорили они. – Янус, бог входов и выходов, с двумя ликами далеко ли уйдёшь, – говорили они. – Возведение в степень: литература о литературе, концептуализм, лишь бы подальше от дверей, от сквозняка, – говорили они. – Здесь ничего нет, – говорили они. – Купил вас Адамантов, – говорили они, – А Библия? – говорили они. – Климент Александрийский советовал не писать, – говорили они. – Третья перинатальная матрица, – говорили они, и лишь Никифоров, хозяин дома, безмолвствовал.
Так горница наполнилась, точно опавший было парус, ветром, сдержанным говором, и отчего-то явственной сделалась ночь, за пределами освещённого круга. Семеро мужчин пошевеливались в нём под матовым старомодным плафоном, светящейся медузой плавающем в зеленоватом сумраке старого дома. Скатерть на столе, вокруг которого расположились семеро мужчин, казалась от яркого света ослепительно белой, но и это только подчеркивало темноту дальних углов, дверных проёмов, низеньких окошек, за которыми ничего не было, кроме черноты, замкнувшей их маленький мир, словно кто-то вставил в окна лаковые листы копировальной бумаги. Но непроглядная чернь обозначала: ненастную мещёрскую ночь, полную стона и мокрого шатания природы, опасную, сырую, летящую безглазо. Непроглядная чернь (и сутулая темнота углов, дверных проёмов) подчёркивала только ослепительную белизну скатерти, уставленной закусками и выпивкой, яркий свет лампы под матовым пузырём, шевеление семерых мужчин в этом световом ковчежке, точно в витрине – если бы на них кто-нибудь смотрел со стороны. Семеро мужчин не обращали внимания вовне, и лишь Иринев бросал иногда пернатый летучий взгляд на скользкие стёкла.
– А я знаю к чему он всё это, – будто выдавил из себя между тем Стигматов (он и всегда говорил, будто гной выдавливал), болезненный и крупнолицый. – Это он про Авеседо.
– Да, – отпечатал Адамантов, выпрямляясь, и тень его качнула дом, – Авеседо и Дальман единственные, пожалуй, кто, если и не знает, где выход, то, во всяком случае, указывают на него, – Глумов издал короткий звук открываемой нарзанной бутылки, но взгляд Адамантова сделался латунным, и воздух вокруг него точно ощетинился колючим грозовым электричеством. Глумов не произнёс ни слова.
– Авеседо не только обнаруживает относительность и условность культуры. Он открывает её функцию, убедительнейше опровергая гуманистические лопотки о самоценности культуры, о том, что культура есть цель, а не средство. Культура – только средство, средство и материал. Человек – только средство, и, если отворачиваться от этого жестокого знания, мы никогда не выползем из смрадной ямы истории. Авеседо же использует материал всевозможных. культур, культурные архетипы самых разных времен и этносов, как строительные блоки для своих умозрительных конструкций и моделей, создавая восхитительное множество внутренних виртуальных миров, с лёгкостью и несерьёзностью свободы, свойственной Демиургу. Это уже выход – сотворённая и творимая им метакультура, обладает новым измерением, объёмом, в отличие от плоских опредмеченных образцов прошлого. Она контролируема и свободна одновременно, по правилам игры, в ней можно существовать, она – действует. Авеседо первый в человеческой истории – первый вышедший за пределы истории – подлинный творец, делатель новой реальности, – Адамантов говорил всё громче и голос его, утрачивая какие-то привычные частоты, становился незнакомым и словно отдельным от него, как у чревовещателя или человека, говорящего в мегафон.
Голос бродил по комнате, как ветер, сотрясающий стёкла. Это завораживало, и даже Стигматов не решался перебить его, только ощерился косорото в сторону Иринева и выкатил беззвучно: «Хайль, Авеседо!», – влажно блеснув волчьей десной.
