Текст книги "Место"
Автор книги: Фридрих Горенштейн
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 17 (всего у книги 68 страниц) [доступный отрывок для чтения: 22 страниц]
Глава девятнадцатая
Далее помню день четвертого июня обрывками. Я по-прежнему бесцельно шел по улице большими шагами, не уставая, но зато постепенно во мне начали проявляться признаки самого настоящего опьянения, сродни алкогольному опьянению. Я пел, смеялся по ничтожному поводу или вовсе без повода, размахивал руками и, главное, осознавал, что делаю не то, однако мне было приятно отдаться на волю радостных, разнузданных чувств. К вечеру пошел сильный дождь, но это не был тот холодный злой дождь, когда я «ехал в Индию». Это был теплый южный дождь, в который, как в южные волны, приятно окунулось тело. Я снял тяжелый, намокший пиджак и, шагая под дождем, изо всех сил ударял этим пиджаком о заборы, стены домов и деревья… Добравшись до общежития (не помню как), я вошел в комнату, широко, рывком распахнув дверь и глянув на жильцов, рассмеялся. Я сказал Береговому:
– Передай своему другу Колеснику, что он будет стонать и плакать хуже, чем Ярославна в Путивле…
После чего я ушел в туалет, и меня стошнило. Умывшись, я лег на койку прямо с мокрым лицом, не утираясь, и крепко заснул. Проснулся я утром с ясной, легкой головой и хорошим самочувствием. Прежде всего я отдал Жукову долг. В кармане у меня остались после этого считаные рубли, однако в ближайшее время я должен был получить за отца его двухмесячное жалованье (а у генерал-лейтенанта хорошее жалованье). В дальнейшем же я должен был получить компенсацию за конфискованное имущество. Зайдя в двадцать шестую к Григоренко, я застал его завтракающим с Рахутиным и сел с ними завтракать со спокойной совестью, поскольку теперь жизненной нужды в этих чужих завтраках не испытывал, а значит, воспринимал их проще и спокойнее, без заприходования их и занесения в свой бюджет в качестве дохода.
– Что случилось? – спросил Рахутин. – Колесник вроде справку раскопал, которую вы с Витькой соорудили… Тэтяна говорит, выселяют тебя.
– Это еще посмотрим, – сказал Григоренко. – Сволочь Колесник, в райком залез! Забыл, как ободранный по объектам бегал… Ничего, я с ним поговорю. Я думал, хороший парень, он со мной всегда на вась-вась… Скотина… Комендантше угодить старается… Она же ему отдельную комнату организовала… У кого из семейных отдельная комната?.. А вообще, черта бы и Колесник обнаружил… Яйца я недоварил, вот и смазала пленочка печать…
Я сидел, с радостной какой-то снисходительностью слушая Витькину болтовню. Они и не подозревают, что все изменилось. Передо мной совсем другие проблемы, другие перспективы, другая жизнь. Я рассмеялся.
– Ты чего? – удивился Рахутин.
– Вот им всем! – сказал я и, крепко сложив кукиш, ткнул в сторону распахнутого окна. – Я сын генерал-лейтенанта…
– Да врешь! – с искренней радостью воскликнул Григоренко.
– Точно, – сказал я, – реабилитированного генерал-лейтенанта.
– Тогда вообще все нормально, – сказал Рахутин. – Я вчера Хрущева слушал… Реабилитированным теперь особое внимание… Я даже слыхал кое от кого, что реабилитированные теперь будут в отдельной кассе билеты получать наряду с Героями Советского Союза, лауреатами и депутатами.
