Электронная библиотека » Филипп Серс » » онлайн чтение - страница 7


  • Текст добавлен: 22 ноября 2013, 18:23


Автор книги: Филипп Серс


Жанр: Зарубежная образовательная литература, Наука и Образование


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 7 (всего у книги 25 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]

Шрифт:
- 100% +
Образ как отстранение и как трансгрессия

Как подчеркивает философ Морис Прадин, складывается впечатление, что в сфере чувственного восприятия мы становимся свидетелями постепенного заполнения перцептивного пространства процессом развития и преображения тех чувств, которые он называет «простейшими», в чувства удаленности: движение это идет от вкуса и осязания к обонянию, слуху и зрению. Эти условия могут способствовать развитию нового типа памяти: памяти воображающей и вообразительной. Память работает по принципу «притворства» – иначе говоря, разыгрывая несуществующие ситуации, являя нам галлюцинации возможного и иллюзии вероятного.

По мнению Прадина, способность к ощущению (sensorialite) выстроена именно на этой эмоциональной и двигательной базе. Осязание изначально определяет чувства оборонительные, тогда как вкус и обоняние относятся к сфере присвоения. Эти три первые типа эмоций можно было бы назвать внеэстетическими: они не являются переживаниями бескорыстными, будучи связаны с поведенческими сценариями выживания посредством защиты или присвоения. Чувственность, в своем движении по пути репрезентации, ведет это присвоение от эмоции к искусству. Присвоение, таким образом, сначала является аффективным, затем репрезентативным и, наконец, эстетическим.


Таким образом, чувства зрения и слуха отделяет от остальных радикальный скачок. Прочие чувства, включая и обоняние, формируются лишь последовательным ослаблением важнейших ощущений в зависимости от удаления объекта-раздражителя. Прогрессия же звука и силы света приближающегося тела, напротив, позволяет лишь в определенной степени подогнать шкалу их интенсивности к масштабу осязательного восприятия, не приводя вместе с тем к тому, чтобы тот стал их прямым продолжением.

Средоточием чувствительности человека (мы по-прежнему следуем за Прадином) является эстетическое дифференцирование чувств: оно делает возможным различение и идентификацию двух видов искусства, в которых находят свое выражение раздражители неосязаемые (воздух и свет), неощутимые, вибрационные. Так, например, твердые тела, испуская звуковые вибрации и будучи освещены, могут сообщать о своем присутствии на огромном расстоянии, как если бы мы прикасались к ним. Эти конкретные раздражители лежат у истоков фигураций образных или воплощенных в образе, чей верифицируемый характер должен отличать их от иллюзий (галлюцинаций). Двумя разновидностями искусства, которые проступают в ходе этого процесса, станут искусство звуков и пластические искусства.

Чтобы точнее уяснить, что же имеется в виду под «искусством звуков», Прадин приводит пример соловья, пение которого пронзает ночную тишину:

«Понятие «певчей птицы» заключено здесь лишь в качестве дополнительной ассоциации, не имея ничего общего с собственно музыкальным переживанием, которое всегда самодостаточно и соотносится лишь со звуком как таковым, вне зависимости от всех своих пространственных коннотаций и связи с общепринятой объективной репрезентацией»16.

Отсюда вытекает возможность переживания специфического наслаждения. В пластических искусствах мы сталкиваемся с опытом живописной практики, которая отделена от вещей. Эта практика отличается от реакции восприятия – которая, в свою очередь, сама предстает функцией, радикально новой по сравнению с изначально пережитой эмоцией:

«Эстетическое видение подтверждает нам тот примечательный факт <…> что искусство способствует вызреванию наслаждения внутри чувств, по природе своей к этому не предназначенных, тогда как чувства нужды, которые естественно должны бы быть гедонистическими – в частности, сама потребность как таковая, – оказываются на удивление неспособны породить сколько-нибудь характерное наслаждение в области искусства»17.

