Электронная библиотека » Феликс Чечик » » онлайн чтение - страница 1

Текст книги "Хорошо забытое"


  • Текст добавлен: 4 июля 2023, 08:40


Автор книги: Феликс Чечик


Жанр: Поэзия, Поэзия и Драматургия


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц) [доступный отрывок для чтения: 1 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Феликс Чечик
Хорошо забытое

© Ф. Чечик, текст, 2022

© Формаслов, 2022


I

«Журавли» не Гамзатова…»
 
«Журавли» не Гамзатова
в переводе Н. Гребнева,
из того невозвратного,
незабытого времени —
в исполнении пьяного
папы тридцатилетнего
сплю и слушаю заново,
забывая, что нет его.
 
«Как Рембо – завязать навсегда…»
 
Как Рембо – завязать навсегда
со стихами: забыть и забыться,
чтобы только корабль, и вода,
и матросов похмельные лица.
Озарение? Боже ты мой!
Озарение – грудь эфиопки:
нечто среднее между хурмой
и «Клико», вышибающей пробки.
Небожитель и негоциант,
путешественник на карусели,
умирать возвратившийся Дант
в госпитальном кромешном Марселе.
Как Рембо, говоришь? Говори.
Поливай и окучивай грядки,
тиражируя скуки свои
на шестом и бесславном десятке.
 
«проснуться затемно пока…»
 
проснуться затемно пока
еще и птицы не проснулись
не видеть слышать рыбака
среди офонаревших улиц
несущего рыбацкий скарб
вздыхая и кряхтя под грузом
к реке где зазеркальный карп
ощупывает бездну усом
и засыпая слушать птиц
и сон увидеть на рассвете
непродолжительный как блиц
и удивительный как дети
 
«Гаэтано Доницетти…»
 
Гаэтано Доницетти —
это музыка без нот,
это пойманная в сети
птица плачет и поет.
Предпочел бергамским вязам
паутинную тюрьму,
или реквием заказан
не кому-то, а ему?
Обреченная попытка —
жить в раю, забыть про ад
и любовного напитка
выдыхающийся яд.
 
«Не пей с Валерой…»
 
– Не пей с Валерой, – говорил
мой друг Володя.
А сам не зная меры пил
в плену мелодий.
– Не пей с Володей, – говорил
мой друг Валера.
А сам в плену мелодий пил,
не зная меры.
И я не спорил с ними, но
пил с тем и этим,
и как закончилось вино,
сам не заметил.
И как ушел один, и как
второй в завязке…
А я остался в дураках
из доброй сказки:
полцарства пропил, и в живых
не числясь даже,
соображаю на троих
в ночном трельяже.
 
«Забивали на труд, выпивали…»
 
Забивали на труд, выпивали на «Правде»,
огурец малосольный по-братски деля,
и не праздника ради, а веселия для.
Посылали гонца в тридевятое царство
и смотрели вослед с золотого крыльца.
А гонец испарялся: ни винца, ни гонца.
«Ничего, – говорили себе, – возвратится».
«Не беда, – говорили себе, – подождем».
А весенняя птица похмелялась дождем.
Ждали час, ждали день, ждали век – утешенье
в тишине разговоров ночных находя,
под земное вращенье и песню дождя.
И смотрели на Пину, уехав из Пинска,
где сирень отцвела и белел краснотал.
А гонец возвратился, да нас не застал.
 
«воробьи и трясогузки…»
 
воробьи и трясогузки
пели песни не по-русски
у могилы на краю
в мандариновом раю
у покойницы старухи
на груди лежали руки
выражение лица
в песню вслушивается
 
«Учиться влом, в любви облом…»
 
Учиться влом, в любви облом,
курить по кругу за углом
и на линейке быть распятым.
И чувствовать себя битлом —
незримым пятым.
Слесарить, и качать права,
и водку запивать чернилом.
И аты-баты, и ать-два
в ЗабВО, метельном и унылом.
Но не подсесть на озверин
от жизни бренной или бранной,
и петь про yellow submarine
бурятке Йоке полупьяной,
и снова ощутить: незрим
в своей стране, как в иностранной.
Молчи, скрывайся и терпи,
живи бездарно и безбожно,
пускай подлодкой на цепи,
но только желтой, если можно, —
чтоб в полночь получить с небес
от Джона SMS.
 