Рахутин странный парень. Он читает газеты, ходит в библиотеку, знает стихи Арского и в то же время часто бывает удивительно глуп в суждениях. Но одновременно в нем иногда проскальзывают и нотки юмора. Так что непонятно, сказал ли он свою последнюю фразу по глупости или из чувства юмора. Я вспомнил об этой фразе позднее, анализируя, сейчас же, пребывая в некоем нелепом состоянии счастливчика и именинника, принимающего поздравления, отнесся к этой фразе естественно и не задумываясь…
На улице, неподалеку от троллейбусной остановки, встретился мне воспитатель общежития Юрий Корш с красивой молоденькой девушкой. Корш обращался с ней достаточно вольно, хватал, выкручивал руки, и оба они смеялись. Я не знал, подойти ли мне к ним. С одной стороны, поскольку передо мной открывались перспективы, я должен привыкать к обществу подобных девушек, но, с другой стороны, я опасался, что Корш при этой девушке затеет со мной мелкий бытовой разговор о моем койко-месте, между тем перед такими девушками я вовсе не хотел предстать в качестве жильца общежития. Пока я раздумывал, мои опасения подтвердились. Заметив меня, Корш подошел и сказал:
– Я хочу помочь тебе, но не могу. Теперь уже не Тэтяна, а комендантша на тебя главный зуб имеет… Софья Ивановна… Ты что-то в райком на них нажаловался. Надо было хоть со мной посоветоваться. Тебя ж сегодня из общежития выбросят…
Девушка посмотрела на меня презрительно (красивые не любят несчастненьких), посмотрела и отвернулась. Мне стало неловко и досадно, ибо перед этой девушкой я предстал в самом невыгодном и нищем виде.
– Я сын генерал-лейтенанта, – сказал я Коршу, – у меня скоро три комнаты будут.
– В каком смысле? – удивился Корш.
– А вот так, – обращаясь не столько к нему, сколько к этой девушке, сказал я, – по реабилитации…
– Значит, порядок, – сказал Корш, – а я за тебя волновался.
– У меня двоюродная сестра тоже пострадала в период культа, – неожиданно низким, несмотря на хрупкость, но приятно волнующим голосом сказала девушка, – полгода назад они с матерью квартиру получили… Правда, одну комнату…
– А Гоше больше и не надо, – сказал Корш. – Слышал анекдот о молодоженах, у которых было пять комнат? – И, отведя меня в сторону, рассказал мне анекдот, рассказал с аппетитом, как опытный кулинар, знающий, что его кушанья придутся по вкусу.
Анекдот рассеял досаду и приправил мое состояние остреньким душком чувственного волнения. Даже приехав к обнесенному забором зданию Управления внутренних дел, я все еще испытывал это чувственное волнение, весьма приятное, когда все идет удачно, но которое в то же время, при неблагоприятных обстоятельствах, даже незначительных, может перейти в резкое раздражение.
В проходной стоял высокий старшина внутренней службы, который беседовал с сидящей в окошке бюро пропусков женщиной с перманентом согласно моде сороковых годов.
– Простите, – благодушно сказал я, разумеется по аналогии с военной прокуратурой ожидая самого хорошего приема, – мне надо выяснить…
– Подожди! – резко оборвала меня женщина и, главное, на «ты».
В глазах у меня помутилось, и впервые родился тот самый звенящий крик, к которому я часто прибегал впоследствии, повелительный от ненависти и полный душевной боли от отчаяния.
– С кем разговариваешь, – крикнул я, – сталинская сволочь!..
Женщина подняла на меня голову и посмотрела растерянно и испуганно. Старшина первый сориентировался в обстановке.
– Что вам надо? – спросил он. – Скажите толком.
То, что эти люди из Управления внутренних дел растерялись, как мне показалось, и не ответили на мое оскорбление, придало мне какое-то состояние капризной обиды.
– Мне надо Управление лагерей, где всякая сволочь угробила моего отца, генерал-лейтенанта Цвибышева! – крикнул я.
Хоть выразился я достаточно туманно, но старшина понял и сказал примирительно:
– Позвоните по телефону десять сорок один.
Я подошел к настенному телефону и резко снял трубку. Ответил мягкий мужской голос. Как я понял впоследствии, низшие инстанции еще не сориентировались и не могли усвоить новый стиль, который ко всему они внутренне отвергали. Средние же инстанции действовали достаточно согласованно с высшими.
– С вами говорит сын генерал-лейтенанта Цвибышева! – резко сказал я в трубку.
– Простите, пожалуйста, повторите фамилию, – сказал мужской голос.
– По-моему, фамилия вполне ясная, – вспылил я, – Цвибышев. – И вдруг, сорвавшись вовсе, добавил: – Вы что, оглохли там?..
В трубке послышался щелчок. Затем тот же ровный мягкий голос сказал:
– Цвибышев… Я правильно записал?
– Да, – ответил я, несколько поостыв и даже испытывая неловкость.
– Напишите, пожалуйста, заявление, – сказал мне голос, – и оставьте его дежурной на проходной, укажите свой адрес.
– Какое заявление?
– О том, что вы, такой-то и такой-то, просите разыскать отца или указать место и дату, если он умер. Адресуйте в Управление тюрем и лагерей.
– Ну спасибо, – сказал я, – до свидания.
– Привет, – ответил мне мужской голос.
– Дайте мне бумаги, – сказал я дежурной.
Она протянула мне двойной лист. Здесь же, на подоконнике в проходной, я быстро и без помарок написал: «В Управление тюрем и лагерей МВД. Заявление. Прошу сообщить мне о судьбе моего отца, генерал-лейтенанта Цвибышева, ставшего жертвой преступных репрессий кровавых сталинских палачей. Это был выдающийся советский военачальник. Жизнь его окончилась трагически».
Последние две фразы я добавил уже в качестве собственного домысла. Что он был выдающимся военачальником, я быстро уверил себя и в том не сомневался. Не сомневался я также и в том, что он мертв, и должен признаться, что это меня вполне устраивало, ибо в глубине души побаивался такого оборота, когда этот незнакомый окажется чудом жив и необходимо будет вступать с ним в какие-то родственные отношения. Страх этот, безусловно, безнравственен, но вполне объясним и получил еще большее подтверждение и укрепил меня в правоте подобного чувства позднее, когда я широко начал сталкиваться с реабилитированными.
Из Управления МВД я поехал прямо к генеральному прокурору республики. Если в районную прокуратуру я зашел случайно, просто проходя мимо, то поездка к генеральному прокурору была уже продуманным и целенаправленным шагом.
Генеральный прокурор располагался в небольшом старинном особняке, случайно уцелевшем в самом центре города (центр во время войны был начисто разрушен и построен заново в стиле конца сороковых – начала пятидесятых годов, с завитушками, лепными украшениями и колоннами). В приемной я застал довольно большую очередь людей самого разного типа. Были здесь и крестьяне, и городские, но все люди безликие, каких можно встретить при любом скоплении народа, например на вокзалах… Видно было по позам и по спертости воздуха, несмотря на распахнутое окно, что люди эти сидят давно и очередь движется медленно… Психология подобных скопищ мне достаточно хорошо известна, и, разумеется, я не собирался вступать с ними в долгие пререкания и объяснения. Каждый из них принес сюда личные свои интересы, меня же привел сюда вопрос общественный… Посему я стал в дальнем углу, стараясь не попадаться очереди на глаза, ибо она в каждом новеньком видела ущемление своих интересов. На пользу мне могло пойти и то, что это были люди, почти сплошь чувствующие себя виноватыми, то есть просители, судя по их тихим позам, еще недавно так знакомым мне. Я же, наоборот, был заявитель и потому мог не обращать внимания на личное впечатление, какое произведу… И точно, едва раскрылась дверь и вышла молодая женщина с красными заплаканными глазами, как я, быстро покинув свое убежище у вешалки, рванулся к входу… Следующим была очередь какого-то пожилого крестьянина в хлопчатобумажном, очевидно, выходном костюме. Он принялся торопливо и неловко собирать бумаги, которые до того давал смотреть соседу из городских. Вина этого крестьянина, вернее, того, за кого он ходатайствовал, была настолько сильна, что крестьянин не осмелился даже остановить меня, и за него это сделал сосед.
– Вы куда, – сказал сосед, – здесь очередь… Товарищ милиционер, обратите, пожалуйста, внимание…
Читавший в центре зала газету милиционер поднял голову.
– Мне не по личному, а по общественному вопросу, ясно? – не давая опомниться очереди, резко высказался я.
Но столь резкие и смелые звуки (не содержание, а именно тон) произвели впечатление не только на очередь, но и на милиционера, привыкшего во время дежурств в приемной лишь к просьбам. Поэтому я беспрепятственно вошел в комнату прокурора, согласно намеченному плану. Правда, едва оглядевшись, я понял, что передо мной не генеральный прокурор, а работник юстиции средней руки, очевидно заведующий приемной, и это к нему очередь, а не непосредственно к генеральному прокурору. Заведующий приемной был старый седой человек в коричневом форменном кителе Министерства юстиции с зелеными кантами и крупными гербовыми пуговицами. Старческий румянец играл на его тщательно выбритом лице, в то время как пальцы были бледны и вяло перебирали лежащие перед ним бумаги.
– Слушаю вас, – не поднимая глаз, механически сказал он, впрочем достаточно усталым голосом.
Я взял стул, подвинул его с чрезмерным, независимым грохотом, уселся, закинув ногу на ногу.
– Я хотел бы узнать, – спросил я требовательно, – какие меры принимаются по отношению к тем, кто в годы сталинских зверств повинен был в расправе над невиновными?
Старик-прокурор поднял на меня глаза. Это были выцветшие от времени голубые глаза, и я не смог прочесть в них ничего, даже любопытства.
– Не могу вам сказать, – ответил старик. – Это не в сфере нашей деятельности.
– То есть как, – сказал я, – Генеральная прокуратура обязана заниматься восстановлением справедливости.
В движениях старого прокурора появилась некоторая суетливость – правда, ненадолго.
– Меры принимаются, – сказал он мне.
– Я бы всех этих преступников – Ежова и Берию – к эсэсовцам приравнял, – сказал я, ощутив нахлынувшую злобу, – и атаманов, и рядовых… Сгноить их всех… Чтоб света белого не видели… Сколько прекрасных людей погибло ни за что… Сколько пользы они могли принести стране…
– Не стану с вами спорить, – ответил прокурор, – наверно…
Наступила пауза. Я не знал, о чем говорить далее. В принципе я был удовлетворен ответом и успокоен своим независимым поведением. Прокурор тоже молчал. Потом он позвонил. Вошел милиционер.
– Много там еще? – спросил прокурор.
– Семнадцать человек, – ответил милиционер.
– Ох ты господи! – сказал прокурор и старческими своими бледными пальцами устало провел по глазам. – Скажите, я три человека приму, остальных на завтра после обеда…
Милиционер вышел. Мы еще некоторое время посидели в молчании. Наконец я встал, протянул руку и сказал:
– Ну, до свидания.
Очевидно, это было не принято. Прокурор замешкался, но потом все-таки сунул мне, также встав, бледные свои пальцы. Я вышел широкими шагами, сильно выпрямившись, и, проходя через приемную, снисходительно скользнул взглядом по просителям. Также широкими шагами и идя посреди тротуара, как бы грудью разбивая встречный людской поток и не уступая никому дороги, пошел я в трест к Михайлову. В последние дни походка и осанка у меня изменились совершенно.
В тресте у Михайлова я был минут через пятнадцать, между тем расстояние от Генеральной прокуратуры до треста немалое и часть пути по крутой улице в гору. Однако я не только не устал, а наоборот, чувствовал себя совершенно бодрым, ощущал силу своих мышц и ритмичную работу молодого своего сердца. Вероника Онисимовна сразу обратила на то внимание.
– Что это вы сегодня такой необычный? – сказала она мне.
Когда я приходил как проситель, измученный и робкий, она сразу это замечала и говорила мне «ты». В то же время первоначально, после долгих перерывов в моих посещениях, либо когда я преодолевал кризис, удерживал койко-место и являлся радостный, она переходила на «вы». Так и сейчас.
– Я вижу, у вас все хорошо, – добавила она.
Я посмотрел на нее. Она была в панбархатном вишневого цвета платье с блестками на высокой груди. Сам того не ожидая, я крепко, по-мужски, не опасаясь сальностей Михайлова, ибо значение его для меня ныне свелось до минимума, особенно после этого года, когда он от меня отступился, – итак, я крепко, по-мужски, взял руку Вероники Онисимовны и поцеловал ее пальцы (надо было бы повыше, у запястья). Она покраснела, я же совершенно не растерялся. Какие-то новые процессы происходили во мне, и юношеская робость исчезла напрочь.
– Мой отец – генерал-лейтенант, – сказал я ей, – он реабилитирован, у меня теперь все права.
Вероника Онисимовна по-бабьи всплеснула руками. Эта добрая женщина радовалась искренне, я увидел у нее в глазах слезы.
– Слава богу, – сказала она, – кончились ваши мучения, пора уже жить по-человечески, пора, пора в вашем возрасте… Зайдите к Михаилу Даниловичу, он у себя…
Когда я вошел, Михайлов разговаривал по телефону. Он поздоровался со мной весьма небрежно, было непонятно – то ли он поздоровался, то ли мотнул головой, чтоб я не мешал. В прежнее время я бы робко стоял в стороне, ожидая конца телефонного разговора. Теперь же я вновь применил жест независимости, инстинктивно мной найденный у прокурора (этим жестом я позднее пользовался часто в кабинетах людей, перед которыми я ранее робко вел себя или вел бы робко, если б столкнулся), то есть я взял стул, подвинул его с чрезмерным грохотом и сел так же, как у прокурора, заложив ногу на ногу по-демократически. Прокурор меня не знал, и к тому ж, как я теперь понимаю, ему приходилось частенько сталкиваться с нелепыми поступками реабилитированных, которые вызывали у него не столько неприязнь, сколько профессиональное понимание. Кроме того, в этом смысле, очевидно, существовал негласный циркуляр о терпимости и обхождении, поскольку, приступая к реабилитации, государственные органы предполагали издержки и эксцессы. С Михайловым же у меня были иные отношения. Он знал меня как человека зависимого, ничтожного и недостаточно благодарного за добро. А о реабилитации не подозревал. Но если б я не применил свой жест независимости, то есть грохнул стулом, он, пожалуй бы, начал разговор мягче. Все-таки в этом году он отступился от меня, изменил своему обещанию и поверил клевете Саливоненко, также бросившего меня на произвол судьбы. Саливоненко я был совершенно безразличен, Михайлов же был другом моего отца, и ныне его, наверно, мучила совесть. Хоть должен признаться, за три года я весьма нераспорядительно пользовался его помощью и проявил личную бесталанность, как считал Михайлов, рассчитывая лишь на покровительство.
– Где ты живешь теперь? – спросил Михайлов довольно резко.
– Мне помог мой мертвый отец, – так же резко ответил я, вложив в эти слова злобный упрек человеку, который все-таки устроил меня в этом городе и два года подряд помогал.
Мысль эта, о несправедливости моей к Михайлову, мелькнула как-то стороной, ибо прежнее положение мое сейчас предстало во всей ясности и жгучее желание расплатиться за проклятый даровой хлеб справедливым камнем стало особенно сильным…
– Мой отец реабилитирован, – сказал я, – теперь у меня права… Квартиру получу, компенсацию за имущество, двухмесячную зарплату генерала…
Лишь по этому напору, именно напору слов, Михайлов увидел во мне нечто новое, так привык он к моему ничтожеству.
– Ты хочешь сделать на этом деле бизнес, – сказал он после некоторой паузы.
– При чем тут бизнес?! – взорвался я. – Все вы даете своим детям поддержку… Они еще не родились, а у них уже есть дом, ночлег… Ужин, завтрак, обед… И это не считается добром… За это не надо платить благодарностью…
В течение одной-двух секунд наши трехлетние отношения изменились коренным образом. Он увидел меня в новом свете, полным напора и энергии, и в эти мгновения я впервые был даже лицом похож на отца. Так он сказал неожиданно тихо.
– Ты сейчас впервые очень похож на Матвея, – сказал Михайлов.
И в этих словах вновь явилась теплота, утраченная после первых месяцев нашего знакомства, когда я начал уж его разочаровывать. Я тоже притих, почувствовав к бывшему моему покровителю человеческую теплоту, которая была невозможна ранее при ощущении презрительного превосходства Михайлова по отношению ко мне и корысти моей по отношению к Михайлову. Такое было разве что в первые дни знакомства по приезде моем в этот город. Но ныне оно обозначилось яснее и резче, ибо мы были теперь хорошо знакомы и ощутили взаимную теплоту, невзирая на дурные качества друг друга, известные каждому из нас. Старый товарищ отца сидел передо мной, сыном своего друга, угадывая во мне знакомые черты, начавшие обозначаться лишь ныне, в период обретения мною прав.
– Значит, умер папа? – спросил тихо Михайлов.
– Я подал о розыске, – ответил я, – в Управление МВД… В военной прокуратуре я назвал вас в качестве свидетеля… Для реабилитации нужно бы еще двоих…
– Конечно, я пойду, – сказал Михайлов, – вторым может быть Бительмахер… Конечно, между нами, лучше, если свидетели не из реабилитированных… Но что делать, кроме меня, все товарищи отца либо погибли, либо сидели… Запиши адрес: Мало-Подвальная, три. – Михайлов написал адрес. – Это бывший директор завода… Теперь он работает в конструкторском бюро местной промышленности… Можешь к нему на работу подойти… Хотя лучше домой… Я ему позвоню… Он в прошлом году вернулся, спрашивал и о Матвее, и о тебе (второй раз при мне Михайлов называл моего отца просто Матвей. Никогда ранее он этого не позволял при мне, оберегая это дорогое ему имя из своей молодости от меня, человека, этому имени чуждого и даже внешним видом своим позорящего Матвея Цвибышева, украшавшего собой жизнь, шумно хозяйничавшего в этой жизни и распространявшего красоту и уважение на тех, кто был рядом с ним). – В прошлом году я о тебе умолчал, – сказал Михайлов, – некстати это было, как раз с ночлегом твоим очередной скандал… Да и сам Моисей Аронович выглядел тогда ужасно, жил где-то временно, чуть ли не в общежитии… Сейчас он получил квартиру, комнату, это в центре.
– Знаю, – сказал я, – знаю, где Мало-Подвальная.
– Передай ему привет, – сказал Михайлов. – Мы давно не виделись, – впрочем, я по телефону…
Михайлов был чрезвычайно беспокоен, и это также было для него необычайно. Уже на улице меня догнала Вероника Онисимовна.
– Вы уже уходите? – спросила она.
– Да, – ответил я, – дел по горло.
– Я специально ходила узнавать у нашего юриста… Вы должны добиваться квартиры… Вам должны вернуть мебель… Ничего им не дарите…
– Спасибо, мне все это известно…
– Ну, поздравляю вас еще раз… Видно, Бог есть, раз Он помог сироте.
– Спасибо, – сказал я.
Я был тронут искренностью переживаний за меня этой женщины, хоть немного и покороблен «сиротой», ибо такой ракурс делал меня слабым и не по-мужски зависимым в представлении Вероники Онисимовны, что было несправедливо и не соответствовало моему мужскому действию, когда я крепко взял ее руку и по-мужски поцеловал. Поэтому я решительно повернулся, чтоб не утратить нужной мне душевной твердости, и, вновь взяв ее крепко за руку, поцеловал полное ее предплечье у локтя. На этот раз она вовсе растерялась, я же, довольный собой, улыбнулся ей ободряюще и пошел своей новой, становящейся привычной походкой, а именно: широко шагая и сильно выпрямившись…
Пошел я на улицу, где находился третий из адресов, данных мне в военной прокуратуре Верой Петровной. Улицу я знал хорошо, а мимо Комитета государственной безопасности проходил частенько, ибо располагался он неподалеку от бывшего монастырского здания, где ныне был газетный архив. Я решил после Комитета государственной безопасности заглянуть туда. Мне интересно было, как поведет себя, встретившись с Нелей, не тот бесправный Цвибышев, а сын генерала Цвибышева.
Комитет государственной безопасности находился в двух зданиях, стоящих друг против друга через дорогу. Улица, на которой он находился, мне нравилась, пожалуй, более других в городе. Почти не пострадавшая в войну, сплошь уставленная редкими старыми домами, с булыжной мостовой, среди которой поблескивала трамвайная колея, и двумя зелеными шеренгами каштанов на тротуарах с обеих сторон улицы. Одно из зданий Комитета государственной безопасности было в четыре этажа, второе – более приземистое, одноэтажное, очевидно подсобное. Там и находилось бюро пропусков. Я вошел. Как водится, здесь также было окошко и сидел сержант. Я протянул ему выписку из военной прокуратуры о том, что дело о реабилитации моего отца находится на рассмотрении.
– Ждите, – сказал мне сержант, – к вам выйдут.
В приемной бюро пропусков стояло несколько столов и чернильницы с ручками, как на почте. По стенам развешены были образцы анкет для отъезжающих за границу как в соцстраны, так и в капиталистические. Это было новшество, которое тогда еще широкого распространения не получило, а оформление происходило непосредственно в Комитете государственной безопасности. И действительно, несколько человек, находящихся в приемной, по виду сытых и состоятельных, занимались оформлением, читали образцы, заполняли анкеты и часто о том о сем справлялись у дежурного сержанта. Я сел на стул и приготовился ждать, но уже минут через десять в приемную вошел невысокий мужчина в потертом пиджаке, с зачесанными назад волосами. Я не обратил на него внимания, ожидая должностное лицо в форме. Он же сразу узнал меня и подошел ко мне, хоть в приемной находилось еще человек шесть-семь.
– Цвибышев? – спросил он негромко.
– Да, – ответил я, удивленно подняв на него глаза.
– Пойдемте со мной.
Я встал, и мы вышли в коридор. Тут же в коридоре, у приемной бюро пропусков, находилась еще одна дверь, и сотрудник открыл ее своим ключом. Мы вошли в маленькую комнатушку, где ничего не было, кроме канцелярского стола и трех стульев. Уселись. Сотрудник вынул какую-то старую бумагу:
– Значит, ваш старый адрес: улица Новая, дом восемь, квартира сорок четыре, так?
– Да, – сказал я, – мы жили по улице Новая… Дом сохранился?
– Это надо проверить, – сказал сотрудник КГБ. – Значит, у нас указаны члены семьи арестованного… Анна Эдмундовна Цвибышева двадцати девяти лет и сын Григорий трех лет, это вы?
– Да, – ответил я.
– Тут странность, – сказал сотрудник, – обычно арестовывали вместе с мужем жену… Конечно, это безобразие и беззаконие, – добавил он, – но вот ваша мать арестована не была… Почему это так, не пойму… Она жива?
– Нет, она умерла.
– Действительно трагедия, – сказал сотрудник госбезопасности, – но у вас еще вся жизнь впереди. Напишите заявление о розыске конфискованного имущества…
Он открыл ящик канцелярского стола и подал мне лист бумаги. Я заполнил свое второе за этот день заявление: «Прошу вернуть либо компенсировать стоимость имущества, незаконно конфискованного кровавыми сталинскими палачами» и т. д.
Сердце мое билось сильными толчками.
– Вот что еще, – сказал я глухо, – я никогда не видел отца, если у вас сохранилась фотография, прошу мне вернуть.
– Хорошо, – сказал сотрудник, – напомните мне по телефону. Придете через неделю.
Я записал телефон и вышел на улицу. Внезапно странная усталось овладела мной, а также я почувствовал и голод. В таком состоянии было нелепо идти в архив, ибо вряд ли я мог теперь произвести новое, мужественное впечатление на женщину. Скорбь и печаль, отнявшие у меня прямую осанку и широкий шаг, согласно логике, должны были бы овладеть мною утром, когда я писал заявление в Управление тюрем и лагерей, однако они вдруг овладели мною сейчас, при решении бытовых вопросов, связанных с арестом отца… Анна Эдмундовна двадцати девяти лет и сын Григорий трех лет… И вдруг картинка, осколочек… Нет, это не воспоминание, скорее видение… Любое воспоминание из трехлетнего возраста – это чудо, видение, словно из другой жизни… И размеры даже свои чувствую… И рубашонку… И все так броско, словно одним взглядом… Меня вырывают из приятного теплого сна… Меня тормошат… Мне так нехорошо, что я догадываюсь почему… Сейчас ночь… Утром я просыпаюсь сам, и мне это приятно, а сейчас меня безжалостно подымают из-под теплого одеяла… Я недоволен, сопротивляюсь и плачу… Кто-то прижимает меня к себе твердо и больно. Это отец… Какие-то общие черты… Неприятный, твердый подбородок… За спиной его плачет мать… Это менее общие черты, знакомые…
– Попрощайся с папой, Гришутка, папа уезжает…
Эту фразу слышу ясно, точно она произнесена только что… Эта фраза самая ясная из вспыхнувшей вдруг передо мной картинки… Помню вдруг облик двух чужих людей на диване… Смотрят на меня… Самое общее впечатление… Алгебра… Отсутствие конкретных черт… Но кажется, взгляд их не то что сочувствующий, а несколько встревоженный моим плачем… Не лица их помню, а взгляд… И все… И далее ничего нового не могу набрать для себя сегодняшнего из этой картинки-озарения… Возможно, я тут же заснул тогда…
Я стоял, прислонившись к стволу каштана, среди молодой, еще по-июньски чистой листвы, лишь слегка тронутой городской пылью. Мимо меня с грохотом проносились летние горячие трамваи… От голода уже сильно и больно потягивало в животе. Я вошел в расположенную неподалеку столовую самообслуживания. Собственно, я к ней и шел, но остановился у дерева, пораженный ясностью нахлынувшего видения. В столовой сильно пахло грушевой эссенцией и тушеной капустой… Я стал в очередь, беря блюдо средней стоимости, что было оправдано психологически, ибо в кармане оставались считаные рубли, но в то же время я вскоре рассчитывал на крупные суммы компенсаций по реабилитации…
Двигаясь мимо подносов с нарезанными кусками хлеба, я взял три куска черного и два куска белого, но затем раздумал, один кусок отложил обратно. Наверное, это было негигиенично, признаюсь, но один из очереди так осатанел, что можно было понять: общественный кусок хлеба, который я тронул своей рукой, был лишь поводом для выхода наружу его нервной ненависти, давно заготовленной.
– Что вы лапаете, – крикнул он мне, – что вы все время лапаете!.. Хлеб лапаете, и после ваших вонючих рук его должны люди есть… Дусту на вас нет (дуст – вещество, которым травят клопов)!
Мужчина был высокого роста, одутловатый, может, любитель выпить, а может, просто по болезни страдающий ожирением. Очевидно, мой угнетенный, измученный вид после нахлынувшего видения обманул мужчину и представил меня как легкую добычу для него, явно чувствующего себя в этой стране уверенно и по-хозяйски. И действительно, попробуй я вступить с ним в обычную перепалку, он забил бы меня и сломал напором и уверенностью, при поддержке части очереди и нейтралитете остальных… Однако направление чувств моих было сейчас совсем иное, и то, что мужчина принял за слабость, было в действительности накоплением, ищущим выхода, причем не в обычном смысле бытового скандала, а в политической ненависти.
– Сталинская сволочь! – крикнул я мужчине найденную мной сегодня фразу, но прозвучавшую теперь не как случайная находка, а как испытанное оружие. – Заявления писал в тридцать седьмом, законность нарушал, сволочь!..
Перелом наступил мгновенный, то ли от неожиданности моих контраргументов, то ли от природной боязни лояльных граждан (каковым являлся жирный) политических обвинений, частично взятых мной из текущей периодической печати и выступлений Хрущева. Мужчина замолк сразу, но теперь уж я не мог успокоиться… Я так разволновался, что у меня тряслись руки и кофе из стакана на моем подносе несколько раз выплеснулся в рассольник.
– Жилы бы вам перерезать, – говорил я, дрожа от ненависти, словно в лихорадке, – морда жирная, на чужой крови разжирел…
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?