Эстетическое дифференцирование чувств, таким образом, изолирует зрение и слух, способные сделать переживание независимым от вещи и интереса, который мы к ней проявляем. Зарождение собственно художественной функции происходит именно в этом отстранении по отношению к нашей заинтересованности в вещах:

«Особенностью искусства является способность отделять ощущение от обеспечения репрезентации и, соответственно, в той или иной степени играть с ним: на фоне той бесконечно серьезной работы, которой является чувственное внимание, обращенное на задачи адаптации – иначе говоря, на связывание ощущения с желанным или наносящим вред объектом, который это ощущение вызывает, – внимание эстетическое, которое направлено исключительно на беспримесное качество ощущения вне зависимости от его объекта, со всей очевидностью предстает именно игрой. Это та роскошь, которую может позволить себе жизнь»18.

Радикальное отстранение от непосредственного восприятия («схватывания» объекта) переводит объект в отношение самоценного чувствования: он может восприниматься теперь как таковой, поскольку не интересует нас немедленно и непосредственно. Объект отличается от прочих вещей этого мира устранением прикосновения и бескорыстным созерцанием.

Появление этой бескорыстности (незаинтересованности) обусловливается прежде всего понятием неосязаемого. Оно выступает вместе с тем гарантией эстетической дифференциации и, соответственно, самой возможности искусства, поскольку неосязаемое (ключевая характеристика упомянутого устранения соприкосновения) является условием появления «эстетического» объекта: образа или мелодии, – условием столь же необходимым, как и незаинтересованность.


Приведем возможный пример этого устранения прикосновения. В ставшей затем знаменитой сцене Фома, один из учеников Христа, требует после его смерти визуального и осязаемого доказательства для обоснования своей веры, для укоренения надежды на свое спасение в воскресении Спасителя, о котором ему рассказывают другие апостолы. «Он сказал им: если не увижу на Его руках ран от гвоздей, и не вложу моего пальца в раны от гвоздей, и не вложу моей руки в Его ребра, не поверю»19.

Если требуемая Фомой верификация обладает и визуальным, и осязательным статусом, то образ носит лишь визуальный, но не осязаемый характер. Подобная визуальная неосязательность является основным источником недоверия философа. Верификация посредством образа предстает ненадежной из-за невозможности прикосновения. Фома строго осуждает создающее видимость притворство – галлюцинацию возможного, подпитываемую памятью. Он выступает здесь верификатором, делегированным верой, призванным прикоснуться к Иисусу и обосновать для христиан образ Воскресшего как манифестацию его спасительной силы, ее неопровержимое доказательство.

Истинный образ Христа (отпечаток на платке-веронике, vera icona) является следом такой верификации. Он наделен функцией свидетельства. Фома – не эстет, и в данном случае эстетической дифференциации оказывается недостаточно. Его верификация должна принять на себя весь груз страха людей перед смертью и перед лицом зла. Он должен выяснить, действительно ли обещанное Иисусом воскресение – как событие первородное, основополагающее, воплощение Завета евреев – имело место. Перед такой задачей первейший свидетель, которым и является Фома, обязан отвергнуть даже малейшую долю неуверенности.

Образ Фомы неверующего, который сам по себе становится иконой, обозначает внутренний предел духовного переживания (опыта) образа. В процессе выполняемой им верификации Фома отвергает неосязаемое, он запрещает себе всякое отстранение, поскольку для него в этом вопросе не может быть и речи о какой-либо незаинтересованности, о какой-либо свободе от обязательства.

Осязание Фомы одновременно отрицает образ и обосновывает его: отрицает в задаче, которую он ставит перед образом (личностная верификация факта воскресения Учителя), однако в качестве следа – ил и, иначе говоря, свидетельства – этой верификации утверждается икона Фомы неверующего (Святого Апостола Фомы). На мой взгляд, именно здесь образ начинает приобретать качество следа-свидетельства, которое можно охарактеризовать, как амальгаму присутствия и устранения прикосновения.


