Текст книги "Попутчики"
Автор книги: Фридрих Горенштейн
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 22 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
9
Победа была полной. Меня тут же зачислили в штат тетра на должность младшего администратора с окладом восемьсот рублей, я получил продовольственные карточки и небольшую собственную комнатушку, где Леонид Павлович и его слепая сестра помогли мне устроиться, подарив кое-что из вещей и из мебели. Скажу вам честно: это были для меня самые счастливые времена. Вокруг оккупированный город, военная нищета, выстрелы на ночных окраинах, а у меня счастливая пора, долгожданные репетиции моей пьесы.
Я старался проводить как можно больше времени в театре, а из театра – либо домой, либо к Леониду Павловичу. Раньше ходил иногда с Ольгой в кино, теперь перестал. И вообще перестал встречаться с Ольгой, хоть после польского кружка именно я через Леонида Павловича помог ей остаться в театре. Я считаю, что сделал для неё очень много, потому что для меня театр стал стеной между гнусной действительностью и мечтой. Теперь я, конечно, понимаю, что это была стена между реальной уличной грязью и красивой грязью театральной жизни. Однако тогда я был молод, жаден ко всему новому и лакейски благодарен судьбе. Я сидел на репетициях, благодарно слушая, как актёры произносят написанные мной слова, смеялся собственным шуткам, произносимым Пастернаковым с одесской развязанностью, плакал от собственных монологов, произносимых Леонидом Павловичем, и влюблено смотрел на артистку Романову, чего никогда не позволял себе в жизни, ибо знал, что она гуляет с немцами и недоступна мне даже в мечтах. Художник театра сделал афишу, на которой Леонид Павлович очень комично плясал, вытянув хромую ногу, а над ним хохотала красавица Романова вместе с коварным Пастернаковым. Афишу отпечатали в городской типографии. Впервые увидел я придуманное мной название «Рубль двадцать», воплощённое в красивые цветные буквы.
После афиши я поверил в себя и попробовал на зуб радость тщеславия. А между тем не всё было таким сладким, даже наоборот. Дело двигалось медленно, репетиции часто переносились, а потом их вовсе отменили, якобы из-за болезни Леонида Павловича. Леонид Павлович действительно болел недели две каким-то синдромом, но когда он выздоровел, репетиции не возобновились.
Я кинулся к Гладкому. Тот хладнокровно сообщил мне, что репетиции прекращены по распоряжению пана Панченко.
– Я говорил Леониду Павловичу, а теперь скажу тебе – напрасно вы так поступили. Пан Панченко – человек крепкий, об него можно зубы сломать. А герру гебитскомиссару теперь не до театра.
Вскоре я понял, на что намекал Гладкий. В театральных своих восторгах я даже не заметил, что немцы стали угрюмей и злей. И понял я это сначала телом, а уж потом разумом.
Однажды, выходя из театра, я увидел грузовую машину с людьми в мятых шинелях и рваных гимнастёрках. Это были советские военнопленные. Увидав меня, сразу несколько человек попросили закурить. Я ранее вообще не курил, но когда начались репетиции, пристрастился, и у меня всегда с собой было курево. Я достал пачку сигарет и отдал всё. Тогда пленные начали просить денег. У меня было шесть рублей, я протянул их одному из пленных, но в это время появился немец с собакой и так сильно ударил меня, что я упал. Немец дал команду собаке «взять». Собака бросилась ко мне. Я увидел жёлтые звериные клыки и мягкий розовый язык, который лизнёт моей крови, если собака сомкнёт челюсти на горле. Вообще я боюсь собак, особенно сторожевых. Если вы помните, я рассказывал, как на меня бросилась красноармейская собака, но ту держали на поводке. Этой же дали полную власть надо мной, однако властью своей она почему-то не воспользовалась. В немецкой овчарке много волчьей крови, а сытый волк яростен лишь в схватке. Покорное горло перегрызать ему не интересно, если оно не предназначено в пищу.
Лёжа, я глянул прямо в собачий глаз у своего лица, и этот собачий глаз вдруг в последнее мгновение остыл, из красного став золотисто-карим. Тогда немец плёткой ударил сначала собаку, потом меня два раза, сел в машину и уехал с провинившейся собакой и пленными. Во рту у меня было солоно и липко от крови, потому что второй удар попал в зубы. Губы мои вспухли и стали твёрдыми. С трудом поднявшись с земли, я увидел на театральном крыльце Романову. Она подошла ко мне и протянула свой надушенный кружевной платочек, чтоб я приложил его к разбитому рту. Тогда я, чуть не плача от ненависти и обиды, морщась от боли, с трудом шевеля языком, сказал ей, хоть знал, что она живёт с немецким офицером:
– Наши были хороши, а эти ещё лучше.
Словно не расслышав сказанного мной, она посоветовала вернуться в театр, чтоб пополоскать рот водой с йодом. Время было послерепетиционное, в театре почти никого не было, и я прошёл вслед за ней в её гримировочную. Это была небольшая, хорошо обставленная привилегированная гримировочная на двоих. Соседка Романовой – жена директора и главрежа театра Гладких, артистка Мария Гурченко. Но сейчас в опустевшем театре с Романовой был здесь я, избитый Саша Чубинец.
Романова усадила меня на мягкий диванчик, поставила передо мной тазик и быстро, умело, своими красивыми пальчиками приготовила раствор йода с водой, которую налила в кружку из кувшина. Впервые я видел так близко от себя эту общепризнанную городскую красавицу, да ещё хлопотавшую ради меня и вокруг меня. Колдовское воздействие реальной красивой женщины так велико, что лишь испытавший подобное понимает, как бледны и по-детски беспомощны все поэтические мечты о женщинах.
От полосканий йодом полегчало зубам и языку, но губы продолжали казаться чем-то посторонним, твёрдо придавленным к моему лицу.
– К губам надо компресс, – сказала Романова и скрылась за какой-то ширмочкой из бамбука, начала там возиться: что-то переставлять, чем-то греметь. Послышался тревожно-волнующий шелест шёлковой ткани, и Романова предстала передо мной, переодетая в шёлковый, длинный, до земли, тёмно-синий капотик, отделанный кружевами у горла и на рукавах чуть длиннее локтя. Я даже представить себе не мог, что существуют такие капотики. Те, кто, подобно мне, видят женщин высшего качества лишь как драгоценности в витрине ювелирторга, не могут быть реалистами в мечтах и творениях своих. Они вообще мало внимания уделяют одежде женщины, думая более о её лице, о цвете её глаз и волос, а в особенно смелых мечтах – о её скрытых под одеждой запретных местах, служащих наградой лишь счастливцам. Между тем, у женщин высшего качества существующие реально и лицо, и глаза, и даже призовые места украшены платьицами, капотиками, трусиками и прочими предметами туалета, как ювелир украшает алмаз или слиток золота.
Действия Романовой были вполне обдуманны и целенаправленны. Понаблюдав за эффектом, который она на меня произвела в этом капотике, Романова скрылась за ширмой и вернулась с бутылкой настоящей московской водки, о существовании которой я совсем забыл в военной суете и бедах. Откупорив бутылку, она смочила водкой кусок бинта и велела приложить компресс к губам. Почти сразу же полегчало, и постороннее от лица было отнято, но опять начали болеть язык и зубы, на которые проникла водка.
От боли мне стало приятно, потому что всё, что далее происходило, воспринималось мной как бы в безвоздушном эфире. Отняв компресс ото рта, я с Романовой чокнулся гранёными стаканчиками, закусывали мы настоящими московскими шпротами. Мы выпили два, нет, четыре гранёных стаканчика. После этого Романова вдруг заплакала и начала говорить, как она глубоко несчастна и как ей надоели немцы, которые, по её словам, «совершенно не умеют красиво видеть жизнь. Меня считают распутной немецкой сукой, а ведь я это сделала, чтоб спасти свою маму, которой, как жене партработника, грозила смертная казнь. И даже сама мама, ради которой я пожертвовала своей честью, не понимает меня». Мы выпили пятый, уже из второй бутылки, и Романова, заливаясь слезами, отчего красивое лицо её несколько попортилось, сообщила мне доверительно, почти на ухо, как ей отвратительно лежать в постели с теми, от которых «пахнет не по-русски сладко и гадко – ликёрами и шоколадом. И рот у них не живой, мятный, и они более за грудь щипаются, за попку, чем удовлетворяют желания. Вся грудь и попка у меня в синяках».
И показала мне грудь, расстегнув кружевной заграничный лифчик. Замечательная грудь её с розовым соском настоящей блондинки действительно была в синяках.
– А какой муж у меня был! – продолжала причитать сквозь слёзы Романова. – Витя… Петлицы синие, два кубаря… Атлет, поднимал меня как пушинку. И всю исцелует, всю исцелует. Как хочется мне вновь почувствовать настоящий запах изо рта русского мужчины… Поцелуи с водкой, с лучком и селёдкой.
Мы поцеловались. Прямо к моим губам, разбитым немецкой плёткой, прижался её ротик и отлепился лишь для того, чтоб сказать:
– Сними с меня трусы.
Эта высшая игра женского артистизма словно опять шибанула меня по голове плёткой, однако вогнав не в боль и страх, а в восторженную какую-то силу, почти дикую, наподобие той, какая владела мной во время голода, – желание убить и сожрать птичку. Лёгкие женские трусики красавицы Романовой вдруг показались мне птичкой, а кружева – перьями. Я метнулся вперёд, поймал на гладких бёдрах, но не снял их, а убил, то есть разорвал. Мои же грубые брюки красавица Романова бережно расстегнула своими умелыми пальчиками. После этого она, как девочка, как дочка, уселась на колени мне, хромому крестьянину Чубинцу. Дальнейших подробностей не помню.
Знаете, некоторые мужчины, подвыпив, любят в компаниях вспоминать разные подробности. Но ведь никаких подробностей в этом деле нет, особенно когда всё по-настоящему. Конечно, если ты при этом замечаешь, который теперь час и кончился ли дождь за окном, то подробности имеются, но тогда этого нет. Мне и самому подобное приходилось испытывать с подробностями, то есть по сути просто совершать совместно с женщиной – женой ли, не женой ли – физическое действие, недаром именуемое в медицинской, педагогической и прочей скучной литературе «половой акт», «половое действие». Но то, что свершилось со мной в первый и последний, к сожалению, раз, под понятие «действие» не подходит. Действие – это нечто, имеющее начало, конец и середину. То же, что я испытал, было из одного куска, и где в нём было начало, а где конец, определить невозможно, пока оно существовало. По исчезновении же тем более никаких подробностей припомнить нельзя. Что может припомнить пришедший в сознание? Либо тьму, либо свет. А какие же тьма или свет подробности? Они и на части-то не делятся.
Я, Забродский, совершенно согласен с моим соавтором Чубинцом. Хочу лишь добавить: иные мужчины, а иногда и женщины, не только в пьяных компаниях о подробностях болтают, но и расписывают их в своих сочинениях, что стало в наше время особенно модно и доходно. Удивляюсь, как до сих пор какой-либо делец не сочинил драму с подзаголовком «Пьеса в трёх половых актах». Впрочем, актов этих в нынешней социал-сексуальной культуре бывает гораздо больше. Однако дельцы эти ведь не только паскудничают, но и лгут себе подобным, заставляют раскошелиться за выдуманные пикантности. Все эти пикантные подробности, которые они продают, имеют такое же отношение к телесной страсти, как скрип кровати. Попробуйте хоть раз в жизни испытать то, что испытал Олесь Чубинец, и вы никогда не возьмёте в руки грязной книжечки, даже если вы испытали это не с ангельшей, а с дьяволицей. Потому что, когда такой момент наступает, всё становится нейтральным, как на том свете, оставаясь, однако, при этом телесным, и ангелы обретают пол.
– Так состоялась премьера, – продолжал Чубинец, – премьера моей в третий раз, но теперь не мной переделанной пьесы.
– Пьеса эта, – добавлю и я, Забродский, – запрещённая обеими противоборствующими идеологиями, была поставлена на нейтральной, ничейной земле, где, по-моему, и должно ставиться всё правдивое, всё лишённое лжи. Я не говорю – талантливое. Талант, к сожалению, очень часто связан с ложью и прикрывает собой ложь. Талант – явление редкое, изнеженное, нуждающееся в ласках. А правда ласкать не умеет. Поэтому правда должна быть сознательной, а талант – бессознательным, говорящим правду вопреки собственным намерениям.
– Когда мы расстались, – продолжал Чубинец, – расстались торопливо, ибо было уже поздновато и Романовой надо было готовиться к спектаклю, я сказал ей:
– Спасибо вам за всё пани Романова.
Она ответила мне:
– Какая я пани Романова. Зови меня просто Лёля. – И шёпотом: – Наши близко… Будем вместе ждать наших.
И начал я вместе с ней ждать наших. Конечно на расстоянии, ибо более никогда к ней не подходил и даже не разговаривал. Только взглядами иногда встретимся – и всё ясно: вместе ждём наших. А о том прекрасном, о том единственном спектакле «Рубль двадцать», в котором она играла и в котором я, Чубинец, сам сыграл свою роль влюблённого хромого, конечно, никто не догадывался. Только Леонид Павлович сказал мне, когда я пришёл в гости пить чай с сахарином:
– Знаешь, Олесь, вчера Романова на сцену пьяная вышла. Начала танцевать и упала. Хорошо, что зритель не понял, думал: так надо. Гладкий за кулисы прибежал, а она его – мужским матом. Тоскует женщина. Да и нам всем скоро придётся тосковать. Вот наши вернутся – что им ответим?
– Что бы ни ответили, лишь бы уже скорей, – вырвалось у меня.
Мои губы, разбитые немецкой плёткой, по-прежнему болели, особенно ночью, а несколько зубов шаталось. Кстати, перед расставанием Романова дала мне с собой четвертинку московской для компрессов. Но я пожалел тратить водку, считая, что и так пройдёт. Да к тому же решил оставить четвертинку как память о моей чудесной премьере.
В этом месте рассказ Чубинца в очередной раз был прерван звонкими аплодисментами буферов. По этим холодным аплодисментам – поскольку железо безразлично к людским судьбам – я понял, что буфера аплодируют своему, железнодорожному, то есть станции Бровки. Однако никаких Бровок за окном не было, мы стояли в поле. Возле вагонов, перекликаясь, ходили люди с фонарями.
– Так мы к полудню в Здолбунов приедем, – беспокойно сказал Чубинец, – а в полдень места в гостинице не достать. Я умышленно ночным поехал, чтоб на рассвете гостиничный номер захватить.
– Помогу вам с гостиницей, – пытался успокоить его я, Забродский.
Но Чубинец продолжал волноваться. Вообще, если посмотреть на него в данный момент, то это был человек нервный и напуганный, беспокойный человек. У него, безусловно, было повышенное давление, и, наверно, часто болело сердце. А люди с повышенным давлением в страхе своём бывают агрессивны. И когда в вагон вошёл малорослый, тощий проводник, осветив нас железнодорожным фонарём, Чубинец испуганно и агрессивно набросился на него:
– Что за порядки, почему стоим?
Малорослый привык, очевидно, к беспокойству пассажиров и в ответ на агрессивный вопрос спокойно потребовал предъявить билеты. Предъявляя билеты, Чубинец продолжал ругать железнодорожные порядки.
– Мне эти твои слова ни к чему, православный, – сказал проводник, явно получая удовольствие, что пассажир нервничает, а он свои нервы бережёт, – наша власть что? Народная. Значит, все мы хозяева. Чем попусту себе печень портить, написал бы в газету. Газеты читаешь?
Я, Забродский, понял, что Чубинец так агрессивен, потому что его часто обижают просто от нечего делать. Любое советское должностное лицо до стрелочника и проводника включительно имеют чутьё на категорию населения, которую можно обидеть просто так. Но меня проводник испугался, когда я на него загремел с использованием политических терминов. Хотя потом понял: не слов моих он испугался, не терминов, потому что сам оказался политически подкован. Чемодана моего испугался из жёлтой хрустящей английской кожи. А у Чубинца был потёртый портфель и какой-то узел в авоське. Тем не менее я решил играть на ничью, имея в распоряжении такую слабую фигуру, как Чубинец. Вдруг проводник под что-то подкопается – и акт составит!
Поэтому, когда проводник, оказавшийся по совместительству общественным распространителем печати, предложил купить у него газеты, я взял целую пачку и заплатил три рубля. Опять, как в Богуйках, я выручал Чубинца рублями, и опять Чубинец неразумно пытался мне мешать.
– Зачем вы продаёте газеты, если света в вагоне нет? – сказал сварливо Чубинец.
– Утром почитаете, – терпеливо объяснил проводник.
– Утром я свежие газеты в киоске куплю, а это вчерашние.
Он был истерик, этой мой соавтор Чубинец, впрочем, он ещё не остыл, ещё был в творческом процессе после премьеры своей пьесы «Рубль двадцать», и его возмутил не лично проводник, а это непредвиденное вторжение заоконного пространства в театральное действие. Он, наверно, ещё хотел поговорить о своей премьере и думал, что до Бровок времени достаточно.
– Почему стоим? – миролюбиво спросил я проводника, чтоб замять скандал.
– Участок с ограниченной скоростью, – ответил проводник, – согласно приказу управления дороги. А проще говоря, шпал не хватает для ремонта верхнего строения пути. Я сам, православные, раньше на казатинском шпалопропиточном заводе работал мастером смены. Был и народным контролёром. Выявил: пятьдесят километров шпалорельсовой решётки незаконно продано, вместо того чтоб уложить в путь. Кому попало шпалы продают, рельсы, различные скрепления. Написал всё, отправил и вот результат – стоим в поле, потому что шпал не хватает, а я работаю не мастером, а проводником ночного почтово-пассажирского. А почему? Тоже нервничал, как гражданин пассажир. Но теперь нервы укрепились. Обещают, если испытательный срок пройду, на «тройке» место, Киев – Ленинград. Там другое дело, там одних газет за смену на шестьдесят рублей продашь.
«Всё-таки, – подумал я, Забродский, – разговорчивый пошёл народ, откровенный, циничный. Не пропали после-сталинские десятилетия даром. Разве что для таких, как Чубинец. Однако у Чубинца другое предназначение. Такие люди, как Чубинец, – учителя наши. Они учат нас своими дурными примерами, как не надо поступать и как не надо жить. И за эту науку мы должны быть им благодарны, так же, как собаке, которая прожила какое-то время с двумя головами, или телёнку, который жил с половинкой сердца.
– Вот они, Бровки, – сказал Чубинец, всю дорогу от места вынужденной остановки в поле промолчавший. Мне даже показалось, что он обижен на меня за то, что в его споре с циничным проводником я поддержал проводника.
– Вот они, Бровки, чтоб им пусто было.
– А Бровки за что, Саша? Станция Бровки тебе что сделала?
Станция Бровки небольшая, но всё ж не полустанок. Пристанционный палисадник, чистота, лунная тишина. «Эх, хорошо бы здесь девочку лет восемнадцати, а мне, Забродскому, годика двадцать три. Однако это то будущее, которое уже в прошлом. То будущее, которого никогда не будет. Никогда не сойти мне в эту лунную тишину и не услышать «цок, цок, цок» – танцевальный ритм каблучков бегущей ко мне Лёли Романовой, когда ей было восемнадцать. Конечно, дурной тон – переселять героинь чужого повествования в собственную жизнь, словно ложиться в постель с какой-нибудь мадам Бовари. Но мы с Чубинцом сейчас как двухголовая собака с общим кровообращением, создание безжалостных хирургов-экспериментаторов. Нам одновременно хочется есть и пить, нас тревожат одни желания, и в глаза друг другу мы смотрим как в зеркало: внешнее изображение разное – кудлатое и гладкомордое, зато внутреннее совпадает. И так длится до того момента, пока экспериментатор не переключит клапан, отделяя тем наши сознания одно от другого. Какая страшная модель, какая ужасная гоголевская болезнь! Вот почему в те редкие моменты, когда клапан экспериментатора отделяет наши сознания, мы стараемся по-гоголевски сжечь чужака или хотя бы освежить себя циничным смехом, доказать себе и другим, что наше бумагомарание – занятие несерьёзное. Мы спешим так поступить, потому что знаем: вновь щёлкнет клапан, потечёт наша кровь в чужое и для чужого и всё опять станет до смерти серьёзным. Но пока ещё длится передышка, пока моё сознание отделено от сознания Чубинца, пока мы вольны лизать или лаять отдельно друг от друга, послушаем, отчего же Чубинец так невзлюбил станцию Бровки.
– Тут у меня неприятность большая случилась: во время обеда в станционном ресторане один негодяй мне в борщ плюнул. Приревновал к своей бабе. Хороший борщ, наваристый, кусок мяса с жирком. Женщина, которая со мной за одним столом обедала, говорит: «Не нервничайте и не связывайтесь. Пока плевок по всему борщу не разошёлся, выловите его ложкой с небольшим количеством юшки[5]5
Юха, уха, мясной или рыбный бульон (укр.).
[Закрыть] и в плевательницу выплесните. А ложку новую на раздаче попросите, скажите «уронил на пол»». Она мне советует таким спокойным тихим голосом, а у меня в груди вулкан от обиды и ненависти. Бабу его я, может, раз видел, и то издали.
Схватил тарелку с горячим борщом трясущимися руками – и за негодяем. А навстречу какой-то старичок с компотом в руках. Прямо поднесло ко мне. Столкнулись. Я его обварил и себе руку ошпарил. Только крикнул от боли – и об спину мне что-то тяжёлое. Оказывается, это сын старичка сзади чемоданом.
– Ги-га-ги! – зашёлся я, Забродский, в смехе, а когда опомнился, Чубинец уже темнел в другом конце вагона. Окончательно обиделся. Чего уж лучшего желать – опять я принадлежу себе и сердцем своим, и мозгом. Однако поздно: что вышло из небытия по моей воле, не по моей воле живёт. Пошёл к Чубинцу, унизился, извинился. Перед Чубинцом редко извинялись, он простил. И зажили мы опять общей жизнью, которая, согласно железнодорожному расписанию, могла длиться ещё часа четыре.
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?