Текст книги "Черниговка"
Автор книги: Фрида Вигдорова
Жанр: Советская литература, Классика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 18 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Что же он такое говорит? Валенки… Их трудно, невозможно достать. Надевая валенки, можно надеть шерстяные носки. Ноги можно обернуть газетой. Можно надеть пары три старых чулок – все пойдет в ход. Эх, если бы у моих ребят, у всех до единого, были валенки – мне снились бы золотые сны! А он – изящество! Легкость!
Я захлебнулась:
– И как у вас язык повернулся! Да вы что-нибудь понимаете? Да вы…
В ответ раздался смех – громкий, веселый… Я смотрела на этого человека сквозь раздражение утра, сквозь озлобление, смотрела, почти не видя. В военной шинели, погоны отпороты, и там, где полагается быть правой руке, пустой рукав. Он не смеет, не может не понимать.
– Изящество! Легкость! Можно подумать, что на наши плечи ничего не легло, что у нас прежние заботы…
– Маникюр! Перманент! – крикнула молодая, та самая, в высоких башмаках со шнуровкой.
– Маникюр… – повторила я. – Когда целыми ночами думаешь, почему нет писем с фронта, да живы ли вы там, да целы ли… тут не до легкости, не до изящества. А до того, сохранить бы детей…
Последних моих слов он уже, конечно, не слышал, я и сама не слышала. Они потонули в общем гаме.
– Да что ты расстраиваешься! Да плюнь ты на него! Мужики – они все такие. Ты тут хоть сердце свое положи, ты тут ночей не спи, а он, глядишь, на фронте спутался с молодой. Изя-ащество! – кричала пожилая женщина, моя соседка.
– Да если бы я где достала валенки! – воскликнула та, в ботинках. В голосе ее слышались злые слезы.
– Женщина – она, конечно, как вы изволили справедливо заметить, существо действительно изящное, по возможности, легкое… так сказать, муза… – Это говорила Лидия Игнатьевна – директор педучилища. Она протирала пенсне и язвительно улыбалась. – Это мы все прелестно знаем… Однако на вашем месте… поскольку мужчине должны быть свойственны благородство и великодушие… на вашем месте я бы воздержалась…
Он бы ответил и явно собирался отвечать, вовсе не сраженный нашим криком, но в эту минуту открылась дверь кабинета и раздался голос Буланова:
– Граждане, что за базар?
Любитель изящного встал со своего места и, не потерявшись, пошел Буланову навстречу. Мы опомнились только тогда, когда дверь за ним закрылась.
– Собака! Еще без очереди! Ведь он только перед вами пришел! – В голосе молоденькой слышались и возмущение и восторг.
– Ну что ж, прелестный и слабый пол, – сказала Лидия Игнатьевна, надевая пенсне, – в итоге так и получается, что мы всегда уступаем им дорогу.
* * *
Ночью я проснулась, как от толчка. Даже не знаю – проснулась ли, спала ли. На потолке лежала прямая белая полоса – то ли лунная дорога, то ли снеговые отсветы.
Семен… Да, да, Семен… Я закрыла глаза, надо было спать. Другие считают до ста. А я говорила себе: ночь, ночь, ночь… Это означало: спи, спи, спи… Забот нет – ночь.
Но что-то мучило меня. Грызло, сверлило. Солонина? Топливо? Валенки? Ах, да! Валенки! Изящество! Легкость!
Зачем мы на него кричали? Ведь он был прав. Дело только в том, что не могли мы, ни я, ни Лидия Игнатьевна, охватить неохватимое. Не было у нас на это сил. А вообще – хорошо бы, конечно, и чулки, и туфли какие-нибудь. И перчатки, варежки, а перчатки.
Я слышала, на рынке одна тетка говорила:
– Знали бы вы, какая я была до войны полная, белая. У меня крем такой был: лимон и сливки, очень хороший. Помажешь кожу – и уж такой цвет лица…
Чудачка, подумала я, лимон и сливки! На лицо-то! Вот бы сейчас Антоше лимон и сливки… И Егору… Но, наверно, она не такая уж чудачка. Наверно, лимон и сливки – это хорошо. Вот в военкомате уже поверили, что я мать двух взрослых сыновей. Какая же я стану, когда вернется Семен?