Присутствие-отстранение постепенно становится неотъемлемой константой искусства; эта постоянная фиксирует его глубинную, нерасторжимую связь с временем, истолкованию бытийного богатства которой будет посвящена отныне любая теория искусства. Именно этот аспект мы обнаруживаем в работах Кандинского: глаз зрителя приглашается к путешествию, к погружению в картину, которое открывает (раскрывает) ему элементы, изначально вроде бы отсутствовавшие и проявляющиеся лишь в этом измерении отсутствия, отстранения: оно же, в свою очередь, предохраняет их от включения в обыденную реальность и, соответственно, поддерживает их общность с ноуменом. Образ тем самым немедленно ставит вопрос открытости трансцендентному.

Отдаление ил и отстранение, рассматриваемое в сущностном для него измерении присутствия/отсутствия, позволяет отразить факт рождения неосязаемого, которое за неимением лучшего послужит нам базовым концептом для определения сферы предмета искусства, эстетической дифференциации и открытости бесконечному. Тем самым мы идентифицируем двойственный способ существования искусства – мелодический и образный (а не воображаемый), – который проявляется в отделении (и посредством этого отделения) от заданной вещи: отношение к трансцендентности основывается здесь на опыте.

Если мы на первых порах сосредоточим наши размышления на теме образного модуса неосязаемости, единственной возможностью существования для него станет создание в творчестве образа, предоставленного взгляду и зрению – «созерцаемого». Договоримся, что слову «созерцать» мы придаем пока что самое простое и общепринятое значение; в просторечии можно было бы сказать: разглядывать.

Соответственно, автор пластического (графического) произведения создает тот ил и иной возможный образ, ускользающий от обыденного регистра вещей – в частности, благодаря своей способности к существованию в двух измерениях. Определенный в таких категориях образ может быть воплощен лишь в рисунке или живописи, так как они одни способны гарантировать эту двойственность измерения.

Этот аспект оказывается решающим. Как мы убедимся, довольно сложно следовать за Хайдеггером, который в «Происхождении произведения искусства» ограничивается примерами исключительно из области письменности или архитектуры, что, соответственно, и приводит его в итоге к определению «огораживающему», локализующему искусство.

Динамика музыки выступает источником образов. Кандинский прослеживает роль музыки гораздо дальше, чем Ницше. С «Лоэнгрином» Кандинский осознал, какими средствами обладает искусство, обнаружив, что музыка Вагнера воскрешает у него перед глазами цвета самых глубинных его видений и формы, которые вырисовывались и переплетались перед ним самым очевидным образом. Эта констатация ложится в основу его решения совершить абстрактную революцию в живописи. Музыка, таким образом, указывает путь визуальному.

Однако Ницше вместе с тем непосредственно подготавливает размышления Кандинского. С одной стороны, поскольку он уходит от проблемы репрезентации, намеренно выбирая для описания воплощенной в образе связи туманное понятие «аналогии» (Gleichnis, głeichnissartig) и стирая тем самым то особое отношение, которое образ поддерживает с внешним видом вещей; причиной тому – шопенгауэровско-буддистское представление о непостоянстве, которое приводит Ницше к утверждению нереальности феноменального мира.

С другой, подмечая связь между вещью в себе и музыкой, Ницше пишет:

«Мелодия <…> есть первое и общее, отчего она и может испытать несколько объективаций, в нескольких текстах»20.

Мелодия, таким образом, может быть объективирована в цветах и формах, стоит лишь сделать их радикально независимыми от внешней видимости (т. е. нефигуративными), вскрыв их хромо-или морфогенетическую структуру. И действительно, эта абстрактная структура, которую формируют зарождение цветов и форм, делает возможным естественное равенство между звуками и мелодией, с одной стороны, и цветами и формами – с другой. Это позволяет также понять, как ритм, о котором говорит Рихтер, может вмешаться в пластическое творчество – и уже не в метафорическом, переносном смысле, а в самом что ни на есть прямом21.

Соответственно, образ обладает внутренней связностью, позволяющей ему выступать продолжением, звеном логики – связностью, которая оправдывает методическое сближение образа с музыкой и ее способностью к отражению вещи в себе. Эта же связность обеспечивает и самые впечатляющие возможности образа – освобождение от оков феноменального мира и опыт преодоления пространства, времени и причинности22.

В доказательство тому мне кажется достаточным привести одну лишь ремарку Ницше: он говорит, что художник-пластик, как и эпический поэт

«[…] вправе вымолвить Я, <…> единственное вообще истинно-сущее и – вечное, покоящееся в основе вещей Я». «Поскольку же субъект – художник, он уже свободен от своей индивидуальной воли и стал как бы медиумом, средой, через которую единый истинно-сущий субъект празднует свое освобождение в иллюзии… для действительного творца этого мира мы уже – образы и художественные проекции и <…> в этом значении художественных произведений лежит наше высшее достоинство, ибо только как эстетический феномен бытие и мир оправданы в вечности <…> Лишь поскольку гений в акте художественного порождения сливается с тем Первохудожником мира, он и знает кое-что о вечной сущности искусства, ибо в этом последнем состоянии <…> он в одно и то же время субъект и объект, в одно и то же время поэт, актер и зритель»23.

Эта идея подтверждается и в других текстах24. Ницше присоединяется здесь к китайской традиции, для которой художник претворяет гармонию мира. Добавим к тому же, что после такой формулировки искусство вырывается из племенной замкнутости, приходя к «чистой и вечной артистичности», согласно определению Кандинского, т. е. к искусству, очищенному от ограничений, связанных с обстоятельствами, от пространства и времени. Наконец, мы уже можем выдвинуть предположение о взаимном пересечении художественного творчества и построения личности. Мы вернемся к этой констатации при разборе дадаизма, в особенности применительно к Марселю Дюшану.

Примечания

1 Быт. 32:24–32.

2 Pére Paul Florensky’. La Perspective inversee, suivi de L’Iconostase. Lausanne, L’Age d’Homme, 1992, p. 11 sq.

3 Platon. Apologie de Socrate, 22, a-c.

4 Ницше Ф. Рождение трагедии из духа музыки. Предисловие к Рихарду Вагнеру // Ницше Ф. Соч. в 2-х т. М., 1990. T. 1. С. 116.

5 Nietzsche F. Fragments posthumes// Nietzsche F. Oeuvres completes, t. I, p. 326–327.

6 Nietzsche F. La Naissance de la tragedie, variantes // Nietzsche F. Oeuvres completes, t. I, p. 541.

7 Arthur Schopenhauer. Le Monde comme volonté et comme representation, 1.1, p. 310.

8 Ницше Ф. Указ. соч. С. 117.

9 Nietzsche F. Fragments posthumes 1871// Nietzsche F. Oeuvres completes, 1.1, p. 444.

10 Ср. наши заметки в: Kandinsky, op. cit., p. 143–150.

11 Ницше Ф. Указ. соч. С. 118.

12 Там же.

13 Там же, с. 119.

14 Там же.

15 Там же, с. 120.

16 Pradin M. Traité de psychologie. P., PUF, (1943) 1986, t. II, p. 206 sq.

17 Ibid.

18 Ibid.

19 Ин. 20:25–29.

20 Ницше Ф. Указ. соч. С. 76.

21 Ганс Рихтер приравнивает ритм к опыту в определении, предстающем поистине фундаментальным: «Ритм произведения выступает эквивалентом общей идеи. Ритм придает идеям форму, и это соотношение пронизывает любую совокупность: смысл или исходный принцип изначально наделяет значением любое конкретное произведение. Ритм – это не определенная, регулярная последовательность во времени или в пространстве; это единство, связывающее части в целое <…> Ритм выражает нечто отличное от мысли. В плане значения у них не может быть никакого общего знаменателя. Ритм нельзя полностью объяснить при помощи мысли, точно так же, как и мысль не может быть ни выражена в терминах ритма, ни преобразована или воссоздана в нем. Оба они связаны с человеческим существованием, единым и вселенским, обретая в нем свое истинное лицо: из жизненного принципа они берут свое начало и на нем выстраивают свое движение. Анализ ритма, соответственно, может происходить лишь в общем, сравнительном плане, ни в коем случае не будучи связанным с материальной конструкцией, архитектурной дисциплиной». (Richter H. Rythme // Little Review, NY, hiver 1926, p. 21)

22 Ср. наш анализ в: Kandinsky’, op. cit., p. 165, sq.; Sers Ph. L’Enigme de l’icône quadripartite de Saint-Pétersbourg. Etude d’hermeneutique iconique. Bruxelles, Lettre volée, 1996 и Sers Ph. Le sens philosophique du dépassement des limites humaines dans l’icône byzantino-slave: perspective non-euclidienne et temporalité prophétique// Il Mondo et il sovramondo dell’icona. Firenze, Leo S. Olschki editore, 1998, p. 31–56.

23 Ницше Ф. Указ. соч. С. 73–74, 75–76.

24 Ср. например: Nietzsche F. Fragments posthumes 8 [7] Il Nietzsche F. Oeuvres completes, t. I, p.324.

VI
Состояние творчества и восстановление внутренней оценки

Итак, жертва Еврея предстает жертвой свидетеля – свидетеля сакральности другого, свидетеля веры без имени и образа, свидетеля героики закона, диверсифицированной святости и формирования личности (как архимедовой точки средоточия оценки и, соответственно, переворота мироустройства). Еврейство определяет скрытую парадигму модерности в искусстве.

Апофаза обозначает метафизическую границу образа, одновременно порога трансцендентности и пути раскрытия содержания. Черный квадрат Малевича является абсолютной апофазой, поскольку в этом знаковом образе художник решает соединить два противоречащих друг другу элемента формы, воплощающей трансцендентность. Черный квадрат – это полная антиномия солнца: исихастского, округлого, лучащегося. Для Малевича он, соответственно, становится началом нового мира. Ценностное выделение опыта «выходит» на жизненную мудрость (которая более не удовлетворяется видимостью), а затем – на провокацию смысла, чья выделенная нами выше разновидность, пророческое обращение, предстает типичной для еврейства.

Что же касается понятия, в котором объединялись бы различные элементы иудейской традиции – в частности, практика иконической удаленности и сила закона, – мы выяснили, что таким концептом может стать ou topos (нездешнесть) утопии; утопия же предстает здесь горнилом оценки, удаленным изучением возможного.

Первый рассмотренный нами аспект – взаимозависимость ou topos (предстающего как в виде иконической удаленности, так и силы закона) и авангардной радикальности – объясняется близостью, существующей между утопией и трансцендентностью: ее следствием становится трансгрессия человеческих пределов в результате исчезновения объекта-феномена.

Тем самым мы могли констатировать, что абстракция предстает ответом на озвученную Ницше необходимость прийти к такому искусству, которое приняло бы эстафету логики, тщетно пытающейся вырваться из своих бесплодных хитросплетений, – искусство, которое стало бы обновлением трагического и выходом за пределы феноменального (эти функции, по Шопенгауэру, издавна выполняла музыка). После Кандинского то искусство, к которому призывал Ницше, более не воплощено исключительно в музыке, но достигается также практикой живописи – а также путем их объединения, к которому добавляется новая поэзия, давая в результате тотальное синтетическое искусство, новый театр Дада.

Родство музыки и живописи основывается на подобии чувств удаленности, которые описывает Прадин. Образ тем самым приобретает свое истинное измерение неосязаемости. Устранение прикосновения определяет образ, наделяя его (в контексте присутствия-отстранения) функцией следа-свидетельства и открытости бесконечному – бесконечному, которое более не замкнуто в форме идола, раскрытия Схожего, но остается доступным, сохраняя свою удаленность.

Вторым аспектом иудейской традиции, включенным в ou topos и перекликающимся с радикальностью авангарда, является призывание закона, принимающее здесь черты проекта личностной героики. Этот призыв формулирует требование, обращенное к самому себе и беспрестанно обновляющее художественное творчество. Сам созидательный акт приобретает большее значение, нежели восприятие произведения или его статус, в особенности статус племенной.


Согласно Ницше, для того, чтобы творить, человек должен выйти за свои обычные пределы, «вне себя». Только выполнение этого условия позволяет ему пережить состояние творчества, прийти к той гиперестезии, повышенной чувствительности, которая отличает образцовые творческие состояния – сновидение и опьянение. Греза и хмель предстают у Ницше

«двумя состояниями, посредством которых само искусство проявляется в человеке, точно природная сила, располагая им вне зависимости от его собственного желания: в одном случае вынуждая его к ясновидению, в другом – к разнузданности. Два эти состояния могут встречаться и в жизни, но в куда меньших пропорциях»1.

Библейская традиция постоянно обращается к сну. Греза наделяется повышенной значимостью во многих эпизодах Писания – так, достаточно вспомнить об Аврааме, Иосифе или Данииле. Что же касается опьянения, оно также связано с неоспоримой духовной значимостью: первую лозу высаживает сам Ной, а воздержание от употребления вина и иных напитков, получаемых брожением, отличает, наряду с прочими характеристиками, назира (пророка); тем самым вино как бы имплицитно приравнивается к Богу: причастность духу заменяет спиртное и делает бесполезным его потребление для достижения воодушевления в предельном смысле этого слова – ниспосланной небом одержимости.


Как полагает Ницше, сновидение открывает взору фигуры божеств, которые являются человеческим идеалом, а также разного рода пластические элементы, меру, разделение и индивидуацию.

Дионисическое опьянение, со своей стороны, предстает «мистическим самоотчуждением», исчезновением всех пределов. Оно приводит к исступлению, которое основывается на слиянии с природой и оживляющими ее силами. Достигнуть этой восторженной одержимости помогают наркотики, пробуждение чувств с приходом весны или сексуальное влечение.

«Под чарами Диониса <…> каждый чувствует себя не только соединенным, примиренным, сплоченным со своим ближним, но единым с ним, словно разорвано покрывало Майи и только клочья его еще развеваются перед таинственным Первоединым. В пении и пляске являет себя человек сочленом более высокой общины: он <…> готов взлететь в воздушные выси <…> в [нем] звучит нечто сверхприродное: он чувствует себя богом, он сам шествует теперь восторженный и возвышенный; такими он видел во сне шествовавших богов.

Человек уже больше не художник: он сам стал художественным произведением; художественная мощь целой природы открывается здесь, в трепете опьянения, для высшего, блаженного самоудовлетворения Первоединого»2.

Утверждая, что дионисическое опьянение превращает человека в произведение искусства, Ницше предвосхищает эстетику состояния творчества, которую возьмет на вооружение радикальный авангард – Кандинский или дадаисты: Гуго Балль, Тристан Тцара, Ганс Рихтер3. Эта эстетика отличается и от эстетики восприятия (Аристотель, Кант), в которой оценка должна учитывать реакцию публики, и от эстетики творчества (Платон, Хайдеггер), сосредоточенной на творении как фундаменте мироздания.

Понятие «эстетический слушатель» приобретает в этом отношении капитальное значение. Причастный трагической радости, такой слушатель становится истоком смысла трагического спектакля благодаря своему аффективному состоянию, парадоксально радостному перед лицом неоспоримой драмы:

«Он видит перед собой трагического героя в эпической отчетливости и красоте и все же радуется его гибели <…> он чувствует оправданность действий героя, и все же строй души его подъемлется еще выше, когда эти самые действия уничтожают своего виновника. Он содрогается перед страданиями, постигшими героя, и все же чувствует в них залог высшей, бесконечно более могущественной радости <…> Трагический миф может быть понят лишь как воплощение в образах дионисической мудрости аполлоническими средствами искусства; он приводит мир явления к тем границам, где последний отрицает самого себя и снова ищет убежища в лоне истинной и единой реальности»4.

У Аристотеля:

«Порой предполагается, что сострадание и страх приводятся к облегчающему душу разряжению строгой значительностью изображаемых событий; иногда же имеются в виду чувства подъема и воодушевления, в смысле некоторого нравственного миропонимания, вызываемые в нас победою добрых и благородных принципов и принесением в жертву героя»5.

Слушатель напрямую чувствует то, что выражено в трагедии, и филологи, как пишет Ницше, не знают толком, следует ли причислять катарсис к феноменам «медицинским или моральным». И напротив, эстетический слушатель переживает самые драматичные и жестокие моменты «трагедии как высшего искусства» в «высоком и интенсивном наслаждении».

Как это может быть возможно, задается вопросом Ницше? Ответ приходит из опыта:

«Таким, опираясь на опыты подлинно эстетического слушателя, представляем мы себе самого трагического художника, как он, подобно щедрому божеству индивидуации, создает свои образы <…> как затем, однако, его могучее дионисическое стремление поглощает весь этот мир явлений, чтобы за ним и путем его уничтожения дать нам предчувствие высшей художественной прарадости в лоне Первоединого»6.

Речь, соответственно, идет именно об акте прорыва по ту сторону явлений, который вслед за творцом совершает эстетический слушатель. Такая интерпретация идеально смыкается с ролью следа-свидетельства, которую нам позволяют выявить наши размышления.

Когда Ницше определяет связь с произведением искусства как совершаемый творцом выход за пределы явлений, это подразумевает, что произведение является следом, свидетельством, инструментом приближения к тому, что пережил художник, и средством верификации его опыта. Произведение, таким образом, позволяет и эстетическому слушателю выйти за эти пределы, представая одновременно как следом той эволюции, через которую прошел художник, так и опорой на том пути, на который предстоит ступить слушателю. Именно в этом слушатель может стать творцом (приобрести эстетическую роль): он не переживает сам акт творчества как таковой, но проходит через придающее ему смысл путешествие за пределы видимых явлений: свидетельством и утверждением опытной возможности такого путешествия и является произведение.


Ницше вместе с тем заранее отвечает на возможную критику, согласно которой говорить об искусстве можно, лишь будучи художником. Его анализ призван лечь в основу не критической сферы («сократически-критической», если воспользоваться его терминологией), а компетентности философа, способного анализировать метафизический опыт высшего искусства. Однако если этот метафизический опыт отсутствует, мы вновь срываемся в критическую сферу, в адрес которой Ницше не жалеет резких выражений:

«С той минуты, как критик начал властвовать в театре и концерте, журналист в школе, пресса в обществе, – искусство выродилось в предмет забавы низшего сорта, и эстетическая критика стала служить связующим средством для тщеславного, рассеянного, себялюбивого, да к тому же еще и бедного оригинальностью общества <…>»7.

Ницше тем самым принижает не только эстетику восприятия, но и эстетику творчества, поскольку создание образа, как говорилось выше, должно сопровождаться его уничтожением – почти что воплощаться в этом уничтожении, – заранее обесценивая все те идолопоклоннические искажения, к которым может прибегнуть эстетика творчества.

Между критикой и общественным договором существует определенная взаимосвязь. С одной стороны, критика подпитывает это соглашение, но с другой – потребность в таком согласии, сплоченность общества порождают критику для возведения с ее помощью памятника всеобщему – монумента против всякой оригинальности. Результат такой согласованности может подвинуть творца к проявлению оригинальности уже избыточной – как у некоторых китайских художников (например, один из которых пишет с помощью собственных волос); немало иных экстравагантностей мы найдем и в практике радикального авангарда. Такие излишества могут быть достойны сожаления, затмевая истинное созидание, для которого оригинальность ни в коем случае не должна становиться творческими методом, оставаясь всего лишь одним из следствий творческого пути.


В нашем анализе мы на первых порах сосредоточимся на трех примерах: это, прежде всего, роль сновидения в живописном, поэтическом и сценографическом творчестве Кандинского, где оно приводит эстетического зрителя/слушателя к преображающему повороту. Затем мы рассмотрим два различных аспекта творчества дадаистов на примере двух столь непохожих друг на друга персонажей, как Дюшан и Швиттерс.

Внимание! Это не конец книги.

Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!

Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации