Текст книги "Бруски. Книга III"
Автор книги: Федор Панфёров
Жанр: Советская литература, Классика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 20 страниц)
6
Бурдяшка раскинулась на бугристом берегу реки Алая, примыкая к задам Кривой улицы, и походила на своеобразный табор: тут меньше всего было плетней, заборов; места у дворов в улице, ежели Бурдяшку считать за улицу, покрыты были зеленым подорожником, а у ворот редко где стояла пожарная бочка и та – всегда пустая: бурдяшинцев не тревожили пожары, не пугали их так, как пугали, не давая спокойно' спать по ночам, Никиту Гурьянова, Маркела Быкова – крепышей на Кривой улице. Но Бурдяшку обильно поливало солнце, с реки веяло прохладой, и камыш забирался почти под самые крыши, нежа в своих зарослях нырков, в омутах – юркую рыбешку. А главное, трудно было разобраться, кому какой кусок земли принадлежит на Бурдяшке: все селились так, чтобы меньше тратиться на заборы, сарайчики, пристраиваясь к тем, кто уже воздвиг халупу, и поэтому постройки бурдяшинцев, если смотреть сверху, походили на веера, треугольники, квадраты, кресты.
Бурдяшка отличалась от Кривой улицы еще и тем, что тут больше жили малосемейные безземельники, занимающиеся подсобным ремеслом, – сапожничали, плотничали, клали русские приземистые печки, варили самогон всех сортов, начиная с ржавого, кислого и кончая таким, который рвал в клочья рот. Верно, когда-то тут жили и многодушники, вытесненные с Кривой улицы, но потом одни ушли на фронт, там полегли костьми, другие, получив земли, перебрались в Кривую улицу и забыли здороваться со своими прежними соседями. На место ушедших пришли выделенцы, молодые мужики, оторванные от корней, отравленные родительской злобой.
И каждый, кто сидел на Бурдяшке, вздыхая, думал, что селится здесь временно, но шли годы, и многие оставались на берегу реки Алая, утешая себя тем, что так на роду написано – жить на Бурдяшке, – и, чтобы легче выдержать насмешку, напивались на базаре, бахвалились тем, что у них на Бурдяшке все полем горожено, небом крыто.
Так жила Бурдяшка и, как ни кочевали люди, оставалась, плодилась, размножалась, пугая, тревожа криулинцев.
– В одночасье провалиться бы ей, – бурчал Никита Гурьянов.
Его постройки задами упирались в Бурдяшку. Около его плетней курили ребятишки. А в весеннюю пору он часто недосчитывался кур, цыплят: бурдяшинские сорванцы ухитрялись удочками ловить не только рыбешку, но и кур. Нацепив на крючок червяка, они перекидывали его через плетень, курица хватала червяка и, не в силах сопротивляться, молча шла к пареньку; тот сворачивал ей голову, совал за пазуху и удирал в лес к кострам, где его поджидала орава таких же сорванцов.
Так крали кур у Гурьяновых, Быковых, Плакущевых, – у тех, у кого во дворе было тесно скотине, у кого на амбарах висели тяжелые замки. А когда созревали овощи, бурдяшинские ребятишки дневали и ночевали в огородах, уписывая огурцы, морковь, помидоры, капусту, наводя панику на криулинских баб.
– Мором бы их каким, что ль, взять, – злился Маркел Быков. – Пчел вон на них напустить. – И, продавая свечи в церкви, увещевал бурдяшинских баб: – Чего ребятишки головорезы у вас? Вы бы их Христом пристращали.
– Милицией стращаем – не берет, а ты – Христом!
«А-а, – радостно думал Митька Спирин, шагая по Бурдяшке, направляясь в лачугу Егора Куваева. – Ага. Овцу даст Кульков… а то две, тогда и я король… И за то Шлёнку сколупнуть», – решил он, предполагая встретить Шлёнку у Егора Куваева.
Он его там и встретил. Шлёнка сидел на подоконнике рядом с Епихой Чанцевым и что-то писал, а Егор Кунаев неумело ковырял шилом, не зная, как приладить заплатку к поношенному сапогу. Епиха же, прислонясь к печке, спорил с моложавой Машей, женой Егора.
– Не знаю уж как… больно вы много раев нарисовали, – говорила Маша, крутя концы косынки.
– Эх, ты уж сапожничаешь, – удивился Митька Спирин, войдя в избенку.
– Чего сходнее, за то и хватаюсь… Нонче – сапоги… завтра – валенки. Самовары еще думаю лудить – выгода, говорят, большая. На все руки от скуки. – И Егор Куваев расхохотался.
– А я, знаете, чего, – Митька присел на лавку и сделал серьезное лицо, кривя бровь. – Эти… хахали наши срыв хотят тракторной колонне учинить. А по моему мнению, она и есть наш рай. – Он хотел было схитрить, но, увидав улыбку на лице Епихи, промахнулся и, матерясь, кинул: – Кулаки – живодеры. Особо этот косой, Кульков! Там тебя помоями поливают, – обратился он к Шлёнке. – «Шлёнка, слышь, двум собакам щей как след не разольет, а его нами управлять поставили»! А я им и говорю: «Шлёнка у нас башковатый, он уж село выведет на большую дорогу».
– Го-го-го! – загрохотал Егор Куваев. – Ничего представил – на большую, слышь, дорогу село выведет! Да ведь на большую дорогу грабить ходють.
– Да нет… не то я хотел, – растерялся Митька. – Не то совсем.
– А чего? – Епиха заелозил около печки и, глядя на Шлёнку, легонько закашлялся. – Я вот вчерась сон такой видел: держусь будто я в проходе за печкой у Никиты Гурьянова, собрались это все хахали, а ты, Митька, сидишь, чай хлещешь… Га! – сорвался он. – За чай горячий продался, за похлоп по плечу кульковской ручкой… Ах, ты! Да тебя мало утопить… тебя… – Епиха вцепился ему в пояс. – Кишки из тебя выпустить за один раз!
– Брось! – сказал Шлёнка. – Брось, говорю. Что ты все злость свою раскатываешь? Ничего не значит. Пускай лижет сапоги Кулькову. Есть у нас такие, вроде дерьма…
– Да ведь они… – уличенный Митька забегал глазами по углам и со слезой прошипел: – они ведь жмут, – и весь сморщился. – Жмут. «Эй, слышь, смотри, а то и пырнем!»
– Эх, чего боится, пырнут его! – Егор Куваев повернулся к своей жене. – Пырнут!
– Ну, шуруйте, шуруйте, – проговорил Шлёнка, подавая исписанные бумажки Епихе, как бы не замечая присутствия Митьки. – Шуруйте. Зовите народ к нардому, а я в совет пошел.
Звено третье
1
На повестке дня стоял единственный, волнующий вопрос – земля.
Это она созвала людей со всего района, забила нардом представителями сел, деревень, растревоженных судьбою загончиков, полос, всего, что скапливалось годами, что пряталось во дворах, избах, подвалах, над чем бились, дрожали, что охраняли, как охраняет медведица свою берлогу с медвежатами, что расценивалось на жизнь – молодую, изуродованную, затоптанную раньше времени, раньше срока.
Это она – земля, незримо присутствующая в нардоме, кричащая со стен плакатами, лозунгами, – заставила стонать по ночам, скрепя сердце подниматься и идти во двор, осматривать хозяйство, гладить под сараем шершавой рукой дубовую стойку, прощаясь навеки с нею, со двором, с избой, где каждое бревнышко, каждый камешек, каждая соломинка были уложены им, хозяином, где он каждую вещь знал – знал, откуда она, за какую из них были смертные бои с соседом по двору, по загонам в поле, по делянкам в лесу, где было все родное, близкое. Та же будто солома на сарае – ржаная, но и не та: своя солома имеет свое имя, своя стойка под сараем – поглядите, убедитесь – совсем не та, что у соседа, хотя из того же дуба, срубленного на горе Балбашихе. Другим стойка кажется простым дубом, а для хозяина стойка – живая. Вот дубок, растущий где-либо в лесу, – хороший дубок, нечего зря говорить, на него любо глядеть, но он еще чужой, не дворовый, а сруби, принеси во двор – и дубок заулыбается, как хорошая невеста, одаряющая всех ласковым словом, после которого хочется долго жить, после которого свет кажется милей, дурак – умней, урод – красавцем… Да. что и говорить: разве бывает так, чтоб свое было немило, чтоб свое ногой попрать?
Все было хорошо: текло, как течет Волга, как восходит солнце всегда за Балбашихой-горой, как ходят люди, ступая по земле, а не вверх ногами. Верно, шумели маленько, буянили маленько – те, кто засел там, на «Брусках». Пускай бы шумели, пускай бы буянили: всяк ведь дурак на свой лад с ума сходит… Но вот они снова поднялись – эти неумные люди, затрубили во все трубы, забарабанили во все барабаны, кричат, раздирая глотку! Велят уходить… Теперь площадка у двора, которую он, хозяин, с такой охотой разметал перед троицей, украшая ее березками, посыпая золотистым песком, – теперь площадка зарастет травой: не постоит на ней телега, как стояла она, бывало, после полевых работ, не ступит на нее и нога коня, – коня уведут на общий двор, на общую конюшню, туда же укатят телегу, унесут сбрую и оставят его одного, хозяина, без лошади, как собаку без зубов.
А жить бы так, как жили: понемногу, по крохам собирать, гнаться за теми – радивыми, кто память по себе оставил шатровыми домами, разукрашенными вензелями, амбарами с тяжелыми замками, сараями – приземистыми, на крепких дубовых стойках. Гнаться, тянуть из себя жилы, но знать, верить: то, что накоплено, – мое. Мое, не наше. Наши – дорога в улице, вода в реке, небо, поле, а загоны – мои, хлеба – мои, лошадь – моя, баба – моя, моя корова, – тут я весь со всеми моими потрохами: тут и радость и горе мое. Горя много, злости много. А-а, кому на то какое дело? Знаю, лучше хочу жить, лучше хочу есть – не дают: соседи не дают, рвут кусок из рук, потому – люди они, а злее человека зверя нет. А я хочу жить так: одному на земле, с землей, при большом амбаре, без государств, без войн, без газет. Газеты донимают: жужжат то о посевной – сеять не умеем, то об уборочной – жать не умеем, то о хлебе – с хлебом мы не знаем, что делать. Учат. Все учат. А мы, слава богу, век-то прожили не учась – по миру не ходили, в тюрьме не сидели. Слушайте кого, бурдяшинцев? Куда их! Пускай по городам разбредутся: не ко двору они. Ах ты-ы! Вцепиться бы зубами в глотку тому, кто смуту поднимает, кто хочет мужичье сердце пропороть, кровь высосать! Эх, прокричать бы от всей души и, если надо, плакать, брякнуться на колени перед чудаками с «Брусков» и просить: не тревожьте, дайте покою, дайте вздохнуть однова в жизни, – не ломайте того, что годами скапливалось, что полито потом-кровью. Потревожите – обезрадите. А мы – жизнь ухлопали… и, может быть, не только свою… может быть, кто и грех на себя великий принял…
Так рассуждал Никита Гурьянов, и хотелось ему реветь, елозить, биться головой о грязные половицы нар-дома, звать за собой тех, кто страдает, гниет сердцем так же, как гниет он, Никита Гурьянов, и вот не может, не в силах разинуть рот: горечь давит горло, непомерно великая тоска – тоска смертника – трясет его, как перед виселицей. И он, глядя на Кирилла Ждаркина, шепчет еле слышно:
– Пятьдесят четыре мне грохнуло. Своими руками пеньки корчевал – кишки от натуги вылезали. Что уж это – сердца, что ль, у вас нет? Ну, что буяните на весь мир?
«Странно, удивительно! – впервые видя таким Никиту, думает Кирилл. – Глаза какие-то ребячьи, и не подумаешь, что он такой. – И тут же Кирилл припомнил, как умирал сын Никиты – Фома, тихий, мечтательный, а Никита тогда, еще при живом сыне, хапнул из сундука одежонку. – Убьет за вещь кого угодно. Уж лучше разом покончить, чтобы вытравить племя», – решил он и отвернулся от Никиты.
Епиха ползал по краю сцены и, выполняя наказ Шлёнки, дразнил Никиту:
– Удрал ты от меня? Силу во мне почуял, а?
– Уйди, ты. Вон слушай. Агроном, товарищ, гражданин Богданов байт. Слушай. Что пристал, как муха, – ворчал Никита, переходя с одного конца на другой.
– Шепчешься? С кем шепчешься? Трещит, а мы ножичком чик – и поползет? Хозяин! – донимал, снова переползая к нему, Епиха.
– Я предлагаю внести в повестку дня еще один вопросец – от нашего населения, – из дальнего угла поднялся Маркел Быков, прерывая Богданова. – Насчет обхождения с гражданами.
– Ты вносить не можешь: не уполномоченный ты, и вообще вопрос этот давно закрыт. У его бабы пупок зачесался, а он на собрание, – оборвал его Шлёнка. – У себя в церкве ставь. А тут я слово предоставил товарищу Богданову, представителю центра, – для пущей важности добавил он и, повернувшись к Кириллу, сунул ему пакет: – На-ка, подивись.
Богданов, раскачиваясь на маленькой сцене, снова начал рассказывать о том, что около Подлесного предполагается построить крупный цементный завод. Мел для цемента будет браться из утеса Стеньки Разина, а недалеко от Широкого Буерака через несколько дней начнут закладывать новый город на восемьдесят тысяч жителей.
– Утес-то Стеньки не трогайте. Головорезы! – как бы просыпаясь от сна, ничему не веря, выкрикнул дед Пахом Пчелкин. – Не трогайте утес: девчата с ребятами на ём гуляют. Что, гор вам мало?
– Не трогайте, не трогайте! – зачастила и Дуня Пчелкина, пробившись к самой сцене. – Утес изроют. Улицу изроют. Кто вас звал? Кто звал? На кой приехали?
– Тетка! – Богданов повернулся к ней. – Баба ты красивая, дородная, а орешь, как корова.
Дуня вспыхнула и смолкла, а в зале раздался хохот. Смеялись над Пахомом, которому вдруг почему-то стало жалко мелового утеса, смеялись над тем, как укротил неукротимую Дуню Богданов, смеялись и над Митькой Спириным, когда тот тоже, будто пробуждаясь, прохрипел:
– Мы не против того… горы берите. С нас бы, а то ведь нам, – покровительственно разрешил он.
И тут вдруг гаркнул, заслыша созвучие в словах Митьки Спирина, Никита Гурьянов:
– Все с нас да с нас, а с бедноты-то когда?. с бедноты?
И все было сорвано: все, что так тщательно готовил Илья Гурьянов, что росло, ширилось, щетинилось в начале доклада, – тут неожиданно обрушилось. Это почувствовал не только Илья, это почувствовал и Богданов. В начале своего доклада он видел перед собой Никиту Гурьянова. Никита смотрел на него, как в былые времена смотрела терпеливая хозяйка на десятника, уводящего со двора за оброк корову. Не только Никита Гурьянов – очень многие в зале смотрели на Богданова так же, приглушенно гудели, репликами, вопросами мешали говорить, и Богданов, вертясь на ногах-коротышках, совсем не заметил, что галстук у него выбился, ползает по плечу, будто змея, лицо мокнет, точно он в предбаннике. А тут умелый ответ Дуне Пчелкиной опрокинул зал, – и Богданов, почувствовав, как большинство, кроме той группы, которая вилась около Ильи Гурьянова, потянулось к нему, распахнулся, заговорил горячо:
– Мы пришли к вам не для того, чтобы поглядеть на вас, поболтать с вами. Мы пришли, чтобы работать вместе, вместе с вами перестраивать мир. Что такое страна – без крупных металлургических заводов, без железных дорог, без крупной промышленности? Китай… Да… Китай, который бьют все, кому не лень. Многие и теперь предлагают вместо оборудования для наших вновь строящихся гигантов-заводов выписать из-за границы за ваш хлеб, за ваш скот, за ваше масло – выписать штаны. Да, штаны, и превратить бывшую Русь в Китай.
– Значит, без штанов пустить хотите? – робко выкрикнул Илья Гурьянов.
– Лучше без штанов, чем в штанах, если их потом будут снимать и пороть розгами то место, откуда растут ноги. А мы хотим выписать машину, чтобы вместе с вами превратиться в передовую страну, чтобы стать сильными. Знаете, слабых всегда бьют.