Всякий поверит, что у меня уже и внуки есть. И ничего удивительного. Ватник и валенки, конечно, никого не украшают. Вот если бы туфли и чулки. Ну ладно, туфли – какие-никакие – есть. Чулки бы. Мне одной пары хватило бы до самого конца войны, до самого Сениного приезда. Я бы надевала их очень-очень редко – на Ноябрьские, Майские и Новый год. Еще 8 марта, пожалуй. И в дни рождения детей. Вот сколько праздников набирается!
Недавно я слышала, как Наташа говорила Тоне:
– Аферистка она, спекулянтка. Полный мешок чулками набила, а теперь за хлеб продает. Есть же такие дуры, которые хлеб на чулки меняют.
– Дуры-то дуры… А вон Лариса Сергеевна тоже ходила менять. И на вечер в клуб пришла в чулочках – тонкие! Шелковые! – сказала Тоня.
– Бежевые? – с внезапно вспыхнувшим интересом спросила Наташа.
– А как же. Именно что бежевые.
– Вот бы нашей Галине Константиновне, – промолвила Настя.
– Ну да… Станет она… – с досадой заметила Тоня. – Есть ей время этими делами заниматься.
Я вздохнула и открыла глаза. Потолок ответил мне невозмутимой светлой полосой. Отставить, сказала я себе, отставить чулки. Спать.
* * *
Судья Корыгина пришла к нам после ужина, когда мы репетировали свою программу для вечера в госпитале. У нас было два самых главных артиста: Тоня читала стихи, танцевала и пела – и все это с блеском и вдохновением; Шура играл на гитаре, аккордеоне, рояле, губной гармошке и любом другом инструменте, какой только попадался ему в руки. Но и, кроме Тони с Шурой, всякому хотелось приготовить что-нибудь свое. Аня Зайчикова пела частушки. Таня Авдеенко знала наизусть «Мойдодыра». И ни у кого не хватило духу сказать ей, что раненым бойцам это уже не по возрасту.
Корыгина вошла в ту минуту, когда Тоня плясала гопак. Тоня тотчас остановилась, будто ее пригвоздили к месту, но Корыгина махнула рукой – продолжайте, мол.
Тоня продолжала, но как! Будто бес в нее вселился, этот незнакомый зритель точно подхлестнул ее. Уж она и носилась по комнате вприсядку, и притопывала, и кружилась, и при этом глаз не спускала с судьи.
– Это, пожалуй, в палате для тяжелобольных исполнять будет нельзя, – сказала Корыгина.
Тоня мигом обиделась:
– Могу и не выступать! Я не навязываюсь! – и села в угол.
Ира Феликсовна спасла положение, объявив следующий номер: Шура Дмитриев показывал фокусы – этому искусству его еще в Черешенках обучил Митя. Я смотрела на него, застыв: он бессознательно повторял все Митины жесты… на лице его было лукавое Митино выражение. И взгляд тоже был Митин, хоть черные разбойничьи Шуркины глаза ничем не напоминали янтарных Митиных глаз… Когда он вытащил белый шарик из кармана у Корыгиной, я подумала, что на сегодня художественной самодеятельности хватит, и предложила выпить чаю. Ребята мигом сдвинули столы, расставили стулья, и тут мы вспомнили, что Борщик и Лепко пьют чай из мисок, поскольку они снесли свои чашки на рынок. Если бы мы даже захотели поставить им ради гостьи по чашке, мы не могли бы – запасных у нас не было.
Лючия Ринальдовна огорчилась, узнав о приходе судьи. Такая гостья! Но что было делать? Перед каждым стояла чашка чая и лежал кусок хлеба, скупо посыпанного сахарным песком.
– Как твоя фамилия, мальчик? – спросила Корыгина у Пети, хлебавшего чай из миски ложкой.
Смущенный, он встал:
– Лепко.
– Почему ты чай ешь как суп?
Лепко молчал. Тося Борщик, хоть его никто не спрашивал, тоже встал. Корыгина повернулась к нему, и, не дожидаясь ее вопроса, Борщик сказал:
– Я обменял свою чашку на рынке…
– Что же ты получил в обмен?
– Хлебушка…
Корыгина круто повернулась и подошла к Велехову:
– А ты на рынке ничего не менял?
– Нет, мы этим не занимаемся, гражданин судья, – ответил он с достоинством.
Я не сводила глаз с этой спокойной женщины со шрамом через всю правую половину лица: что она угадала в Велехове, почему подошла именно к нему?
