Текст книги "Все романы в одном томе"
Автор книги: Френсис Фицджеральд
Жанр: Зарубежная классика, Зарубежная литература
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 15 (всего у книги 89 страниц) [доступный отрывок для чтения: 29 страниц]
На сажень в сон я погружен.
Влеченья, что смирял, теперь
Из заточенья рвутся вон,
Как сумрак ломится сквозь дверь.
Хочу, чтобы помог сыскать
Мне веру новую рассвет…
Увы! Уныло все опять!
Конца завесам ливня нет.
О, встать бы вновь! Когда бы мог
Стряхнуть я хмеля давний пыл
И в небе сказочный чертог
Рассвет, как встарь, нагромоздил!
Когда б мираж воздушный стать
Мог символом, что даст ответ!
Увы! Уныло все опять.
Конца завесам ливня нет.
Стоя под стеклянным навесом какого-то театра, Эмори увидел, как первые крупные капли дождя шлепнулись на тротуар и расплылись темными пятнами. Воздух стал серым и матовым; в доме напротив вдруг возникло освещенное окно; потом еще огонек; потом целая сотня их замерцала, заплясала вокруг. Под ногами у него обозначилось желтым подвальное окно с железными шляпками гвоздей; фары нескольких такси прочертили полосы света по сразу почерневшей мостовой. Незваный ноябрьский дождь подло украл у дня последний час и снес его в заклад к старой процентщице – ночи.
Тишина в театре у него за спиной взорвалась каким-то странным щелчком, за которым последовал глухой гул разом задвигавшихся людей и оживленный многоголосый говор. Дневной спектакль кончился.
Он отступил немного в сторону, под дождь, чтобы дать дорогу толпе. Из подъезда выбежал мальчик, потянул носом свежий, влажный воздух и поднял воротник пальто; появились три-четыре спешащих пары; появилась небольшая кучка зрителей, и все, как один, взглядывали сперва на мокрую улицу, потом на повисший в воздухе дождь и, наконец, на хмурое небо; но вот из дверей густо повалила публика, и он задохнулся от тяжкого запаха, в котором мешался табачный дух мужчин и чувственность разогревшейся на женщинах пудры. После густой толпы опять выходили редкие группки; потом еще человек пять; мужчина на костылях; и, наконец, стук откидных сидений внутри здания возвестил, что за работу взялись капельдинеры.
Нью-Йорк, казалось, не то чтобы проснулся, а заворочался в постели. Мимо пробегали бледные мужчины, придерживая под подбородком поднятые воротники; в резких взрывах смеха из универсального магазина высыпал говорливый рой усталых девушек – по три под одним зонтом; промаршировал отряд полицейских, чудом успевших уже облачиться в клеенчатые накидки.
Дождь словно обострил внутреннее зрение Эмори, и перед ним грозной вереницей прошли все невзгоды, уготованные в большом городе человеку без денег. Гнусная, зловонная давка в метро – рекламы лезут в глаза, назойливые, как те невыносимо скучные люди, которые держат тебя за рукав, норовя рассказать еще один анекдот; брезгливое ощущение, что вот-вот кто-то на тебя навалится; мужчина, твердо решивший не уступать место женщине и ненавидящий ее за это, а женщина ненавидит его за то, что он не встает; в худшем случае – жалкая мешанина из чужого дыхания, поношенной одежды и запахов еды; в лучшем случае – просто люди, изнывающие от жары или дрожащие от холода, усталые, озабоченные.
Он представил себе комнаты, где живут эти люди – где на вспученных обоях бесконечно повторяются крупные подсолнухи по желто-зеленому фону, где цинковые ванны и темные коридоры, а за домами – голые, без единой травинки, дворы; где даже любовь сведена к совращению – прозаическое убийство за углом, незаконный младенец этажом выше. И неизменно – зимы в четырех стенах из соображений экономии и долгие летние месяцы с кошмарами в духоте липких, тесных квартирок… грязные кафе, где усталые, равнодушные люди кладут в кофе сахар своими уже облизанными ложками, оставляя в сахарнице твердые коричневые комки.