«Смотрел на стрекоз, любовался на пчел…»
 
Смотрел на стрекоз, любовался на пчел,
завидовал жалу осы
и стал насекомым, но не перевел
на зимнее время часы.
Летал легкокрыло, как будто в раю
и даже сумел рассмотреть
фасеточным сердцем – не чью-то – свою
в мельчайших подробностях смерть.
 
«прямиком из коляски…»
 
прямиком из коляски
не послушавши мать
за красивые глазки
я пошел воевать
и на первой минуте
пал в неравном бою
передайте анюте
бескозырку мою
 
«Во двор зайду, в котором время…»
 
Во двор зайду, в котором время
остановилось навсегда:
сараи, лавочки, деревья
и полуночная звезда.
Зайду последний раз впервые
загладить старую вину,
и молча медсестре Марии,
несуществующий, кивну.
 
70-е
 
Хватит о воде и вате,
жизнь одна и смерть одна,
слониками на серванте
пустота посрамлена.
Выстроились по ранжиру:
раз, два, три, четыре, пять…
Граду посланы и миру.
Улетать? Не улетать?
Улетели друг за другом
гуси-лебеди мои —
к африканским летним вьюгам,
к зимним пастбищам любви.
 
«Не усложняй! И так все сложно…»
 
Не усложняй! И так все сложно,
учись у декабря – смотри,
как просто, проще невозможно,
сидят на ветках снегири.
Укутанные в пух и перья,
изнемогая от жары,
они украсили деревья,
что новогодние шары.
И обмороженная ветка
предоставляет им ночлег,
и долгой ночью, редко-редко,
очнувшись, стряхивают снег.
Не усложняй! А на рассвете
проснись ни свет и ни заря
от репетиции на флейте
державинского снегиря.
 
«играю на расческе…»
 
играю на расческе
рифмую на песке
а думаю о тоске
любви тире тоске
по той простой причине
что совмещаю я
трагедию пуччини
и легкость бытия
 
«Говорят, что я на папу…»
 
Говорят, что я на папу
стал со временем похож.
В первый раз надену шляпу
и надену брюки-клеш.
Днем погожим, звонким, летним,
у прохожих на виду,
папой двадцатидвухлетним
с мамой по небу иду.
 

II

Пинск. 1979

А.А.


 
Обратите внимание на
человека, что слева на фото:
он крепленого выпил вина,
и работать ему неохота.
Как же я понимаю его,
как завидую завистью белой!
А вокруг – ничего, никого,
кроме неба и речки дебелой.
Те, кто рядом, – мираж и вранье.
Дверь исчезла. Сломалась отмычка.
Черно-белое счастье мое.
Навсегда упорхнувшая птичка.
 
«Поставят на уши весь двор…»
 
Поставят на уши весь двор
два рислинга и три кагора.
Кто Кьеркегор? Я – Кьеркегор?
За Кьеркегора!
Не на чужие – на свои,
не вымокли, но отсырели.
За метафизику любви
и физику в кустах сирени!
Потом на танцы. А потом
лежать в траве девятым валом,
и звездный лицезреть понтон,
и муравьям светить фингалом.
А утром снова на завод,
и, этим фактом опечален,
в автобусе сблюет вот-вот
метафизический датчанин.
 
«столкнулся с бабочкой лоб в лоб…»
 
столкнулся с бабочкой лоб в лоб
и как ни странно выжил выжил
лежу в сугробе и сугроб
от крови стал багрово-рыжим
лежу в сугробе как во сне
практически уже без тела
а дело близилось к весне
и в небе бабочка летела
 
«Что угодно? Дыни, сливы?…»

На рынке:

– Что хотите, мужчина?

Ст. Ливинский

 
– Что угодно? Дыни, сливы?
Шум, волненья благодать! —
Чтобы мама с папой живы
были снова и опять.
Мне угодно, если можно,
мелким оптом и вразвес,
чтобы облако творожно
плыло в синеве небес.
Не жалей, родная, с верхом
насыпай и наливай,
чтобы ехал – век за веком —
краснопресненский трамвай.
Чтобы он застрял в метели,
не гремя и не звеня,
чтобы ангелы глядели,
улыбаясь, на меня.
 
«как медленно медленно время течет…»
 
как медленно медленно время течет
и как вытекает мгновенно
рискнешь перекрыть этот краник чем черт
не шутит и лопнула вена
и хлещет и хлещет и нету конца
как нету предела у детства
покуда смертельная бледность лица
не выдаст тебя наконец-то
 
«Не орел – я поставил на решку…»
 
Не орел – я поставил на решку, —
и живу с той поры кочево.
Монпансье с табаком вперемешку —
я вкуснее не ел ничего.
– Ешь, сынок, – говорит дядя Хона,
на ладони конфеты держа…
И, рыдая, леса похоронно
сердце резали без ножа.
Косогоры, овраги, пригорки,
зеленеет речная вода.
Горечь сахара, сладость махорки —
не забуду уже никогда.
– Угощайся. – Спасибо, – еще бы!
Угощаюсь, слезами давясь.
А под Старою Руссой сугробы,
согревая, укутали вас.
Небо – спереди. Прошлое – сзади.
Посредине – любовь и страда
в сорок третьем погибшего дяди,
не курившего никогда.
 
«летним утром на море…»
 
летним утром на море
грею старые кости
забывая о горе
о разлуке и злости
не нарадуюсь гею
и еврею и гою
где хочу там и вею
где хочу там и вою
 
«Друг, на время февральской стужи…»
 
Друг, на время февральской стужи
и отсутствующей земли
затяни ремешок потуже,
дырку гвоздиком проколи.
Затяни, не вернись из рейса,
навсегда оставаясь «там»,
заодно у плиты согрейся,
повторяя «пропан-бутан».
Плоскогубцами – ну же! ну же! —
над конфоркою гвоздь зажав.
Затяни ремешок потуже
на развалинах трех держав.
Не унять предотлетной дрожи
и невыделанной души…
Жженным запахом млечной кожи,
затянув ремешок, дыши.
 
«В прекрасном прошлом было всяко…»
 
В прекрасном прошлом было всяко:
и обожаемая мной,
убитая ментом, собака,
что стала «болью головной».
И первая, в двенадцать с чем-то,
неразделенная любовь,
что рвется, будто кинолента,
надеждой склеенная вновь.
И утренний туман над Пиной,
и в небе аистов следы,
и тихий свет радиоактивной,
зашкаливающей руды.
Прекрасны тающие стаи
и перистые облака,
где, слава Богу, мы не стали
прекрасным будущим пока.
 
Элегия
 
Селедками в бочке трамвая
мы ехали – шепот и крик!
А время, снежинками тая,
нам капало за воротник.
Дыша табаком, перегаром,
в замерзшее глядя окно,
мы знали, что это недаром,
с неведением заодно.
Мы ехали на 23-м;
а, может быть, едем еще
всю ночь и никак не приедем —
нам холодно и горячо.
Я мертвый, и ты не живая,
и звездный пожар над Москвой.
И только водитель трамвая
все время вертел головой.
 
«Страшнее подвала я в жизни не знал ничего…»
 
Страшнее подвала я в жизни не знал ничего:
«Сходи за картошкой, сынок». Не признаешься ведь.
Убожество личное и темноты божество,
где бомбоубежища дверь зарычит, как медведь.
Разбитой – вовек не забудется! – лампочки хруст,
и холод подвальный лица моего супротив,
и, чтоб не лишиться остатка отсутствия чувств,
насвистывал из «Мушкетеров» игривый мотив.
Дорога туда и обратно – каких-нибудь пять
минут, даже меньше, а страха – на целую жизнь.
«Сходи за картошкой, сынок…» Я в подвале опять.
Не дрейфь, поседевший старик! Из последних держись!
 