И вдруг в наступившей тишине раздался голос Ани Зайчиковой. Она говорила протяжно, мечтательно, как если комнате никого не было:
– Вот кончится война… Куплю себе сундук сахару… И вот буду есть, вот буду есть…
Я посмотрела на Корыгину. Она молча отвернулась к окну.
* * *
В заозерской пекарне украли двадцать буханок хлеба.
С утра Криводубов прислал милиционера, и тот увел Велехова, Рюмкина, Лопатина и Лепко. Почти следом за этим ко мне вошел Зикунов и, не таясь (теперь ему, видно, некого было бояться), начал:
– Галина Константиновна, а в дровяном сарае…
Не дослушав, я пошла в сарай и нашла в углу за дровами четыре буханки. Я взяла их и вернулась в дом. Впервые Зикунов говорил не оглядываясь, не порываясь бежать. Я усадила его рядом с собой:
– Расскажи мне все, и тебе легче будет. Ты прежде боялся, и я тебя не торопила, ну, а сейчас расскажи все.
И он тотчас замкнулся. Он замолчал намертво, опять не глядел в глаза, и я снова потеряла все слова – допытываться я не умею, окольный разговор у меня никогда не выходил. Я завернула буханки в платок и побрела на Сосновую улицу, в милицию. Меня сразу же пустили к Криводубову. Перед ним вдоль стены стояли мои ребята. Когда я вошла, Криводубов что-то говорил. Я молча остановилась у двери, стала разворачивать хлеб. И вдруг поняла, что делаю что-то не так. Криводубов умолк, ребята расширенными глазами смотрели на меня.
– А вот и вещественное доказательство, – сказал Криводубов. – Присаживайтесь, многодетная мамаша, на вас иск предъявлен. На этот раз будем судить, ничего не попишешь.
К вечеру я слегла с высокой температурой, а на глазу выскочил огромный ячмень: глаз заплыл – я не могла его открыть. Симоновна приговаривала, укрывая меня потеплее:
– Не иначе, как с Семеном твоим неладно. Глаз – он завсегда так: если с родным плохо, он завсегда показывает.
Вот только этой мысли мне и не хватало для полного душевного спокойствия. Антошу взяла к себе хозяйка, чтоб не заразился. Лена и Егор оставались со мной, хотя за Егора я боялась больше, чем за других: худой, прозрачный, он еле держался на ногах. Смутно я слышала, как пришла Ира Валюкевич и уговаривала Егора пойти с ней, переночевать у нее. Он наотрез отказался. Мне хотелось приказать ему, но язык не слушался, и было как во сне: кричишь, а голоса твоего никто не слышит.
Утром того дня я сидела в очереди к начальнику райторга. Сидела час, другой и все довила себя на том, что засыпаю; очнусь, погляжу по сторонам, не видел ли кто, и снова клюю носом. Голова была как чугунная и никак не хотела держаться на плечах. Рядом со мной ждала очереди женщина в ватнике, в пуховом оренбургском платке. Она говорила соседу:
– Сын у меня в армии. Нет писем, нет… И вот, когда сомнение одолеет, я так делаю: уйду куда-нибудь, где нет ни души. И вот начинаю про него думать: откликнись, мол, где ты, у меня по тебе сердце кровью обливается. Эй, где ты, мол? И чую: жив. Жив, и все. И так покойно станет. Отчего это по-вашему?
Ей отвечал мужской голос, и я, не глядя, понимала, что это человек заезжий, у него был чисто московский говор:
– Что ж, я верю вашему ощущению. Здесь нет ничего таинственного. Если есть радио, то много и других еще неизвестных нам возможностей, и, наверно, любящее сердце может обладать такой сверхсилой. Я тоже склоняюсь к тому, чтобы не верить холоду ума, а верить живому чувству.
Остаться одной и думать… Я думаю постоянно, но я никогда не остаюсь одна. Редко-редко – в пути, когда урываешь минуту и делаешь крюк, возвращаясь домой, да и тогда натыкаешься на Петю Лепко… Он стоит, вытянув руку, и держит нитку с огрызком хлеба… Нынче Валентина Степановна сказала: «Вас сердце не обманывает. Жив Семен Афанасьевич». Разве я когда-нибудь говорила, будто верю, что Сеня жив? Видно, говорила… А верю ли я? Если б не верила, как бы я могла жить, дышать? А как же другие, те, кто уже знает?.. К кому уже пришла похоронная? Ведь они живы и дышат. Или только кажется, что живы? А вот если бы я сейчас знала, куда писать Сене… Что бы я написала? Что четверо ребят под судом? Что на меня нельзя было оставлять ребят?.. «Не иначе, как с Семеном твоим неладно», – говорит Симоновна. «Присаживайтесь, многодетная мамаша… На этот раз будем судить…»
* * *
К тому дню, когда был назначен суд, глаз мой прошел, но я потеряла голос. Я могла говорить только шепотом, как же я, безголосая, буду отвечать на суде? По всему выходило, что отвечать за меня придется Ире Валюкевич.
В городе все знали о предстоящем суде, и, видимо, в школе тоже отбою не было от вопросов. Ребята ходили злые, в доме то и дело вспыхивали размолвки и ссоры.
– Докатились… – бормотал Ступка.
– А вы бы побольше принимали внутрь, еще не до то докатимся, – непримиримо отвечала Лючия Ринальдовна.
Суд был назначен на два часа. Набилось полно народу. Я увидела Глафирову в ее нарядном полушубке и бурках.
– Давно пора! – повторяла она. – И чего столько ждали!
– Это ж не мужики, это дети, – послышался в ответ чей-то голос. – И что крадут: хлеб. Забор снимают, топлива нет.
Появились судья и народные заседатели. Мы встали. Я неотрывно глядела на своих: Велехов казался совершенно спокойным, Лопатин словно бы старался стать поменьше, незаметнее, втянул голову в плечи. Лепко обмяк, веселая медно-рыжая голова его поникла. Он один только раз посмотрел на меня, мы встретились глазами, и он опустил свои, чтоб больше не поднимать. Сердце у меня болело, и я рада была, что не могу говорить и поэтому сижу в стороне. А ведь это я, а не Ира должна бы отвечать перед судом, потому что если и есть тут виноватый, то этот виноватый – я. Мне они доверены, и это я их не уберегла.
Велехов держался спокойно и твердо: он ничего не знает. Откуда взялся тот хлеб, который принесла в милицию товарищ Карабанова, понятия не имеет. Мало ли кто мог подкинуть буханки в сарай. Мало ли кому надо замести следы и свалить свою вину на другого.
Я посмотрела на Иру. Она сидела спокойная, чуть побледневшая. Потом встала, одернула ватник, кивнула мне, словно говоря: «Не волнуйтесь, я скажу все, что надо». Она начала очень тихо, но понемногу ее голос окреп, и она говорила горячо и торопливо, но не сбиваясь.
– Все вы отцы, все вы матери. Вот у вас, я знаю, трое ребятишек, а у вас, товарищ Глафирова, подрастает сынок. А я – мать ста детей. Они мне вверены, они мне такие же дети. Наш детский дом в вашем городе уже полгода, а кто-нибудь догадался чем-нибудь помочь этим ребятам? Почти у всех у вас коровы, овцы, свиньи, вас не бомбят, а чем вы поступились? Чем с нами поделились? Какие же вы отцы, какие же матери? Вот вы, товарищ Глафирова, берете за стакан молока шестьдесят рублей…
– Гражданка Валюкевич, без личностей! – сухо сказала Корыгина.
– Ладно, я без личностей. Но я скажу – стыдно наживаться на войне, стыдно в такие дни думать о себе, только о себе, и, когда случилось несчастье в детском доме, злорадствовать и поносить всякими словами. Потому что и вы в ответе. Эти дети – государственные, наши общие дети, а вы про них вспомнили только тогда, когда недосчитались цыпленка в своем курятнике…
– Ближе к существу вопроса, – снова прервала ее Корыгина…
– Ну хорошо, – отвечает Ира и, махнув рукой, вдруг говорит почти слово в слово то, что я однажды уже сказала Корыгиной: – Вот подумайте, подумайте каждый про себя: вас не стало, умерли от болезни, убиты на фронте. Ваш ребенок остался один. Сбился с пути. И вот кругом только и слышишь: надо судить! – Она передохнула и закончила раздельно, громко: – Не судить, не осуждать, а оберечь, вывести в люди человеком сделать – вот что надо. Помочь надо, осудить легче всего.
Почему я вдруг оборачиваюсь? Оборачиваюсь и вижу лицо пожилой женщины и глаза, устремленные на Иру. Почувствовав мой взгляд, она встречается со мной глазами и улыбается. Вот такое лицо будет у Иры когда-нибудь, не скоро: поблекшее, но прекрасное выражение доброты и ума, – лицо ее матери. А это конечно же ее мать – они так похожи!
Пока Ира говорила, я старалась на лице Корыгиной прочитать: что она чувствует? Что думает? Какая судьба готовится ребятам? И вот суд удалился на совещание, мы ждем, и хоть народу набилось много, а в комнате тишина.
Суд совещался недолго. Ребятам дали два года условно. И сразу же тишина взорвалась:
– Эй, судья! Покрываешь! Воров покрываешь! – визгливо кричал кто-то в задних рядах.
– Доказательств-то нету… Не пойман – не вор… – возражал другой голос.
И выкрик Глафировой:
– Я этого так не оставлю! Шиш!
* * *
– Что я вам скажу, Галина Константиновна… – таинственно говорит Тоня. – Хозяин ваш, Иван Михайлович, влюбился в нашу учительницу Ларису Сергеевну. А еще женатый!
– Тоня, есть такие вещи, которых нельзя касаться…
– «Касаться»! Чего там касаться, когда вся школа знает, и Валентина Степановна ваша знает, и смотрит за ними, куда пошли, а вчера увидела, что в кино, тоже билет взяла и явилась. Они в одном ряду, она сзади. Они ее увидали…
– Тоня, я не хочу об этом слушать. Это не наш дело…
– Факт, не наше. А только знаете, Галина Константиновна, они посреди картины взяли да вышли, а она тоже сидеть не стала, а как заплачет – и бежать домой… Мне Шурка рассказал, а Шурке Сережка с вашей улицы. А Верка ихняя из-за этого учиться стала через пень-колоду. Сидит на уроках, а слезы так и ползут. Ее вызовут, а она молчит. По алгебре уже «плохо» схватила.
Да, и Тоня знает, и Сережка с нашей улицы, и я давно знаю. Черешенки – село, Заозерск – город, но и здесь, как там, всем все друг про друга известно. И как же не видеть? Сегодня я шла по улице, а они шли мне навстречу, и сразу видно было, что этим двоим нет ни до кого дела и только онно им важно: что они вдвоем. Иван Михайлович скользнул взглядом по моему лицу и не увидел. Они прошли мимо так, словно были одни в городе, одни во всем мире. А потом ночью я слышала через перегородку, как Валентина Степановна говорила, силясь и не умея сдержать слезы:
– Срамишь на весь город… Все знают, на улицу стыдно глаза показать…
– Ну чего, чего тебе? – слышалось в ответ.
– Тише, только тише, – страдальчески просила Вера.
А мы трое – Лена, Егор и я, – лежа в темноте, поневоле слушали этот разговор, страшась слушать и не смея постучать, – они ведь и сами знают, что перегородки тонкие. Или надеются, что мы спим? Или им уже все равно?
– Ох, да не люблю я тебя, – вдруг с тоской сказал Иван Михайлович. – Не люблю, вот и весь сказ.
За стеной сразу стало очень тихо, и эта тишина показалась еще страшнее слов. И я не знала, кого больше жаль – ее, нелюбимую, его, который не любит, или девочку?
…И так пошло из ночи в ночь, из ночи в ночь.
– Не нужна я тебе – уходи, а зачем…
– Да замолчишь ты, наконец? Ребенок у нас, вот и не ухожу…
– А разве ребенку легче… Вот спроси ее сам…
И мы, лежа в темноте, молча слушали все это, а наутро Вера прятала от нас глаза. Иван Михайлович старался и совсем не встречаться с нами – уходил, едва рассветало, возвращался поздней ночью. А Валентина Степановна плакала. Стряпала – плакала, стирала – плакала. Совсем как Вера на уроках. Слезы катились у нее по лицу, и она не утирала их. Она не стеснялась того, что мы знаем. Ей было все равно.
Я глядела и думала: как это случается? Куда же ушло то, что было? Вот на карточке они молодые, счастливые, а сейчас Иван Михайлович и дома-то не бывает, и Валентине Степановне этот дом тоже постыл.
– Нет у меня силы, – сказала она однажды. – Постирать там или землю копать – это пожалуйста. А жить – нет сил. Раньше все нипочем было, все могла снести, а сейчас… Как будто душу вынули… Пусто стало. Не пойму даже – зачем живу?
– А Верочка-то?
– Это вы правильно сказали, – ответила она тем же безжизненным, тусклым голосом.
Ох, переменить бы комнату, тоскливо думала я, но знала, что на это надеяться нечего: город забит эвакуированными, каждый метр жилья – на вес золота.
* * *
А потом пришло письмо от Андрея Репина. Он просил разрешения прислать к нам жену. Его родители накануне войны уехали на курорт под Ригой, и с тех пор от них ни слова. А жена – они поженились за полгода до войны – в Москве. Ей очень трудно там, она совсем одна. Сам Андрей на фронте. Он думает, что она не будет нам в тягость, у нее аттестат, и она станет работать: «Муся очень хороший человек, добрый, отзывчивый. Она у меня медсестра и, конечно, найдет себе дело в госпитале или в больнице. Я очень боюсь за нее, в Москве воздушные тревоги, а она даже не спускается в убежище. Напишите, можно ли ей к вам приехать. Пожалуйста, напишите также, где сейчас Семен Афанасьевич. Ваш адрес мне прислали из Московского гороно, а про Семена Афанасьевича там ничего не знают».
Что ж, конечно, пускай приезжает. Только где же мы ей кровать поставим? Лена спит на сундуке, Егор на топчане, Симоновне ставят раскладушку – и ночью у нас будто общежитие, а стол, за которым ребята готовят уроки, приходится выдвигать на середину. А она городская, московская, она захочет, чтоб по-человечески. И вообще, какая она? Вот если б Митя написал: «К вам едет моя жена», я бы размышлять не стала. А тут тревожно.
Когда Репин был в детском доме, я еще не работала. Я помню мальчика с красивым, холодноватым лицом. Удачливый вор, искусный картежник, он мог выиграть в карты человека и помыкать им. Он многое мог! Нет, я не любила его. Но он родной Семену, значит, родной и мне. Пускай она приезжает, как-нибудь справимся. С Фединым и Митиным аттестатами нам стало легче, мы прикупаем на рынке хлеб, и Лена говорит: «Митина буханка» и «Федина буханка». Но картошку мы давно уже не чистим, даже в суп кладем с кожурой. Станет она есть с кожурой? И трое ребят в одной комнате… Любит она ребят? Как мало я вижу их и как скучаю. Теперь уж Лена и Егор редко могут дождаться меня вечером, я все дольше задерживаюсь на Незаметной. И когда прихожу домой, они уже спят, а на столе раскрыта тетрадь, сшитая из серых листов оберточной бумаги, и в ней то рукой Лены, то рукой Егора что-нибудь написано для меня: «Галина Константиновна, скажите Лене, чтоб не отдавала Тосику весь свой сахар. А сама пьет чай без всего». «А я не отдаю, это он все выдумал. Он сам отдает, вот это правда. Лена». «Перебранку затевать в незачем, а надо говорить правду. Все. Егор». «Мама, по радио передавали про партизана К. Может, это про папу? Мама, скажи Антону, он подрался на улице с мальчиком. Он отбивается от рук и бабушку совсем перестал слушаться», «Галина Константиновна, сегодня бабушка сказала: „Вышла я на улицу и не в ту сторону пошла“. А Тосик ей: „Ты наизнанку пошла?“
Тосика я вижу только по воскресеньям. В воскресенье я ухожу в детский дом после полудня. А все утро мы не расстаемся. Тосик не сползает у меня с колен, и мы не можем наговориться. Да, наговориться, потому что Антону есть о чем порассказать, а главное, о чем спросить. Он растет не таким, как Лена, как рос Костик. Он сосредоточенный, все о чем-то думает. Он задирист с чужими ребятами, ласков дома. И очень обидчив. Он плачет от строгого слова, мне всегда трудно ему выговаривать: у него начинают дрожать губы, он сжимает их, чтоб не заплакать, и все-таки плачет. Он очень худ, лицо у него прозрачное и только глаза веселые, живые и любопытные. На днях он спросил:
– Бабушка, в Германии на небе звезды?
– А конечно. Что ж еще?
– Я думал – фашистские знаки.
А мне после долгого раздумья вдруг сказал:
– Мама, у тебя ты, а у меня я. А где же я? Это рука, это нога, это голова. А где я?
– Это он про душу спрашивает, – сказала Симоновна.
Да, так о чем же я… Письмо Репина… И Муся, которая приедет, как только я ему отвечу. И ей самой надо бы написать…
– Уж не от Семена ли Афанасьевича письмо? – слышу я голос Валентины Степановны, и голос этот еще безжизненней и тусклее, чем был все последние дни.
– Нет, от воспитанника нашего. С фронта. Хочет прислать к нам жену. Вот и думаю, куда же мы ее уложим? Где поместим?
– А к нам, – так же тускло отвечает Валентина Степановна. – Ивану Михайловичу повестка пришла. Завтра утром уезжать. Вот пускай она у нас и живет. Все веселей.
И, взглянув на меня, говорит чуть живее, чем прежде:
– Вот вы и свекровью стали…
* * *
Муся приехала через месяц. Когда она вошла, нам всем показалось, что в комнате стало светлее – такая она была красивая, и эту красоту не мог скрыть ни грубый ватник, ни толстый шерстяной платок, повязанный вокруг шеи. Да, да, подумалось мне, вот такая жена должна быть у Андрея, он ведь в жизни победитель – вот такая красавица, лучше, чем у всех! Это была красота, знакомая с детства по сказкам: золотые кудрявые волосы, синие глаза, очень белые зубы, яркий румянец, ямочка на щеке. Но главная прелесть была в том, что глаза смотрели живо, а улыбка придавала этому лицу очарование привет и доверия.
Через минуту она говорила с нами, словно знала нас давным-давно. Она вынула из рюкзака консервы, яичный порошок, круг копченой колбасы. Появились еще и сало, банка русского масла, сахар. Тосик смотрел на эту роскошь во все глаза, а Муся, быстро взглянув на него, сказала с улыбкой:
– Иди, иди посмотри, что у меня есть, – и дала ему шоколаду – мы никогда не видели такого: толстый, пористый он был не в плитках, а в небрежно наломанных кусках. – Очень питательный. Это летный, его летчикам дают. Андрей вырвался в Москву перед моим отъездом, отоварил весь свой паек и заставил взять с собой. Я упиралась, а он все повторял: там дети это не тебе, а детям. И я правда все довезла! – добавила она с торжеством. – Все самое вкусное!
Мы устроили пир горой в этот вечер. Пригласили Валентину Степановну и Веру, ели хлеб с маслом и колбасой, и я про себя думала, что переход от всего этого великолепия к сухой картошке будет еще труднее. Но, видно, никто, кроме меня, об этом, не задумывался. Ребята сидели за столом, блестя глазами, они разрумянились и словно сразу потолстели. А Симоновна сосредоточенно жевала кусок колбасы и время от времени говорила:
– Смотри ты.
Муся угощала радушно, щедро и с несомненным удовольствием смотрела, как ребята уплетают за обе щеки.
– А где вы дежурили в бомбежку? – спросил Егор.
– На крыше! – с гордостью сказала Муся. – У меня на счету три зажигалки. Первую я схватила совком – и в песок! Без всякого труда. А во второй раз зажигалка прыгала от меня – ну, прямо как лягушка! Я за ней – и чуть не сорвалась с крыши. После этого Андрей и надумал выпроводить меня из Москвы.
Мы слушали ее целый вечер и снова вспоминали Москву первых военных дней. Вспоминали, как звучит голос диктора, когда он произносит: «Граждане! Опасность воздушного нападения миновала!» Он думает, что говорит эти слова так же спокойно и сдержанно, как извещает о тревоге, а на самом деле – нет! Это совсем другой голос, ликующий, освобожденный. Мы тоже успели подежурить в подъезде и на крыше – только ни одной зажигалки нам потушить не удалось… Муся рассказывала – и получалось, что дежурить на крыше не страшно, а весело. И конечно, живется в Москве не очень сытно, зато если удастся отоварить сладкие талоны конфетами, то это такое удовольствие, какого в мирное время мы не знали. Она говорила беззааботно, ласково, и ребята смотрели на нее с восторгом.
– Нам повезло, правда? – шепнула Лена мне на ухо.
А Тосик, сидя у Муси на коленях, осторожно дотрагивался пальцем до ее румяной щеки, до волос.
– Ты красивая, – серьезно сказал он, и мы все засмеялись.
Нам не хотелось ложиться. Уже за полночь Муся отнесла свои вещи в комнату Валентины Степановны, постелила кровать, вынула из чемодана фотографию и поставила ее на тумбочку. На меня глянуло лицо Андрея, такое же юное, каким я его помнила, и вместе с тем повзрослевшее, возмужавшее. Тот же красиво очерченный рот, те же умные, насмешливые глаза. Только исчезло, пожалуй, выражение надменности. Это было лицо счастливого человека, которому незачем утверждать или защищать себя высокомерием, он просто очень счастлив. А рядом с ним улыбалась кудрявая, хорошенькая девушка с ямочкой на щеке.
– Вот это парочка! На зависть людям! – сказала Валентина Степановна и медленно, словно нехотя, перевела глаза на другую фотографию, где они с Иваном Михайловичем были сняты женихом и невестой.
…На другое утро Муся пошла в наш госпиталь, и ее сразу взяли на работу.
* * *
Лепко был очень потрясен судом и, единственный из четверых, охотно об этом вспоминал.
– Нет, прост я, чтоб воровать, – опять и опять повторял он, – Вот Велехов – другое дело, ему это раз плюнуть, ему это – как подсолнушки щелкать.
– Да ты что, завидуешь ему?
– Нет, чтоб завидовать – нет. – Лепко ничуть не удивился вопросу. – Чего же завидовать воровству. Но ведь он все так, за что ни возьмется. Счастливая рука, ему во всем удача, всегда сухим из воды выйдет. И вот я гляжу – он никогда не почешется даже, чего б там ни было. Вот когда Шурка ему закричал насчет карточек – сволочь ты, мол, он этак лениво: «Ладно, не ори, будут тебе твои карточки», – на другой бок перевернулся и захрапел. И не то чтоб притворился – вправду заснул. Вон как. А на суде, помните? Я до того боялся – прямо ни есть, ни спать, а он… никого не боится – ни судьи, ни начальника милиции. Вот это человек!
Верно. Велехов невозмутим. Я все время ждала вспышки, в которой бы он обнаружился, какого-нибудь такого случая, где бы он не выдержал и раскрылся. Но нет, он был ровно холоден и постоянно одинаков. Он глубоко презирал всех нас, и меня в том числе. Ему смешно было простодушие, он не верил уму и почитал глупостью. Ему смешны были разговоры ребят, он прислушивался к ним и если изредка вставлял словечко-другое, то лишь затем, чтобы показать: вы все простофили, ничего не смыслите, а вот я – я жизнь знаю! Лепко его боялся и глубоко уважал. «А вот Велехов…» – то и дело говорил он. Но то, что случилось, мучило его нестерпимо.
– Вы Мите и Феде про это не пишите, обещаете, Галина Константиновна? И еще обещайте, если от Семена Афанасьевича будет письмо – ему тоже молчок. Обещаете?
И это не мешало ему немного погодя снова начинать почтительно все теми же словами: «А вот Велехов…» Когда только можно было, я разлучала их, стараясь держать Лепко поближе к себе, и Велехов на этот счет не заблуждался, он понимал и любил иной раз показать, что понимает.
– Эй, Лепко! – говорил он, и веснушчатое Петино лицо в ореоле рыжих вихров с готовностью поворачивалось к нему, как подсолнух к солнышку. Это означало: «Я его только поманю – и все ваши хитрости ни к чему. Вот так…»
Странно: Лепко боялся этой власти, но не тяготился ею. Ему лестно было, что Велехов его удостаивает своим вниманием. Он не желал помнить, что Велехов предал его, отрекся. Он понимал: в случае чего Велехов снова отречется, но считал, что Велехов «в своем праве», – право сильного и удачливого он ставил высоко.
Лопатин и Рюмкин тяготились велеховской властью, они терпели ее, но она их мучила. Лепко покорялся со страхом, но и с охотой.
Еще одно тревожило меня – Зикунов. Я не знала, что таится в этой душе, кого он любит, кого ненавидит, о ком помнит, тоскует ли о ком, – ничего я не знала. Только, взглянув на него, маленького, щуплого, я всегда ощущала укол жалости. Хотелось посадить его на колени, как Антошу, погладить по голове, как-нибудь уверить, что здесь, у нас, он под надежной защитой и ему нечего больше бояться. И меня больно ударило, когда Велехов однажды сказал:
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?