Если где-то собираются одни мужчины или одни женщины, это еще куда ни шло; особенно противно, когда они скопляются вместе; тут и стыд женщин, которых мужчины поневоле видят усталыми и нищими, и отвращение, которое усталые, нищие женщины внушают мужчинам. Тут больше грязи, чем на любом поле сражения, видеть это тягостнее, чем реальные ужасы – пот, и размокшая глина, и смертельная опасность; это атмосфера, в которой рождение, брак и смерть равно омерзительны и таятся от глаз.
Он вспомнил, как однажды в метро, когда вошел рассыльный с большим погребальным венком из живых цветов, от их аромата воздух сразу стал легче и все лица в вагоне на мгновение засветились.
«Терпеть не могу бедных, – вдруг подумал он. – Ненавижу их за то, что они бедные. Когда-то бедность, возможно, была красива, сейчас она отвратительна. Самое безобразное, что есть на свете. Насколько же чище быть испорченным и богатым, чем невинным и бедным». Перед глазами у него четко возникла картина, в свое время показавшаяся ему полной значения. Хорошо одетый молодой человек, глядя из окна клуба на Пятой авеню, сказал что-то другому, и лицо его выразило предельную гадливость. Вероятно, подумал Эмори, он тогда сказал: «О Господи, до чего же люди противны!»
Никогда раньше Эмори не интересовался бедняками. Теперь он холодно установил, что абсолютно не способен кому-либо сочувствовать. О’Генри обнаружил в этих людях романтику, высокие порывы, любовь, ненависть, Эмори же видел только грубое убожество, грязь и тупость. Он в этом не раскаивался: никогда с тех пор он уже не корил себя за чувства естественные и искренние. Все свои реакции он принимал как часть себя, неизменную и вненравственную. Когда-нибудь эта проблема бедности, в ином, более широком аспекте, подчиненная какой-нибудь более возвышенной, более благородной позиции, возможно, даже станет его личной проблемой, теперь же она вызывала только сильнейшую брезгливость.
Он вышел на Пятую авеню, увертываясь от черной слепой угрозы зонтов, и, остановившись перед «Дельмонико», сделал знак автобусу. Застегнув пальто на все пуговицы, поднялся на империал и ехал под упорным моросящим дождем, снова и снова ощущая на щеках прохладную влагу. Где-то в его сознании начался разговор, вернее – не начался, а опять заставил к себе прислушаться. Вели его не два голоса, а один, который и спрашивал и сам же отвечал на вопросы.
Вопрос. – Ну, как ты расцениваешь положение?
Ответ. – А так, что у меня осталось двадцать четыре доллара или около того.
В. – У тебя еще есть поместье в Лейк-Джинева.
О. – Его я намерен сохранить.
В. – Прожить сумеешь?
О. – Не представляю, чтобы не сумел. В книгах люди всегда наживают богатства, а я убедился, что могу делать все, что делают герои книг. Собственно, я только это и умею делать.
В. – Нельзя ли поточнее?
О. – Я еще не знаю, что буду делать, – и не так уж стремлюсь узнать. Завтра я навсегда уезжаю из Нью-Йорка. Нехороший город, если только не оседлать его.
В. – Тебе нужно очень много денег?
О. – Нет, я просто боюсь бедности.
В. – Очень боишься?
О. – Боюсь, но чисто пассивно.
В. – Куда тебя несет течением?
О. – А я почем знаю?
В. – И тебе все равно?
О. – В общем, да. Я не хочу совершать морального самоубийства.
В. – Хоть какие-то интересы у тебя остались?
О. – Никаких. И не осталось добродетели, которую можно бы терять. Как остывающий чайник отдает тепло, так мы на протяжении всего отрочества и юности отдаем калории добродетели. Это и называется непосредственностью.
В. – Любопытная мысль.
О. – Вот почему свихнувшийся «хороший человек» всегда привлекает людей. Они становятся в круг и буквально греются о калории добродетели, которые он отдает. Сара в простоте душевной сказала что-то смешное, и на всех лицах появляется приторная улыбка: «Как она невинна, бедняжка!» Но Сара уловила приторность и никогда не повторит то же словечко. Однако после этого ей станет похолоднее.
В. – И твои калории ты все растерял?
О. – Все до единой. Я сам уже начинаю греться около чужой добродетели.
В. – Ты порочен?
О. – Вероятно. Не уверен. Я уже не могу с уверенностью отличить добро от зла.
В. – Это само по себе плохой признак?
О. – Не обязательно.
В. – В чем же ты усмотрел бы доказательство порочности?
О. – В том, что стал бы окончательно неискренним – называл бы себя «не таким уж плохим человеком», воображал, что жалею об утраченной молодости, когда на самом деле жалею только о том, как приятно было ее утрачивать. Молодость – как тарелка, горой полная сластей. Люди сентиментальные уверяют, что хотели бы вернуться в то простое, чистое состояние, в котором пребывали до того, как съели сласти. Это неверно. Они хотели бы снова испытать приятные вкусовые ощущения. Замужней женщине не хочется снова стать девушкой – ей хочется снова пережить медовый месяц. Я не хочу вернуть свою невинность. Я хочу снова ощутить, как приятно было ее терять.
В. – Куда тебя сносит течением?
Этот диалог несуразно вмешался в его обычное состояние духа – несуразную смесь из желаний, забот, впечатлений извне и физических ощущений.
Сто двадцать седьмая улица… Или Сто тридцать седьмая? Двойка и тройка похожи – впрочем, не очень. Сиденье отсырело… Это одежда впитывает влагу из сиденья или сиденье впитывает сухость из одежды?.. Не сиди на мокрой земле, схватишь аппендицит, так говорила мать Фрогги Паркера. Ну, это мне уже не грозит… Я предъявлю иск Пароходной компании, сказала Беатриса, а четвертой частью их акций владеет мой дядя – интересно, попала Беатриса в рай?.. Едва ли. Он сам – вот бессмертие Беатрисы и еще увлечения многих умерших мужчин, которые ни разу о нем и не подумали… Ну, если не аппендицит, так, может быть, инфлюэнца… Что? Сто двадцатая улица? Значит, тогда была Сто вторая – один, ноль, два, а не один, два, семь. Розалинда не похожа на Беатрису, Элинор похожа, только она отчаяннее и умнее. Квартиры здесь дорогие – наверно, полтораста долларов в месяц, а то и двести. В Миннеаполисе дядя за весь огромный дом платил только сто в месяц. Вопрос: лестница на второй этаж была, как войдешь, слева или справа? В «Униви 12» она, во всяком случае, была прямо вперед и налево. Какая грязная река – подойти поближе, посмотреть, правда ли грязная, – во Франции все реки бурые или черные, так и у нас на Юге. Двадцать четыре доллара – это четыреста восемьдесят пончиков. Можно прожить на них три месяца, а спать на скамейке в парке. Где-то сейчас Джилл – Джилл Бейн, Фейн, Сейн – о, черт, шея затекла, ужасно неудобно сидеть. Ни малейшего желания переспать с Джилл, и что хорошего нашел в ней Алек? У Алека грубые вкусы по части женщин. Мой вкус куда лучше. Изабелла, Клара, Розалинда, Элинор – истые американки. Элинор – подающий, скорее всего левша. Розалинда – отбивающий, удар у нее замечательный. Клара, пожалуй, первая база. Как-то сейчас выглядит труп Хамберда… Не будь я инструктором по штыковому бою, я попал бы на позиции на три месяца раньше, вероятно, был бы убит. Где тут этот чертов звонок…
На Риверсайд-Драйв номера улиц едва проглядывали сквозь сетку дождя и мокрые деревья, но один он наконец разглядел – Сто двадцать седьмая. Он сошел с автобуса и, сам не зная зачем, свернул под гору по извилистой дороге, которая вывела его к реке, там, где за длинным молом приютилась стоянка мелких судов – моторок, каноэ, гребных шлюпок, парусников. Он пошел вдоль берега на север, перескочил через низкую проволочную ограду и очутился на большом дворе, примыкающем к пристани. Вокруг было множество лодок, ждущих ремонта; пахло опилками, краской и, едва уловимо и пресно, – Гудзоном. Сквозь густую мглу к нему приблизился какой-то человек.
– Пропуск есть?
– Нет. А это частное владение?
– Это яхт-клуб «Гудзон».
– Вот как, я не знал. Я просто хотел отдохнуть.
– Ну… – начал тот с сомнением в голосе.
– Если скажете, я уйду.
Сторож проворчал что-то, не означавшее ни «да», ни «нет», и прошел мимо. Эмори сел на перевернутую лодку и, наклонившись вперед, подпер щеку ладонью.
– Все эти напасти, того и гляди, сделают из меня совсем никудышного человека, – проговорил он медленно.
В часы упадка
Под непрестанно моросящим дождем Эмори вяло оглянулся на реку своей жизни, на все ее сверкающие излучины и грязные отмели. Страх все еще владел им – не физический страх, но страх перед людьми, перед предрассудками, нуждой, однообразием. Однако в глубине своей усталой души он спрашивал себя, в самом ли деле он настолько хуже других. Он знал, что с помощью двух-трех софизмов сумеет прийти к выводу, что его слабость обусловлена просто средой и обстоятельствами, что еще не раз, когда он начнет яростно обличать свой эгоизм, какой-то голос вкрадчиво шепнет: «Нет, гений!» Это было одним из проявлений страха – этот голос, нашептывающий, что нельзя быть одновременно великим и добрым, что гениальность – единственно возможное сочетание необъяснимых изломов и бороздок в его сознании, что всякая дисциплина сведет ее к нулю. Сильнее любого отдельно взятого порока или недостатка он презирал самого себя, с отвращением сознавая, что и завтра, и через тысячу дней он будет пыжиться в ответ на комплимент и обижаться на неодобрительное слово, как третьестепенный музыкант или первоклассный актер. Он стыдился того, что очень простые и честные люди обычно относились к нему с недоверием; что он часто проявлял жестокость к тем, кто готов был в нем раствориться, – к нескольким девушкам и кое-кому из мужчин в студенческие годы; что он оказал дурное влияние на людей, время от времени пускавшихся следом за ним в теоретические похождения, из которых он один выходил невредимым.
Обычно в такие вечера – а за последнее время их было много – ему помогали избавиться от этого изнурительного самокопания мысли о детях и о безграничных возможностях, в них заложенных. Он весь обращался в слух, когда в доме напротив просыпался в испуге младенец и ночная тишина звенела тоненьким плачем. Он содрогался от ужаса – неужели это его мрачное отчаяние легло тенью на крошечную душу? Дрожь пробирала его. Что, если настанет день, когда равновесие нарушится и он превратится в чудовище, которое пугает детей, во мраке пробирается в комнаты, общается с призраками, что поверяют жуткие тайны безумцам, обитающим на темных просторах луны…
Улыбка тронула его губы.
«Слишком ты поглощен самим собой», – сказал кто-то. И еще:
«Ступай, займись настоящим делом».
«Перестань терзаться…»
Когда-нибудь он, возможно, и ответит:
«Да, в молодости я, пожалуй, был эгоистом, но скоро понял, что слишком много думать о себе не полезно».
Внезапно его захлестнуло желание послать все к черту и исчезнуть – не покончить с собой, как подобает джентльмену, а спокойно и сладостно скрыться от людских глаз. Он вообразил себя в глинобитном доме в Мексике – полулежит на тахте, покрытой коврами, в тонких изящных пальцах зажата папироса, рядом гитары наигрывают печальную мелодию, рожденную в Кастилии в незапамятные времена, и девушка с оливковой кожей и карминовыми губами гладит его по волосам. Здесь он мог бы жить день за днем, избавленный от добра и зла, от мук совести и от любого бога (кроме экзотического мексиканского бога, который и сам не без греха и не в меру привержен восточным благовониям), избавленный от успеха, и надежды, и бедности, блаженно скользя вниз по наклонной дороге, что спускается, в конце концов, всего лишь к искусственному озеру смерти.
Сколько есть на свете мест, где можно с приятностью идти ко дну, – Порт-Саид, Шанхай, некоторые уголки Туркестана, Константинополь, Южные моря – всё края печальной, завораживающей музыки и многих ароматов, где наслаждение может стать укладом и смыслом жизни, где тени ночного неба и закаты отражают только состояния страсти – краски маков и губ.
Мысли, мысли
Когда-то он безошибочно чуял зло, как лошадь ночью чует впереди сломанный мост. Но остроногий дьявол в комнате Фебы обернулся всего лишь светящейся пеленой над Джилл. Инстинктом он улавливал зловоние бедности, но уже не мог добраться глубже – до зла гордыни и похоти.
Не осталось мудрецов, не осталось героев; Бэрн Холидэй исчез, словно никогда и не жил; монсеньор умер; Эмори одолел сотни книг, сотни лживых вымыслов; он долго и жадно прислушивался к людям, которые притворялись, что знают, а не знали ничего. Мистические откровения святых, некогда наполнявшие его благоговением, теперь слегка ему претили. Байроны и Бруки, бросавшие жизни вызов с горных вершин, оказались на поверку позерами и фланерами, в лучшем случае принимавшими видимость мужества за реальную мудрость. Скопившееся в нем разочарование было словно пышное, старое как мир шествие пророков, философов, мучеников, святых, ученых, Дон Жуанов, иезуитов, пуритан, Фаустов, поэтов, пацифистов; подобно питомцам колледжа, явившимся в парадных мантиях на встречу однокашников, они проходили перед ним: так некогда их мечты, их личности и идеи по очереди отбрасывали яркие отблески на его душу; каждый из них в свое время пытался прославить жизнь и утвердить первостепенную значимость человека; каждый похвалялся, что сумел связать прошлое с собственными шаткими построениями; каждый в конечном счете исходил из готовой мизансцены и из театральной условности, состоящей в том, что человек, алчущий веры, питает свой ум той пищей, что ближе и доступней.
Женщины, от которых он так многого ждал, чью красоту он надеялся выразить в формах искусства, чьи непостижимые инстинкты, божественно противоречивые и невнятные, мечтал увековечить на основе опыта, стали всего лишь истоками собственного потомства. Изабелла, Клара, Розалинда, Элинор – самая их красота, на которую слетались мужчины, лишила их возможности обогатить его чем-либо, кроме сердечной тоски да странички, растерянно исписанной словами.
Утрату веры в помощь извне Эмори обосновывал несколькими смелыми силлогизмами. Допустим, что его поколение, хоть и поредевшее после этой викторианской войны, и травмированное ею, призвано наследовать прогресс. Но даже если отбросить мелкие расхождения в выводах, временами приводящие к смерти нескольких миллионов молодых мужчин, однако же поддающиеся объяснению, если признать, что в конечном счете Бернард Шоу и Бернгарди, Бонар Лоу и Бетман-Хольвег равноправные наследники прогресса хотя бы потому, что все они выступали против мракобесия, – если отбросить антитезы и взять этих людей, этих властителей дум, по отдельности, – с отвращением замечаешь, до чего непоследователен и противоречив каждый из них.
Вот, к примеру, Торнтон Хэнкок – его уважает половина образованных людей во всем мире, он авторитет в вопросах жизни, человек, следующий собственному кодексу и верящий в него, наставник наставников, советчик президентов, – а ведь Эмори знал, что в глубине души этот человек равнялся на священника другой церкви.
А у монсеньора, на которого полагался сам кардинал, бывали минуты странных и страшных колебаний, необъяснимых в религии, которая даже безверие объясняет формулами собственной веры: если ты усомнился в существовании дьявола, это дьявол внушил тебе сомнение в том, что он существует. Эмори сам видел, как монсеньор, чтобы спастись от этого наваждения, ходил в гости к тупым филистерам, запоем читал дешевые романы, глушил себя повседневными делами.
И монсеньор, это Эмори тоже знал, был пусть поумнее, почище, но не намного старше его самого.
Эмори остался один – из маленького загона он вырвался в большой лабиринт. Он был там, где был Гете, когда начинал «Фауста», где был Конрад, когда писал «Каприз Олмейера».
Эмори подумал, что есть две категории людей, которые, в силу природной ясности мышления или в силу разочарования, покидают загон и стремятся в лабиринт. Во-первых, это люди, подобные Платону и Уэллсу, отмеченные своеобразной полуосознанной ортодоксальностью, приемлющие для себя только то, что считают приемлемым для всех, неисправимые романтики: им, как они ни стараются, никогда не войти в лабиринт в числе отважных душ. А во-вторых, это бесстрашные бунтари, первооткрыватели – Сэмюэл Батлер, Ренан, Вольтер, – которые продвигаются намного медленнее, но заходят намного дальше – не по пути пессимистической умозрительной философии, но в неустанных попытках утвердить реальную ценность жизни…
Эмори прервал себя. Впервые в жизни он четко ощутил недоверие к каким бы то ни было обобщениям и афоризмам. Слишком они опасны, слишком легко воспринимаются общественным сознанием. А между тем именно в таком виде серьезные идеи обычно лет через тридцать доходят до публики. Бенсон и Честертон популяризировали Гюисманса и Ньюмена; Шоу завернул в глянцевую обложку Ницше, Ибсена и Шопенгауэра. Рядовой человек знакомится с выводами умерших гениев по ловким парадоксам и назидательным афоризмам, созданным кем-то другим.
Жизнь – чертова неразбериха… футбол, в котором все игроки «вне игры», а судьи нет, и каждый кричит, что судья был бы на его стороне…
Прогресс – лабиринт… Человек врывается в него как слепой, а потом выбегает обратно как безумный, вопя, что нашел его, вот он, незримый король, – élan vital[10]10
Сила жизни (лат.).
[Закрыть], – принцип эволюции… и пишет книгу, развязывает войну, основывает школу…
Эмори, даже не будь он эгоистом, начал бы поиски истины с себя самого. Для себя он – самый наглядный пример, вот он сидит под дождем – человеческая особь, наделенная полом и гордостью, волею случая и собственным темпераментом отторгнутая от блага любви и отцовства, сохраненная, чтобы участвовать в формировании сознания всего человечества…
С чувством вины, одиночества, утраты всех иллюзий подошел он к входу в лабиринт.
Новый рассвет повис над рекой; запоздалое такси промчалось по набережной, его непогашенные фары горели, как глаза на лице, побелевшем после ночного кутежа. Вдали печально прогудел пароход.
Монсеньор
Эмори все думал о том, как доволен остался бы монсеньор своими похоронами. То был апофеоз католичества и обрядности. Торжественную мессу служил епископ О’Нийл, последнее отпущение грехов прочел над покойным сам кардинал. Все были здесь – Торнтон Хэнкок, миссис Лоренс, послы, итальянский и английский, без счета друзей и духовенства – но неумолимые ножницы перерезали все эти нити, которые монсеньор собрал в своей руке. Эмори в безутешном горе смотрел, как он лежит в гробу, с руками, сложенными поверх алого облачения. Лицо его не изменилось и не выражало ни боли, ни страха – ведь он ни минуты не знал, что умирает. Для Эмори это был все тот же милый старый друг, и не для него одного – в церкви было полно людей с растерянными, подавленными лицами, и больше всех, казалось, были удручены самые высокопоставленные.
Кардинал, подобный архангелу в ризах и в митре, покропил святой водой, загудел орган, и певчие запели «Requiem Eternam»[11]11
«Вечный покой» (лат.).
[Закрыть].
Все эти люди горевали потому, что при жизни монсеньора в той или иной мере полагались на него. Горе их было больше, чем грусть о его «чуть надтреснутом голосе или чуть припадающей походке», как выразил это Уэллс. Эти люди опирались на веру монсеньора, на его дар не падать духом, видеть в религии и свет, и тени, видеть всякий свет и всякие тени лишь как грани Бога. Когда он был близко, люди переставали бояться.
Из попытки Эмори принести себя в жертву родилось только твердое понимание того, что никаких иллюзий у него не осталось, а из похорон монсеньора родился романтический эльф, готовый вместе с Эмори вступить в лабиринт. Он обрел нечто такое, в чем всегда ощущал, всегда будет ощущать потребность, – не вызывать восхищение, чего прежде опасался, не вызывать любовь, в чем сумел себя убедить, но стать нужным другим, стать необходимым; он вспомнил, какая спокойная сила исходила от Бэрна.
Жизнь раскрывалась в одном из своих поразительных озарений, и Эмори разом и бесповоротно отбросил старый афоризм, которым не прочь бывал лениво себя потешить: «Очень мало что имеет значение, а большого значения не имеет ничто».
Сейчас, напротив, он ощущал сильнейшее желание вливать в людей уверенность и силы.
Толстяк в консервах
В тот день, когда Эмори пустился пешком в Принстон, небо было как бесцветный свод, прохладное, высокое, не таящее угрозы дождя. Пасмурный день, самая бесплотная погода, день для мечтаний, далеких надежд, ясных видений. День, словно созданный для тех чистых построений и абстрактных истин, что испаряются на солнце, либо тонут в издевательском смехе при свете луны. Деревья и облака были прорисованы с классической четкостью, деревенские звуки сливались в единый гул, металлический, как труба, беззвучный, как греческая урна у Китса.
Погода привела Эмори в столь созерцательное настроение, что он причинил немалую досаду нескольким автомобилистам, – чтобы не наехать на него, им пришлось значительно сбавить скорость. Так глубоко он ушел в свои мысли, что не очень удивился, когда какая-то машина затормозила рядом с ним и чей-то голос окликнул его – проявление человечности, почти небывалое в радиусе пятидесяти миль от Манхэттена. Подняв голову, он увидел роскошный автомобиль, в котором сидело двое немолодых мужчин: один – маленький человечек с озабоченным лицом, по всей видимости, паразитирующий на втором – крупном, внушительном, в очках-консервах.
– Хотите, подвезем? – спросил паразитирующий, уголком глаза взглянув на внушительного, словно по привычке испрашивая у него молчаливого подтверждения.
– Еще бы не хотеть. Спасибо.
Шофер распахнул дверцу, и Эмори, усевшись посередине заднего сиденья, с интересом пригляделся к своим спутникам. Он решил, что отличительная черта толстяка – безграничная уверенность в себе, притом что все окружающее вызывает у него смертельную скуку. Его лицо, в той части, что не была скрыта очками, принадлежало к разряду «сильных»; подбородок утопал в респектабельных валиках жира; выше имелись длинные тонкие губы и черновой набросок римского носа, ниже плечи без борьбы давали себя поглотить мощной массе груди и живота. Одет он был превосходно и строго. Эмори заметил, что он почти все время смотрит в затылок шоферу, словно упорно, но тщетно стараясь решить какую-то сложную шевелюрную проблему.
Второй, маленький, был примечателен лишь тем, что без остатка растворялся в первом. Человечек секретарского типа, из тех, что к сорока годам заводят себе визитные карточки со словами «Помощник президента» и без вздоха обрекают себя до конца дней на второстепенные роли.
– Далеко путь держите? – спросил человечек безразлично-любезным тоном.
– Да не близко.
– Решили пройтись для моциона?
– Нет, – деловито ответил Эмори. – Я иду пешком, потому что на проезд у меня нет денег.
– Вот как. – И после паузы: – Ищете работы? А работы, между прочим, сколько угодно, – продолжал он неодобрительно. – Уши вянут слушать эти толки о безработице. Особенно не хватает рабочих рук на Западе. – Слово «Запад» он подчеркнул, широко поведя рукой справа налево. Эмори вежливо кивнул.
– Специальность у вас есть?
Нет, специальности нет.
– Служили клерком?
Нет, клерком Эмори не служил.
– Чем бы вы ни занимались, – сказал человечек, словно согласившись с доводами Эмори, – сейчас время великих возможностей, блестящих деловых перспектив. – Он опять взглянул на толстяка, – так адвокат, когда тянет жилы из свидетеля, невольно взглядывает на присяжных.
Эмори решил, что нужно что-то ответить, но хоть убей не мог придумать ничего, кроме фразы:
– Я, конечно, хочу нажить много денег.
Человечек посмеялся невесело, но старательно.
– Этого сейчас хотят все, а вот поработать ради этого никто не хочет.
– Ну что ж, вполне естественная, здравая точка зрения. Почти всякий нормальный человек хочет разбогатеть без особых усилий, это только в проблемных пьесах финансисты «идут на все ради миллиона». А вас разве не прельщают незаработанные деньги?
– Разумеется, нет! – возмутился человечек.
– Однако, – продолжал Эмори, пропустив его слова мимо ушей, – поскольку в настоящее время я очень беден, я в некотором роде склоняюсь к социализму.
Оба спутника с любопытством на него поглядели.
– Эти террористы с бомбами… – Человечек умолк, потому что из чрева толстяка прозвучало гулко и внушительно:
– Если б я думал, что вы бросаете бомбы, я бы вас доставил прямо в тюрьму в Ньюарке. Вот мое мнение о социалистах.
Эмори рассмеялся.
– Вы кто? – вопросил толстяк. – Салонный большевик? Идеалист? Большой разницы я, кстати сказать, между ними не вижу. Идеалисты – бездельники, только и могут, что писать чепуху, которая вводит в соблазн неимущих иммигрантов.
– Что ж, – сказал Эмори, – если быть идеалистом и безопасно, и прибыльно, почему не попробовать.
– С вами-то что стряслось? Потеряли работу?
– Не совсем, а впрочем, можно сказать и так.
– Какая была работа?
– Писал тексты для рекламного агентства.
– Реклама – дело денежное.
Эмори скромно улыбнулся.
– Да, я согласен, в конце концов оно может стать денежным. Таланты у нас теперь не умирают с голоду. Даже искусство ест досыта. Художники рисуют вам обложки для журналов, пишут вам тексты реклам, сочиняют рэгтаймы для ваших театров. Переведя печать на коммерческие рельсы, вы обеспечили безвредное, приличное занятие каждому гению, который мог бы заговорить собственным голосом. Но берегитесь художника, который в то же время интеллигент. Художника, которого не подстричь под общую гребенку, – такого, как Руссо, или Толстой, или Сэмюел Батлер, или Эмори Блейн.
– Это еще кто? – подозрительно спросил человечек.
– Это, – сказал Эмори, – это один интеллигент, еще не очень широко известный.
Человечек посмеялся своим старательным смехом и разом умолк под пылающим взглядом Эмори.
– Чему вы смеетесь?
– Ох уж эти интеллигенты…
– А вам понятно, что означает это слово?
Человечек беспокойно заморгал.
– Обычно оно означает…
– Оно всегда означает: умный и широко образованный, – перебил его Эмори. – Активно осведомленный в истории человечества. – Он намеренно говорил очень грубо. Он обратился к толстяку: – Этот молодой человек, – он указал на секретаря большим пальцем и назвал его «молодым человеком», как слугу называют «бой» безотносительно возраста, – весьма смутно представляет себе истинное значение многих заезженных слов – явление довольно обычное.
– Вы против контроля капитала над прессой? – спросил толстяк, уставившись на него очками.
– Да, я против того, чтобы проделывать за других всю умственную работу. У меня сложилось впечатление, что цель бизнеса состоит в том, чтобы выжимать максимум работы, безобразно низко оплачиваемой, из дураков, которые на это идут.
– Ну, знаете ли, – возразил толстяк, – рабочим-то платят немало, с этим вы не можете не согласиться – и рабочий день шесть часов, а то и пять, просто смешно. А если он член профсоюза, его вообще не заставишь работать как следует.
– Вы сами в этом виноваты, – стоял на своем Эмори. – Вы никогда не идете на уступки, пока их не вырвут у вас силой.
– Кто это мы?
– Ваш класс, тот класс, к которому и я принадлежал до недавнего времени. Те, кого отцовское наследство, или собственное упорство, или смекалка, или нечестность, привело в ряды имущего класса.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?