«На поминках пьется, как нигде…»
 
На поминках пьется, как нигде,
как ни с кем уже и никогда.
Борода склонилась к бороде:
жатва скорби, памяти страда.
Ну, давай, не чокаясь. Давай.
Царствие Небесное. Ага.
За окном прогромыхал трамвай,
и запела за окном пурга.
Запоем и мы про ямщика,
с болью не своей накоротке,
и прижмется мокрая щека
к мокрой нафталиновой щеке.
А потом – прогулки по воде,
а потом – над головой вода.
На поминках пьется, как нигде,
как ни с кем уже и никогда.
давай по новой
тире по прежней
за гроб вишневый
и саван снежный
 
«На балконе, куря после третьей…»
 
На балконе, куря после третьей,
мы сидели и слушали ветер,
и закладывали виражи
то ли ангелы, то ли стрижи.
Говорить ни о чем не хотелось:
логос умер, безумствовал мелос,
и уже никуда не спеша,
говорила с душою душа…
Лист кленовый, еще не помятый,
ветром сорванный, падает в грязь.
По четвертой и сразу по пятой
накатили, за стол возвратясь.
И уже о любви, не о боли,
черно-белое смотрим кино.
То ли дождик за окнами, то ли
мокрый ангел стучится в окно.
 
«Она ему читает Чехова…»
 
Она ему читает Чехова
в постели лежа перед сном,
на пятом этаже в Орехово —
Борисово, где за окном
во тьме осенней лесопарковой
растерянная тишина,
лишь молния блеснула сваркою
да светит изредка луна.
На фоне мглы и неба хмурого —
молчанье птиц наперебой,
напоминающее Гурова
и разговор с самим собой.
Свет выключили. Дождь за окнами.
Дом обволакивает тьмой.
Счастливые – неодинокими
уснули… Анна! Боже мой!
 
«Долго взглядом провожали…»
 
Долго взглядом провожали,
как смотрели небу в рот
на затеянный стрижами
косметический ремонт.
 
 
Что ж, пока светло, покамест
не стемнело, – расскажи,
как заштопывали август
предзакатные стрижи.
 

III

«Заслушаешься Каравайчуком…»
 
Заслушаешься Каравайчуком —
как будто бы кузнечиком, сверчком
однажды летней ночью – ночью летней,
когда мы дочь зачали и когда
светила нам гурзуфская звезда,
где первый миг любви как миг последний.
Заслушаешься… Будто бы в глаза
глядишь – там зеленеет бирюза,
летят века тире песка мгновенья.
Лишь музыка безмолвья посреди —
пока стучит, стучит, стучит в груди
полночный метроном сердцебиенья.
 
Из цикла «СПб – МСК»
1.
 
А на Марсовом поле сирень.
В Летнем тоже, но только пожиже.
Я от собственных слез отсырел,
как Георгий Иванов в Париже.
Пятипалой сиренью дыша,
и не строя ни замков, ни планов,
по Гороховой бродит душа,
и ее окликает Иванов.
 
2.
 
Очередь за красотой тосклива,
минимум на полтора часа:
слышу голос Финского залива,
как с цепи сорвавшегося пса.
Оттого, что холодно, и нету
очереди и дождю конца,
я в гробу видал Елизавету,
Петергоф и золото дворца.
Я цареубийцей-офицером
чувствую себя, неумолим,
где закат на небе бледно-сером
золотой, как Иерусалим.
У судьбы не требую долива
и уже не верю в чудеса,
гладя воду Финского залива,
словно засыпающего пса.
 
3.
 
Прогуливаясь возле дома,
где останавливался Блок,
где все до боли незнакомо,
лишь неба звездный потолок
да желтые цветы жасмина,
уже без запаха почти, —
ты жизнь, промчавшуюся мимо,
своим отсутствием почти.
 
4.
 
Как светотень среди деревьев
на фоне смерти и любви:
Cтромынка, Анатолий Зверев
и летним утром воробьи.
И никого вокруг, и только
трамвая утренняя трель,
да мелкий дождик ненадолго
пошел, штрихуя акварель.
 
«Облако имени А. М. Володина…»
 
Облако имени А. М. Володина
с облаком имени А. В. Вампилова
встретились: чисто слова и мелодия,
песенкой став для безвременья милого.
Песни другие мы долго горланили:
«Взвейтесь кострами…» – битлами дворовыми,
серо чирикая, стали орлами
и разлетелись за песнями новыми.
Новые песни – лихие, железные,
нас закружили, как листья по осени:
мусор мелодий, слова бесполезные
выбросили и гитары забросили.
Мир такой крохотный, мир такой маленький:
раз, и не стало за пару минут!
Вместе – на облаке или на ялике —
Лифшиц с Вампиловым песню поют.
 
Филфак
 
Из грязно-серого и старого
стал на закате красным дом,
как с предисловием Гаспарова
том Мандельштама, а потом,
как пасмурные дни осенние,
как напомаженная Брик,
как пятитомничек Есенина,
мой одногодка и старик.
 
«Не судья ни ему и ни ей…»

Ю.Ч.


 
Не судья ни ему и ни ей
переделкинский воробей.
Целый век друг на друга глядим,
не мигая, глядим друг на друга,
где задернутых шепот гардин
заглушает январская вьюга.
За гардинами он и она,
и любовь, и тюрьма, и война,
рифма «встреча-разлука»
и безвременья имена.
Что еще? Да чего только нет:
в чистом поле рождественский свет,
крюк Елабуги, цветопись, поезд
ранний, позднее жито по пояс,
и еще, и еще, и еще…
Две свечи, что горят горячо!
Левантийской зимой, как в дыму,
я судья лишь себе самому,
и в душе не стихают метели,
но поют о весне и любви
переделкинские воробьи,
и столетья летят как недели.
 
«А помнишь, как Антонова…»
 
А помнишь, как Антонова
лабали мы, мой друг,
и марша похоронного
раздались звуки вдруг.
Там плыл на хвойном «газике»
покойник, как живой.
Фальшивил, будто сглазили,
оркестр духовой.
Забыли про гитары мы
и, вслушиваясь в медь,
навеки стали старыми,
как молодая смерть.
И в синеве бездонного
мы отразились вдруг,
как в зеркале Антонова
под завыванье вьюг.
 
«Воспоминаний сухая солома…»
 
Воспоминаний сухая солома
вспыхивает, моментально сгорая:
бабушка Фаня и дедушка Шлема
вечны, как Шимон с ключами от рая.
Не предадут и встают с петухами —
или не спят никогда, как на страже…
Воспоминаний холодное пламя.
Клин аистиный в осеннем пейзаже.
Эвакуации черное солнце
и пирожки из ишачьего мяса.
Бабушка плачет, а внуку неймется —
он убегает смотреть «Фантомаса».
Дед кашеварил на фронте, и к деду
внук равнодушен, героям внимая.
И одиноко медаль «За Победу»
грудь украшает 9 Мая.
Бабушка Фаня и дедушка Шлема
сопровождают – от края до края.
Воспоминаний сухая солома
вспыхивает и горит не сгорая.
Встречи, прощания и расставанья
и обретенье покоя и дома…
Дедушка Шлема и бабушка Фаня.
Бабушка Фаня и дедушка Шлема.
 
«Забиться ли в угол, забыться ли сном…»
 
Забиться ли в угол, забыться ли сном —
неведенья для, созерцания ради:
чернильным пятном
в пожелтевшей тетради.
 
 
Прислушайся! Слышишь? Отныне и впредь
стучит, не смолкая, как пепел Клааса,
в тетрадную клеть
ярко-красная клякса.
 
«Не веря на слово и слову…»

Ты спишь, и сны твои позорны.

Д. Новиков

 
Не веря на слово и слову
давно – не вдруг,
вернулся к дедушке Крылову
заблудший внук.
Из палестин чужих, не наших
приехал, чтоб
живой воды из Патриарших
испить взахлеб.
Ну что с него возьмешь, с француза:
француз и есть —
ему что Волочек, что Руза,
что ум, что честь.
Что на дворе декабрь и горечь,
и тчк.
Ах, Лафонтен Иван Андреич,
прости внучка.
Дай бронзовую руку, ну-ка,
на раз-два-три:
по небу лебедь, рак да щука
летят – смотри!
 
«Как сказала однажды мне Ира…»
 
Как сказала однажды мне Ира
Марковец – лет за тысячу до
«Меланхолии» Ларса фон Триера:
«Виновато во всем либидо!»
Не либи́до, – еще бы! – не ли́бидо,
либидо́, до скончания дней!
Расставания чаша не выпита,
отчего же мы плачем над ней?
И покуда не таем снежинками
по-над памятью в форме сердец,
лебединую песню с ужимками
пой, вальсируя, И. Марковец!
Неба серого, времени сирого
жаль до слез, потому что вода.
И, конечно, нам жалко фон Триера,
и, конечно, нам жаль либида.
Нас не жаль никому, и поэтому
мы бессмертны, не зная о том,
в январе одеваясь по-летнему,
согреваясь одним либидом.
И летим у любви на виду:
либида, либидой, либиду.
 
«Жак-Ив Кусто, зачем тебе земля?…»

Ю. Г.


 
Жак-Ив Кусто, зачем тебе земля?
Одумайся и не всплывай, не надо!
Она нечестно делит нифеля,
предпочитая непрозрачность ВАДА.
Она тебе чужая навсегда,
она висит на шее стопудово,
тебе родня – зеленая вода
и Коренев под музыку Петрова.
С океанидой пей вино любви,
завидуя подводным ореадам,
и растранжирь сокровища свои,
безумие заказывая на дом.
Выделывай в глубинах вензеля,
отплясывай в бездонных до упада:
Жак-Ив Кусто, зачем тебе земля?
Одумайся и не всплывай – не надо!
Я тоже под водой живу лет сто,
где даль морская, как стекло, промыта,
где на «Калипсо» мчит Жак-Ив Кусто,
размахивая шашкой динамита.
 
«Вот и славно, вот и ладушки…»
 
Вот и славно, вот и ладушки —
испарюсь, как соль морей,
чтобы было, как при бабушке,
доброй бабушке моей.
Чтоб жилось на свете медленном
не соринкою в глазу,
а вареньем – в старом медном,
пенно булькая, тазу.
Чтоб соскучился по родине,
и обрыдло жить в раю,
и чтоб дети хороводили
бездны светлой на краю.
Вот и славно, вот и ладушки,
вот и баюшки в конце.
И живу я, как при бабушке
и покойнике отце.
 
Кельн – Амстердам

Памяти И. Баумгертнер


 
Три часа туда и три обратно:
время пролетает виноградно.
Долгожданно, дымно и громадно
вдалеке нарисовался Кельн.
Передам от Юдиной поклон.
Это лишь прелюдия, а фуга —
торжеством любви и смертью друга:
то ли дуб склонился, то ли клен
над ее могилой. Время праха —
Иоганна Себастьяна Баха,
триста лет звучавшее тому,
освещает будущего тьму.
Друг любимый, помнишь? Не забуду:
«Мозельское», кухня и гашиш.
Причащенье к таинству и к чуду
рейнских вод и черепичных крыш.
Тридцать лет не триста… Обещаю:
рано или поздно, навсегда
встретиться за третьей чашкой чаю,
где кипит летейская вода.
Почитаем Бродского как прежде,
поглядим в глаза друг друга вновь,
позабыв о вере и надежде
и символизируя любовь.
 