– Но Дальман, – продолжал Адамантов, набрякая лицом в полумраке, неживым лицом медиума с гипсовыми веками, – идёт ещё дальше, простите за каламбур. Авеседо, интеллектуал, блистательный эрудит, энциклопедист, doctor univtrsalis своего рода, но при этом, точнее вследствие этого, игры его носят несколько кабинетный, библиотечный характер. Недоучка Дальман воспринимает культуру априорно и целиком, согласно «эффекту сотой обезьянки». Знаете? На каком-то архипелаге в Полинезии, проводя исследования с тамошними обезьянами, обнаружили удивительный феномен: обучая животных определённым целесообразным действиям, одну особь за другой, вдруг выяснили, что на каком-то этапе, примерно после сотой обученной обезьянки, происходит количественный и качественный скачок. ВСЕ обезьяны ВСЕГО архипелага оказывались владеющими данными навыками, не сообщаясь друг с другом вовсе. Это открытие приподнимает завесу над многими странностями человеческого сообщества. Сотая обезьянка Дальман, которого выгнали за хулиганство из общественной школы, долгие годы ведший полулюмпенское существование, алкоголик и эпилептик, легко и непринуждённо овладел искусством Луиса Авеседо. Конечно, конкретный фактический материал не был ему знаком, но в наш век справочников и энциклопедий это и не столь важно. Главное Дальман интуитивно познал те культурные архетипы, блоки и кирпичики, которыми пользовался до него Авеседо, и с неменьшим умением, но с большей непосредственностью принялся за строительство своей пугающей и притягивающей Вселенной. И главное, если во вселенную Авеседо нужно войти (и достаточно подготовленным), то вселенная Дальмана сама входит в мир, растворяя его в себе. Ибо не из Плиния или Винцента из Бове извлекал он эти кубики и очаровательные кварки, но из самой осклизлой глубины жизни, и туда же возвращал свои магические поделки. Он и сам, создание рефлекторно-интуитивное, не возводил той стеклянной границы между вымыслом и реальностью, подобно своему предшественнику. Не понять, где повествует он о себе, где о герое придуманном, где автобиография превращается в фантасмагорию, в миф, и наоборот. Да и он, как известно, не сознавал этого, постоянно сочиняя себя и окружающий мир, процеживая через своё сознание эмпирическую реальность, чтобы возвести её на неуязвимые блистающие уровни свободы. В одной из новелл Авеседо предвосхитил Дальмана, и Дальман пришёл; его чудесная Реальность незримо уже оккупировала определённые территории нашей дребезжащей действительности, пусть почти никто пока не замечает этого. И это – начало! – Адамантов всё каменел, каменел в течение монолога, какими-то гранитными складками проступало его лицо, чем-то напоминал он Говорящую Голову из детской сказки – только мерное движение жвал и оставалось признаком жизни в нём. И в то же время всё отрывался, отрывался, как летающим монумент, увлекая за собой всех, точно болтающихся в непрочной световой гондоле, куда-то сквозь небеса и хляби, сквозь незримый дождь слов, сквозь облак речи, к своей придуманной безупречной Пирамиде. Он всех замагнетизировал, говорящий сфинкс Адамантов, всех окаменил ядовитым взглядом Горгоны – даже округлый Творцов перестал ёрзать на стуле и застыл, напоминая скифский менгир, даже Иринев прикрыл глаза. Пока не раздался, точно крик петуха в ночи, спасительный голос Миши Гарутмана, в продолжение всей речи тайно пережевавшего бутерброд с ветчиной:
– А вот Набоков говорил, что всякая подлинная литература – это феномен языка, а не идей.
Обычная гарутмановская торопливая бестактность сыграла роль близорукости, он не рассмотрел, за бутербродом, грозного лика Горгоны, цроступившего в домашнем адамантовом лице, не поддался чарам, и сам развеял их, поперхнувшись своим петушиным восклицанием. И тут же взмыл воздушным шариком над лоснящимся лысовато сиденьем округлый Творцов, запричитал, наконец, готовно и с убеждённостью, проглатывая окончания:
– Неправда! Набоков двуязычный хитрец и фармазон! Всякая подлинная литература – именно литература идей, в универсальном, платоновском смысле. Только благодаря этому и возможен перевод…
Но тут уж все заговорили, под сурдинку наливая водку, закусывая грибками, зажестикулировали велируко, загомонили, как неспевшийся клирос, каждый своё, забывая облегчённо надоевшего Адамантова, задвигая его громоздкую потускневшую Пирамиду в тёмный угол беспамятства, да и сам он затерялся мгновенно, спав с лица, в этой бормотливой живой заросли застолья, и лишь Никифоров, хозяин дома, безмолвствовал.
Около двух пополуночи Миша Гарутман кричал весенним хрипом вожделеющего бойцовского кота:
– Что значит – вина? А как же: «Кто согрешил, он или родители его?» Кто, спрашивается, согрешил?
Но в крике его звучала обречённость. И еврейский глаз, обращённый к Ириневу, был затуманен смертной печалью немытого винограда.
Творцов и Стигматов, радостно рыскнув друг к другу несытыми взглядами, чуть не привстали из-за стола с той стороны, готовые по-волчьи пружинисто метнуться на жертву (Стигматов насмешливо оскалил свои жёлтые зубы; у него всё было жёлтое), а сбоку маячил, надменно улыбаясь одними ноздрями, загонщик Адамантов, но неожиданно Никифоров, хозяин дома, подал из угла голос. Он звучал глуховато, но очень внятно – каждое слово было отдельным, как новорожденный младенец:
– Ответ дан там же, чуть ниже. И в нём – залог спасения. Ни о какой вине не может быть и речи. Вина – понятие юридическое. Виновны ли в своих преступлениях клептоман, пироман, убийца параноик? Но всякий преступник – своего рода одержимый, а значит – соблазнённый, обманутый. Справедливо ли спрашивать с одураченного и запутавшегося? Разве он сам – не жертва зла? Ибо зло всегда внешне по отношению к человеку, и как бы не стремилось оно отождествиться с его внутренней сокровенной сутью, это не удаётся ему. Ни на ком нет реальной вины – и в этом залог спасения.
Никифоров умолк – не разобрать лица за капроновым сумраком и его собственной кержаческой бородой, только дымчатый отсвет матово сиял в высокой лысине. Лысиной Никифоров походил на Достоевского.
Час спустя Творцов сказал:
– Нельзя говорить: «Бог есть» или «Бога нет». Это не божественные категории. Божество не статично. Звучит парадоксально, но бесконечность, можно сказать, становится со временем всё бесконечнее. У меня, своя теогония.
– Саторнил, – совсем уже невнятно буркнул Стигматов, отодвинувшийся постепенно на задний план, укрывшийся за спинами, как раненый солдат за бруствером, – у него от выпитой водки заболела печень – но уязвляющий и оттуда, – Карпократ. Ересиарх – самоучка. Я всего Миня прочитал… – и прикрыл изнеможённо свои мутные глаза, налитые жёлтой тоской.
Творцов не слышал его, продолжал тщательно выговаривать, предъявлять своё:
– Бога придумали люди. Но на таких уровнях вымысла придумать и значит создать, здесь уже говорили об этом. Эта идея – этот вымысел, это Царство растёт во времени, как из горчичного зерна, заполняя пространство сознания и мира, становясь реальностью, становясь божественной Сверхреальностью. И когда процесс обожения мира завершится, и Бог станет, тогда история кончится. Но там, уже вне времени, будущее сомкнётся с прошлым, и Всемогущий Бог сможет создать ангелов и мир, и перволюдей, чтобы те со временем придумали Бога. Бесконечность есть круг. Круг замкнётся. Круг замыкается всегда, – Творцов закончил и очень грустно посмотрел на свои мыски.
Казалось, никто не слушает его: застолье потеряло форму – и не сосчитать сколько их тут в горнице – расползаясь сонно зрением и слухом по стенам и потолкам, развалясь устало на стульях и диванчике, размякшее, разваренное, как картофель в чугунке.
– Кольцо, – сказал вдруг негромко Иринев. – Круг. Но мы забыли о прямой. О Кресте.
– Крест, – добавил из темноты Гарутман, – это ведь и есть пересечение в бесконечности двух параллельных прямых.
Спустя ещё несколько времени в горнице осталось только двое. Гости, захмелевшие и усталые, разбрелись по отведённым им комнатам, повалились на сыроватые мягкие постели, теряя выражение лиц, ускользнули. Никифоров сидел теперь возле стола, на свету, прикрыв тяжёлые, почернелые от невысказанной томящей тоски, веки. Оттого ли что пространство освободилось от людей, свет казался ещё ярче, почти нестерпимо ярким был он, ничего при этом не освещая – и загустевшая нефтяная темнота обступила выжидательно белый круг стола. Видимые контуры предметов уже не проступали сквозь неё, только в красном углу образа посвечивали скорбным золотом, да мерцал огонёк лампадки, не освещая также, но впитывая взгляд. Иринев сидел напротив хозяина в старинном неудобном кресле с высокой спинкой, неприятно длинными пальцами молча поигрывая кистями скатерти, не крахмально-белой, верхней, но той, что была под ней, китайской. Молчание скрадывало время. Иринев встал. Никифоров, не поднимая век, разлепил присохшие губы, сказал, подбирая слова, как человек заново научившийся говорить:
– Иногда мне в голову приходит страшная мысль, и я тогда не могу ничего, даже гнать её прочь. Мне думается: а вдруг Бог есть величайший обман, ловушка, как огонь для мотыльков. И все мы стремимся неизбывно к Нему, к свету, только затем, чтобы сгореть в Нём, погибнуть без следа в пожирающем нас Огне… Прости.
Иринев беззвучно, не колыхнув воздуха, пошёл к выходу, но у самых дверей вдруг обернулся бледным лицом и, улыбнувшись мелкими своими блестящими зубами, произнёс только: «Огонь!»
Он вышел в сени и ему показалось, что темнота коротко вздохнула. Он протянул руку – у него не было больше руки. Только лишёная протяженности чернота, заполненная какими-то огненными колёсами и шестернями, мохнатыми звёздами и фиолетовыми горошинами. Ощупывая темноту руками и ногами, как слепое членистоногое, он нашарил телогрейку и сапоги, надел их, стараясь не загреметь каким-нибудь невидимым ведром, из тех, что всегда подстерегают его в неосвещённых прихожих. Выпрямился и вдруг представил себе спящих товарищей, как лежат они сейчас там, фарфорово посвечивая бледными запрокинутыми лицами, и улыбнулся.
Двор, бесформенный и мятущийся, обдал его холодным и пьяным влажным выдохом. В вышине, невидмые, стонали деревья. По мокрой липкой дорожке он обошёл крыльцо. Мелкие лужицы целовали подошвы. Косматая темнота под крыльцом дышала живым, выходил из неё густой запах зверя. Зверь пах лесом. Темнота заурчала предупреждающе, но равнодушно – зверь был сильным.
– «Ариман, Ариман, – проговорил он, успокаивая собаку, и Ариман, узнав голос, завозился под крыльцом, устраиваясь. Он дотронулся рукой до мокрой шерсти, и чёрный оборотень даже не дрогнул. Здесь же рядом лежали приготовленные топор и ломик, он прикоснулся к холодному шершавому металлу – и вдруг ощутил это прикосновение, как сигнал, замкнувшийся контакт: он включился в игру.
По невидимым тропинкам, по угадываемым дорожкам он вышел за калитку, и дальше из тупика в переулок. Стон и причитания мрака окружили его. Дождя не было, но летучая, морось колыхалась, металась в чёрной яме неба, облепляя влажной лаской лицо; иногда дальний станционный отсвет серебрил в колеблющемся воздухе водяную паутину. Не было света за глухими заборами, и фонари не горели. Спящие дома погружались в чёрные сады, как в делирий. Зрение ничего не стоило, только блазнило и обманывало, но он шёл, постепенно убыстряя шаг, уверенно поворачивая в нужном направлении, обходя выбоины и топкие ямы дороги. Движения его были точны и соразмеренны: он явно хорошо знал, куда идёт. Темнота, казалось, разъедала его, он не думал, он почти не осознавал себя – осталась только натянутая поющая, стальная струна желания, по которой он уверенно скользил. Так гончая, идущая по следу, перестаёт быть собой, становится лишь нестерпимым вожделенным запахом дичи. Его дичь была уже рядом. Он свернул в очередной переулок, неотличимый от других, и подошёл к калитке. Перегнулся через штакетник, клацнув задвижкой отворил её. Сарай стоял в глубине двора, слабо высвеченный невесть откуда падающим синеватым пористым светом. Он подошёл к нему, потрогал тяжёлый замок и оглянулся. Темнота отовсюду глазела на него. Он усмехнулся и аккуратно продел ломик под дужку замка, подёргал, укрепляя, и, уже не чувствуя тревоги, прицельно ударил обухом топора. Потом ещё раз, сильней и точнее, и ещё. На третий раз, кротко хрустнув, замок раскрылся, повиснув бессильно, и ломик вывалился на землю. Звук ударов был глухим и неопасным, большая ночная влага гасила эхо. Он развёл скрипучие ворота. Канистра стояла там же, слева от входа; он сунул топор за пояс, подобрал лом и оторвал её от пола. Жидкость тяжко бултыхнула внутри.
Он шёл через сад, задевая лицом мокрые ветки деревьев, осыпаемый жемчужным градом крупных тяжёлых капель, водяным фейерверком удачи. Благословенная тяжесть оттягивала плечо. Густая сырая трава цеплялась за ноги, омывала резину сапог. Он вышел к забору, нашёл пролом и протиснулся наружу. За разъезженной скользкой дорогой чернели утонувшие е бурьяне заколоченные балки, а дальше пустырь спускался к железнодорожным путям. Спотыкаясь и оскальзываясь, он перебрался через поблёскивающие рельсы, взобрался по крутому прокопчёному откосу – пахло призывно мокрой золой, трупом огня – и остановился, чувствуя, что у него дрожат руки. Перед ним была длинная, теряющаяся в темноте обомшелая бревенчатая стена склада, до половины почти вросшая в землю. Что-то враждебное почудилось ему в этих сырых источенных брёвнах; его не хотели здесь, они не желали превращения. Он похлопал по стене рукой. Потом, склонившись, отвинтил крышку канистры – прянул навстречу сладковато-дурманящий запах – подхватил её тяжеловато и двинулся вдоль стены, равномерно поливая её маслянистой блестящей жидкостью. Канистры хватило на полстены, но и этого было достаточно. Он отшвырнул пластиковую посудину и выпрямился. Он не нервничал, он обогнал время и знал, и был уже там, делатель. Всё было готово к встрече. Из сухого нагрудного кармашка он достал спички. Огонь был в его руках. Он чиркнул спичкой – бледно-жёлтое с синью крылышко возникло из ничего – и ткнул ею в приоткрытый коробок. С насмешливым звуком длинный оранжевый язык лизнул пустоту и приковал взгляд, но он пересилил себя, оторвался и швырнул его в мокрую стену. И тут же отпрыгнул прочь, полетел с уступчатого откоса вниз, а сзади раздался гигантский вздох, и всё пространство перед ним пропиталось светом, как громадный экран, и стали видны рельсы, трава, щебень, а тень, родившись, улепетнула из-под ног через пути, куда-то вперёд и дальше, куда он бежал. Он почти на карачках под этим всезаполняющим светом перевалил через рельсы, больно ударившись коленом и не заметив этого, вскарабкался по откосу, вломился всем телом в колючие сорные кусты, затаился в проволочной недоброй путанице ветвей, затих, обернулся. Не было больше нелепого человеческого строеньица – был огонь, в полнеба, радостный, игристый, меняющийся ежесекундно. Огонь выбрасывал оранжевую корону, и яростно белел в недрах своих, и голубоватые перья возникали и пропадали тут же, и желтизна перебегала из цвета в цвет, всё струилось и превращалось непрестанно. Огонь рос, пожирая, и где-то в сияющей, сжигающей сетчатку глаза, святой его глубине, ухало и переваливалось, обдавая смертельной белизной – это начали рваться бочки с авиационным бензином. Огонь был более, чем живой; что белковая аморфная слизь по сравнению с этой божественной, уничтожающей радостью; Огонь был всем сразу. Он неотрывно смотрел туда, на Огонь, и жаркий, плоский свет стёр всякое выражение его лица. Оно сделалось гладким и неподвижным, и лишь зрачки росли и росли, и в их чёрной глубине отражалось пламя. Стремительная жизнь Огня поглощала всё; в нём рождались и пропадали какие-то непостижимые прозрачные конструкции, гигантские абрисы каких-то существ возникали и исчезали в нём, наводя на мысль о Саламандрах; Огонь колыхался и ширился, и готов был заполнить всё.
Он сидел абсолютно неподвижно, как мёртвый, как живущий уже там, где плясали его глаза. Сейчас должны были понабежать мелкие крикливые люди в ватниках с баграми и лопатами, но это был его час. Радость Огня была вовне и внутри – это был его час, и не было никакой вечности.

Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!