И тут Богданов рассказал о том, что, помимо торфоразработок на болотах «Брусничный мох», «Шелудивые топи», в ближайшее время в урочище «Чертов угол» начнутся работы по подготовке площадки для металлургического завода, который будет давать стране миллион двести тысяч тонн первосортного чугуна в год.
Зал замолчал, зал притих, как затихает листва на осиннике в безветренное, солнечное утро: гадали ли люди о выгоде, подсчитывая предстоящий заработок, или мечта уносила их дальше, за пределы виданного ими, туда, куда звали их эти неугомонные люди с «Брусков»…
– Один момент… Как это электричество подавать будут в Широкий Буерак, коль даль такая: «Чертов угол». Он верст двести будет? – спросил Егор Куваев, сидя на передней лавочке, и свернулся, не дожидаясь ответа.
Зал молчал.
– Стало быть, примем без прениев? – второй раз спросил Шлёнка.
Но к сцене уже шагал Илья Гурьянов, решив вернуть свой неожиданно утерянный авторитет.
– Я хочу высказать мысль середняка, – выпалил он, обращаясь к Шлёнке.
– Давай, да покороче, – предупредил Шлёнка.
– Я хочу говорить с полной откровенностью. Можно?
– Я ж тебе дал слово. Чего ж ты разводишь?
– А не заарестуете?
– А ежели бандюков будешь набирать? Такую гарантию не даю как председатель, – проговорил Шлёнка и, улыбаясь, посмотрел на Богданова и Кирилла, а зал неодобрительно загудел.
– Я думаю, – чуть не запел от радости Илья, – я думаю, из такого высокопоставленного собрания, облеченного доверием населения, бандюков набирать нельзя. Прошу не оскорблять уполномоченных, – и, став в полуоборот, заговорил громко: – Я хочу говорить о кулаке. Кто из нас не знает кулака? Он нам всю шкуру прогрыз. Вот почему я за самое беспринципное раскулачивание. Но слово «кулак» у нас растяжимое, и тех кулаков, кои были до революции, нет, а есть кулаки советские, способные выкручиваться, маскируя свое лицо, что в корне его отличает от середняка. Середняк прост, как светлый день. А у нас часто заместо кулака донимают середняка.
Шлёнка. Кого это? Типично скажи.
Илья Гурьянов (потешаясь над Шлёнкой). Кого? Типично? А вот для примера хотя бы Маркела Петровича Быкова. Чужие люди со злом и завистью показывают на его хозяйство, я же с восхищением: у него в хозяйстве каждой палочке место, и оглобли своей рукой сделаны, и телеги и упряжь в порядке, и двор уметан, и погреб, и в погребе есть.
Шлёнка. Ты лазил, что ль, в него, в погреб?
Илья Гурьянов. Я не привык по чужим погребам лазить.
Шлёнка. А чего ж больно расписывать? Ну, молчу, молчу как председатель. Слово за мной останется.
Илья Гурьянов. Эти люди арбуза не съедят без бережливости семечек. У него к весне всякие семена есть, и каждый бедняк бежит к нему за семенами. Да и как не быть у таких людей? Не зря ведь их «киляками» называют.
Mapкел Быков (из далекого угла, приподнимаясь, растроганно). Действительно. Работать надо, а не на боку лежать. Спину погнуть! К тому и власть нас призывает.
Шлёнка. Ты-то уж спину гнешь… кому только?
Митька Спирин (он только что вошел в нардом, чем-то обозлен, кричит). Зря говорите! Маркел Петрович спину гнет – не то что мы. Верно, Илья Никитич, – ты как в воду глядел. Вот, к примеру, прошлый год я у него семян арбузных взял, а когда арбузы поспели, он ко мне на бахчу явился да самые крупные – первяки – и забрал себе в воз. Вот спину погнул.
Шлёнка (хохочет). А ты зачем брал? От богатых все хочешь развести? Вот и развел.
Маркел Быков (гундося). Зря орет!
Илья Гурьянов (перебивая всех). Из моего выступления могут понять, что я за кулака, но это не так. Верно: «Изреченная мысль есть ложь», как сказал один ученый.
Кирилл Ждаркин. Это он про тебя сказал.
Илья Гурьянов (стараясь не обращать внимания). Из моего выступления могут понять, что я за кулака. Нет. Я просто не нахожу у нас на селе экономических кулаков. А те, на кого указываете вы, мирно войдут в социализм, как об этом утверждает Бухарин Николай Иваныч. А других кулаков у нас нет. Покажите-ка мне хоть одного? Ну вот, я к вам обращаюсь. (Поворачивается к Шлёнке.) Ну?
Шлёнка. Продолжай свою сказанию. А я потом на вопросы ответ держать буду… Кого другого, а кулачков найдем.
Илья Гурьянов. Да… Экономических кулаков у нас на селе нет, идеологических сколько угодно. Они есть не только среди простых смертных, но и среди партийцев. Я не люблю их. Но что ж делать – не убивать же их?
Последние слова Илья бросил сурово, и зал перепуганно замер, как перед схваткой двух бойцов.
– Все с нас да с нас, а с бедноты-то когда… с бедноты? – снова грохнул Никита Гурьянов, совсем обалдев, и растопырил руки.
В ответ кто-то хохотнул, но на него шикнули – он смолк. А Илья уже развивал мысль дальше. Он не против колхозов. Нет. Но нельзя же силой навязывать идею коллективизации. И, видя, как у многих на лицах появилась улыбка, какая бывает у подсудимого, когда он начинает понимать, что его оправдывают, Илья приналег:
– А вы что делаете? Вы сметаете с лица земли крестьянские дворы, и мужик принужден вести лошадь, эту основу крестьянина, на базар, продавать ее за бесценок. Надо отменить нажим… пусть развяжутся крестьянские руки, тогда он на добровольных началах пойдет в колхоз.
Никита Гурьянов при последних словах сына надулся, выпалил со злостью:
– Середнота не пойдет! Рази я дам лошадь? Баб бы еще свели на один двор.
Лошади…
Вон они – табуны!
На лугу весной, откормленные для пахоты, ходят: если две во дворе у хозяина – парами, если тройка – тройками, ежели одна – одиночкой. Ходят мирно: отгулялись кобылы, заперты на цепях жеребцы. Резвятся только сосунки, дергая еще не окрепшими ногами, – резвятся двухлетки, носятся друг за другом в стороне от табуна.
Лошади…
Вон они – хрупают месиво у колод, наедаются, чтоб хорошо пахать, чтоб класть борозду к борозде. Чай, не чужому пашут, – себе пашут. И у каждой конюшни сторож, верный сторож, неугомонный: ночь не спит – лошадей кормит, день не спит – на лошадях пашет.
Лошади…
Вот они – масленица! Подкормленные кашей, мчатся вперегонки. Визжат в санях бабы, визжат девки, распевают разудалую парни, мужики, и гремит гармошка. Через ухабы, через ямы, через рытвины! Эх, несутся буланки, карюхи, вороные, серые в яблоках, рысаки! Кто впереди? Никита Гурьянов впереди. Видишь, бороду рыжую ветер треплет, а сам он сидит прямо, будто воткнутый. Сторонись, голь перекатная! Сторонись, нужда беспросветная! Один день, да мой! Один миг, да сладок! «Догоню тебя, Никита, догоню, трежильный…» – и мчится на своем скакуне-коне, вороном, белоногом жеребчике, Маркел Быков. Сторонись, Никита, дай дорогу: улица не твоя, дорога не твоя, ухабы не твои. Ого! Пришел конец Никите и Маркелу: из переулка рванул на своем Набате Кульков Петр… За шестьдесят верст из Полдомасова прикатил, семь сел объехал, в семи селах всех побил. Теперь к Петру, к его Набату, поведут мужики своих поджарых маток: у Набата глаз злой – волчий, у Набата – нога сухая, как струна, у Набата – шаг широк, четкий, у Набата… Да что там! – в семи селах Набат побил, в семи селах мужики не спят ночей, ждут – буланки, карюхи, сивухи принесут сыновей, дочерей от Набата, таких, чтоб потом Петра Кулькова в овраг спихнуть, да так спихнуть, чтоб не дыхнул он, чтоб там и замер навек. Нет теперь ему дороги: у Плакущева Набат появился, у Маркела Быкова Набат появился, у Никиты Гурьянова Набат появился – во всех селах, в семи селах, сыновья Набата, дочери Набата… Эх! Хлоп шапкой о землю, о снег пушистый. «Закладываю бутылку на Набата. Кто больше? Кто хочет? Кому на душе весело?…»
Лошади…
Вот они – в каждом мужике, в каждом колхознике. Врут, что лошадей им не жалко. Жалко! Врут: у Захара Катаева, сам рассказывал, недавно ночью жена вскочила, затормошила, вскрикнула:
– Захар! Лошади-то замесить забыл.
– Что ты? Чай, в коммуне лошадь стоит, – ответил он.
– А мне, значит, приснилось – наша лошадь в нашей конюшне заржала.
Врут, – о лошади каждый думает, к лошади каждый тянется. У Митьки Спирина меринок с пупырь – к нему тянется Митька, у Пахома Пчелкина на днях лошадь посреди двора грохнулась – белая, костистая, дряхлая, ее бы живую под овраг свалить, а тут все ревмя ревели, около лошадиной падали елозили, вопили: «Кормилица наша, сизушка наша!»
Лошади…
– В газетах пишут, – отвердевшим голосом кидает Илья, – в газетах пишут – хлебозаготовки добровольно. Агитаторы трещат – крестьяне хлеб сдают добровольно, за бесценок валят на ссыпной пункт красными обозами! – Он вытянулся и, наливаясь энергией, метнул в собрание: – Красные! Да, красные обозы, с красными знаменами. Но на знаменах – это мужичья кровь!
И зал грохнул в ответ. Рев хлестнул на сцену, от рева закачались красные полотнища, – и все сорвалось, понеслось неудержимым потоком, ломая, коверкая, руша, замыкая, сплачивая людей, толкая их туда – ближе к сцене, к этому коротконогому человеку Богданову, к этому сбежавшему на «Бруски» Кириллу Ждаркину, к этому заброшенному Шлёнке. Казалось, на людей, сидящих на сцене, хлынула волна, готовая унести их и утопить в пучине, смыть все, как смывает полая вода щебень, мусор, унося его в далекий омут, – так ревел зал, ошарашенный, разгоряченный, зал людей земли, людей загончиков.
– Буря! Буря! – кидал во взорванный зал Илья. – Буря! Она началась с последнего партийного съезда… И вот поднимается гнев народный. Гнев народный смел с лица земли Николая Кровавого, сбросил в Черное море рати помещиков…
– Стоп! Стоп! Выхожу на линию огня! – Шлёнка, точно кем-то подброшенный, подскочил к трибуне, ударив кулаком в ладонь. – Стоп! – и выругался, грубо, с остервенением, как может ругаться человек, который уже не находит других слов, чтобы заставить слушать себя.
Но его никто не слушал: зал бушевал, точно всполошенное торжище, в зале люди кидались друг на друга, перебрасывали из одного места в другое Илью Гурьянова, жали ему руки, мяли его, кричали на ухо мечту свою, заветную мысль свою, злобу неукротимую.
И вот над трибуной поднялась огромная фигура Кирилла Ждаркина. Не говоря ни слова, улыбаясь, он стал осматривать людей, и зал постепенно начал затихать, а люди кинулись рассаживаться по своим местам, по пути одергивая ретивых.
– Укротитель, – проговорил Маркел Быков.
Кирилл, не торопясь, все так же осматривал мужиков, достал из кармана пакет, который совсем недавно ему передал Шлёнка, повертел его в руках, затем вынул оттуда листы исписанной бумаги и, протягивая Илье, спросил:
– Ты писал… твоя рука?
– Моя!.. – Осмотрев листы, Илья побледнел. – Но ты не имеешь права. Это частная переписка. Граждане!
Кирилл повернулся к Шлёнке:
– Откуда достал?
Шлёнка подскочил к нему и шепнул на ухо:
– Елька дала. Говорит, возьми, Вася, пригодится. Только сказывать не велела: он ее укокошит…
– А-а-а, – догадался, краснея, Кирилл и снова повернулся к уполномоченным. – Да, интересное письмо. Очень. Кому оно адресовано, потом сообщу. А теперь разрешите прочитать?
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.