«Жесть – это жесть, а не то, что подумали вы…»
 
Жесть – это жесть, а не то, что подумали вы:
нужная вещь для ремонта забора-сарая.
Суть, а не слово, не выбросишь из головы —
кленом в осеннем пожаре горит не сгорая.
Суть, а не слово… Поэтому и человек —
это не то, что снаружи, а то, что по сути:
под ноги смотрит все время, а будто наверх —
значит смотрящим на звезды его нарисуйте.
Вот он стоит: позади и сарай, и забор.
Вот он глядит, не мигая, на звездное небо.
Жесть, говорите? Нет, просто Серебряный Бор.
Просто кувшин молока в ожидании хлеба.
 
«Что-нибудь про навоз и надой…»
 
Что-нибудь про навоз и надой,
что-нибудь про тоску и дорогу.
Не высокий блондин, а седой —
в сандалетах на босую ногу.
Я иду. Я вернулся вчера.
Небом вскормлен и выбелен солью.
Надо мной золотая пчела
пролетает, как память над болью.
Я иду. Не опознан никем,
всем чужой и для всех посторонний.
Из любимых – один манекен,
застекленный и потусторонний.
Подо мной – то ли шарф, то шар.
Перелет. Передоз. Перегрузки.
Пиво пьет разливное Ришар
и поет «Журавли» по-французски.
Что-нибудь про посев и отел,
что-нибудь про песок и столетья…
Справа – Пина, а слева – костел.
Что ж, поехали по небу, Петя!
 
«подошел ко мне коллега…»
 
подошел ко мне коллега
бухарский еврей и говорит
слушай
что ты все время пишешь
случайно не стихи
нет-нет
чуть ли не закричал я
что я пацан тебе
какой-нибудь или
того хуже влюбленный
а сам судорожно
прячу в карман
черновик стихотворения
слава богу
а то я уже испугался
понимаешь у нас в роте
был один чувак
нормальный с виду
и бухнуть и по бабам
но оказалось
что он пишет стихи
писал абсолютно на всем
на спичечных коробках
пачках из-под сигарет
даже на ладони
уж мы его
п**дили п**дили
все бестолку
глаза закатит
морда красная
руки потные
тьфу
 
 
так ты точно не пишешь
сукой буду не пишу
только верлибры
 
«В музыке отсутствующей речи…»
 
В музыке отсутствующей речи,
проще – в белоснежной тишине,
проступают выпуклей и резче
силуэты тех, кто дорог мне.
 
 
Тех, кого уж нет на белом свете
столько зимних лет и летних зим,
снегопаду радуясь, как дети,
в тишине соперничая с ним.
 
«Кто варит ночной самогон, тот живет бесконечно…»

Кто варит варенье в июле…

И. Кабыш

 
Кто варит ночной самогон, тот живет бесконечно.
Он смотрит на звездное небо и на змеевик.
И капает, капает, капает, капает млечно
душа, испаряясь, и в двери стучится двойник.
Кто варит ночной самогон, оглянувшись внезапно,
увидит не прошлого морок, а вечного синь.
На запад, на запад, на запад, а значит на запах
идет, опираясь на память, отец тире сын.
Чабрец, зверобой, подорожник, пустырник, осока,
по левую руку Москва, а по правую – Пинск.
И, сделав привал, потому что во рту пересохло,
он пьет не спеша. Но, пожалуйста, поторопись!
Рассветом запахло, и времени мало осталось:
какой-нибудь час, даже меньше, и ночи конец —
и сыну раскроет объятья весенняя старость,
и юношей станет веселым осенний отец.
А вот и рассвет долгожданный – то зимний, то летний,
а значит бетонные стены и день без прикрас.
Кто варит ночной самогон, тот живет не в последний —
в стотысячный раз.
 

Внимание! Это не конец книги.

Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!

Страницы книги >> 1
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации