Текст книги "Попутчики. Астрахань – чёрная икра. С кошёлочкой"
Автор книги: Фридрих Горенштейн
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 22 страниц)
Ночь была ветреная, с гололёдом, и я подумал: по такой земле далеко не побежишь, если придётся удирать. Страшно было. Однако очень хотелось колбасы и водки. Моя переработка пьесы приближалась к концу, и после Нового года я собирался отвезти пьесу в город к старичку Салтыкову, который работал при бургомистре, а также показать Леониду Павловичу Семёнову, для которого я написал главную роль влюблённого хромого страдальца. В селе, конечно, машинистку не найти, поэтому придётся дважды переписать от руки: экземпляр для Леонида Павловича и экземпляр для старичка Салтыкова.
Так размечтался, но продолжил наблюдать одним глазом за кабиной, другим – за Ванькой, который в кузов полез. Ванька перочинным ножиком брезент разрезал, просунул в кузов голову – и вдруг оттуда рука. Оказывается, ещё и третий немец был, который в кузове дежурил. Мы не учли, что у них немецкий порядок, а не колхозный: двое спят, третий дежурит. И этот третий, дежурный немец чем-то тяжёлым ударил Ваньку по голове. Ванька на землю шлёпнулся и покатился, как бревно. А я побежал. Я, хромой, побежал по гололёду. Но, наверно, за мной не гнались, иначе б поймали. Сколько тогда хлопцев погибло – и подростков, и совсем пацанов! Знали ведь, что немцы за воровство и избивают тяжело, и убивают, а всё-таки воровали. Однако я уже не подросток, и если б меня поймали, то убили бы как саботажника.
Бегу и проклинаю себя, что Ваньку послушал. Домой не побежал, чтоб тётку Стёпку с её окруженцем не подвести. Побежал к пруду. А там особенно холодно, от ночного пруда ветер ледяной. Хожу берегом, дрожу от страха и озноба. Вдруг слышу, кто-то плачет. Смотрю: Ванька, слава Богу. Значит, не убили. Лежит Ванька, голову руками обхватил. Идти он не мог, приполз. Вот тебе немецкая водка и немецкая колбаса.
К счастью, нас не искали. Власть немецкая фактически была в селе лишь наездами, а с местными полицаями немцы разговаривать не стали. Да и времени у них не было, тем более что украсть мы ничего не смогли. Утром немцы поехали дальше доставлять солдатам посылки из фатерланда. А у Ваньки после этого случая голова стала огромная, как чугунный котёл. Но мягкая, как тесто. Пальцем нажмёшь – вмятина остаётся. Долго так длилось, несколько месяцев, потом постепенно залечилось. Однако меня тогда уже в селе не было. После Нового года я в город переехал с двумя экземплярами моей пьесы «Рубль двадцать».
8
Второй мой приезд в город чем-то напоминал первый, по записке Григория Чубинца. В городе всё-таки вражда между немцами и украинцами не чувствовалась так, как в селе. Работало кино, где шли немецкие и заграничные фильмы и куда ходили как немцы, так и горожане. Театр всегда был переполнен, особенно когда шли оперетты. Большой популярностью пользовался Леонид Павлович, игравший и певший партию основного героя в оперетте «Весёлая вдова». Среди мужского состава Леонид Павлович был самым красивым, рослым, с хорошим голосом и очень хорошо танцевал. Бургомистр города пан Панченко, любитель театра, сам рекомендовал театру ту или иную пьесу. И немецкий комиссар, который немного владел русским языком, часто бывал в театре.
Квартиры у меня в городе не имелось, мой подвал заняли, но меня на первых порах пригрели Леонид Павлович и его слепая сестра. Пьесу «Рубль двадцать» он прочитал с интересом и одобрил, особенно в новом варианте. Однако прямо в театр отнести её было нельзя, поскольку все пьесы должны были пройти контроль бургомистра пана Панченко, всячески помогавшего театру в работе. Например, пан Панченко лично принёс в театр пьесу, написанную местным учителем, как будто сыном раскулаченного. Пьеса, как говорил Леонид Павлович, была явно автобиографической. Бургомистр распорядился, чтоб через три-четыре недели был готов спектакль. Кто откажется в пьесе играть – отправит в концлагерь. Так пригрозил. А были такие, кто отказывался, боялись, что наши вернутся и будет плохо. Вообще, когда немцы начали грубо себя вести и зверствовать, то появилось такое чувство: они ненадолго. Им здесь не усидеть, хоть войска их ещё находились в глубинах России. Скоро наши вернутся. Многие, даже из тех, кто раньше ждал немцев, начали ждать советских. Однако при этом боялись совершить поступок, за который советские накажут.
Как только бургомистр принёс пьесу в театр, главреж Гладкий предложил главного героя, сына раскулаченного по фамилии Отава, играть Леониду Павловичу. Но Леонид Павлович по-дружески стал просить главрежа не занимать его в этом спектакле, и главную роль Отавы поручили Чеху Ивану Семёновичу с прибавлением зарплаты до двух тысяч рублей, как и у Леонида Павловича. Чех давно этого добивался и был доволен. А батрачку Марийку репетировала молодая артистка Романова.
На одну из репетиций пришёл бургомистр пан Панченко, и Чех ему не понравился. Тогда он уж лично вызвал Леонида Павловича в кабинет главрежа и говорит:
– Прибавляю срок для выпуска спектакля ещё две недели. На роль Отавы назначаю Семёнова Л.П.
Тут уж ничего нельзя было поделать, и Леонид Павлович включился в работу. Изложу содержание пьесы, на репетициях которой я бывал постоянно, наблюдая, как репетирует Леонид Павлович в этом, не очень ему нравящемся материале, и прикидывал, как он будет репетировать в моей пьесе, которая ему нравилась.
В 1929 году, во время коллективизации раскулачивают коммунисты одну семью – отца, мать и сына. Всё имущество продают с молотка, а их отправляют на север, на Соловки. Первые раскулачивания именно так и проходили. Колхозов ещё не было или было мало, поэтому односельчане, которые позднее сами стали жертвами раскулачивания, растаскивали имущество первых жертв. Отавы и были первыми жертвами. По дороге на Север сын убегает, скрывается некоторое время, что становится ясно из диалога, после чего работает в шахте на Донбассе. В селе, где он прожил своё детство и юность, осталась девушка Мария, которую он любил и любит сейчас и роль которой исполняла артистка Романова. Отава решается вернуться в село.
В селе увидел страшную картину: многие окна и двери в избах заколочены, село как бы мёртвое. Голод скосил половину, если не больше, людей. Пьеса, кстати, состоит из двух актов. Первый акт происходит в двадцать девятом году, второй – в тридцать третьем. Мария тоже умерла от голода. Отава приходит на кладбище, находит её могилу и над могилой произносит обвинительный монолог. Смысл монолога такой: за что ты пострадала? Пусть я, сын богатого кулака, а ты ведь батрачка, бедная. Кто виноват, что тебя постигла такая участь, да и не только тебя, но множество моих односельчан?
Леонид Павлович говорил мне, что пьеса ему не нравится, пьеса слабая, но монолог был сильным обвинением против властей. Говорил: «Не знаю, как играл всю роль, но на монологе всегда плакал настоящими слезами, и в зале было много сочувствующих». Однако в целом спектакль принимался сдержанно. Зрители-немцы его не понимали, несмотря на перевод, который в микрофон делал сам автор – учитель, владевший немецким языком. Немцы-гитлеровцы ведь были расисты. Мы знаем, как они издевались над другими народами, как они истребляли другие народы, но им было непонятно, как это можно было издеваться над собственными народом и так его истреблять.
Я, Забродский, считаю этот вопрос стратегическим и основополагающим. Ленин не был русский националист, но он был русоцентрист. При нём, конечно, погибло немало славянского элемента, но всё это было в пределах классовой борьбы и приносилось в жертву идеям. Сталин по происхождению был кавказец – то ли грузин, то ли ещё кто-то, и версию, будто он предельно обрусел, следует, на мой взгляд, признать лживой. Несмотря на использование в личных целях русского национализма, всё русское, всё славянское он ненавидел не меньше любого кавказского духанщика. В своём отечестве, в Грузии, Сталин никогда не стал бы мелким князем, не говоря уже царём. Он это знал и, достигнув могущества благодаря чужакам, устраивал иногда среди своих родовую, семейную резню. Но такого истребления всерьёз, как, например, коллективизация на Украине, истребления не людей, а народа, Грузия никогда не знала, потому что Сталин по-персидски ненавидел страну и презирал народ, которым повелевал.
Надо сказать, что и народ этот, довоенный народ, в большинстве своём «любил» Сталина из-под палки. Первые месяцы войны сорок первого года доказали это и доказали бы окончательно быстрым крахом сталинизма, если б не преступления Гитлера. Это уж истина не новая и почти общеизвестная. Коллективизация и террор не смогли так искалечить народ, как его искалечила война, когда бешеные преступления Гитлера окончательно лишили народ надежды и превратили его в сталинистов-рабов. (Рабов, даже не славянских, а персидских.) Таковыми они остаются и по сей день. Поэтому для возрождения так важен исход российской психологии из персидского рабства. Клин клином вышибают, и труд этот по разрушению сталинизма может быть проделан только русским, украинским, вообще славянским национализмом, как бы это ни было печально и какие бы опасности за собой ни влекло. Сталинизм должен быть изгнан в кавказские горы и стать реликвией кавказского народа.
Однако пора возвращаться к косноязычию Чубинца, которого я, Забродский, уж слишком далеко отодвинул, лишив слова, лишив голоса, и он даже загрустил, стал глядеть в окно, опустив оконную раму.
– Попельня, – сказал Чубинец, – полпути проехали, а я рассказал лишь четверть своей жизни. Придётся в дальнейшем многое сокращать, чтоб закончить к Здолбунову. Жаль, но уж лучше пусть не полно, однако вся жизнь, чем застрять где-нибудь в послевоенном времени.
Я, Забродский, с моим соавтором согласен. Известно, что всякая человеческая жизнь измеряется по последним дням, даже последним минутам. То, что ещё не прожито – мертво. Всякий новый год, который мы встречаем, – это мертвец, в которого требуется вдохнуть жизнь. Это понятно. Менее заметно, хоть тоже естественно, что и прожитое живо лишь в целом. Вырвите из прожитого любой кусок, даже самый интересный, и он мгновенно омертвеет, как отрезанная часть тела. Учитывая это, мы с Чубинцом в Попельне решили не выходить и продолжать наше творчество, хоть Попельня – самая крупная из мелких станций между Фастовом и Казатиным. В Попельне вокзал двухэтажный со светящейся надписью «Ресторан», и станционная милиция, и туалет каменный в конце перрона. В Попельне не только сельские жители с молочными бидонами сходят. Здесь пусть небольшая, но пересадка. Какие-то люди с чемоданами ввалились к нам в вагон, принеся с собой сырой предрассветный воздух и бестолковую суету. Однако, увидав тьму и маячащие во тьме два силуэта, оставили нас в покое и дали возможность продолжать в спокойной обстановке. Опять заговорил Чубинец: – Местный зритель, в отличие от немцев, события изображённые в спектакле, понимал и узнавал, но воспринимал настороженно, холодно, за исключением двух-трёх мест подобных монологу Отава на кладбище, вызывавшему в зале всхлипы и сморкания. При исторической правде слишком уж много было в спектакле художественной неправды и не учитывалась основная специфика сцены – соотношение сценического и исторического времени. Этот урок московского татарина и его красавицы-жены я хорошо запомнил. Историческое время в спектакле всегда не то, какое изображено на сцене, а то, какое принёс с собой в зал зритель. Если б при прежней власти показали сцену, в которой сатирически изображённые кулаки топорами рубят героических чекистов, то зритель, переживший коллективизацию, сочувствовал бы убийцам-кулакам. Но ныне в зале сидел зритель, переживающий оккупацию, и потому он тайно сочувствовал жертвам, хоть их изображали с большими красными звёздами на фуражках и длинными кривыми еврейскими носами. Равновесие может восстановить только художественность, когда кулаки не такие пузатые, а чекисты не такие носатые. Тот, кто в данный момент слаб и обречён, должен быть изображён скорей с юмором, чем с сатирой. Даже наш украинец-антисемит – по крайней мере, не идейный, а бытовой – после массовых расстрелов еврейского населения как-то притих и растратил свой напор, более шипя, чем клокоча. Напор был обновлён и кипение возобновилось лишь с восстановлением сталинской власти и возвратом на прежние места евреев, спасавшихся от смерти в Сибири и Средней Азии. Так что, приклеив убиваемым чекистам длинные носы, Гладкий совершил режиссёрский просчёт. Тем более у многих немцев носы достаточно длинны и вообще в славянской среде многие немцы вполне могли бы быть приняты за евреев. Может, ещё и потому, когда началось общее немецкое отступление с Украины, отдельные группы отставших немецких солдат и офицеров убивались украинцами с погромным удовольствием.
Можно сказать, что, несмотря на замечательную игру Леонида Павловича и трогательное исполнение роли батрачки Марией Романовой, спектакль не получился. Предварительных просмотров тогда не было, начальство являлось прямо на премьеру. Спектакль прошёл два раза. На третий спектакль пришли комиссар и начальник местного гестапо герр Ламме, кстати говоря, рыжий и носатый, похожий на моего знакомого шепетовского портного. Комиссару и гестаповцу спектакль не понравился, и они велели его больше не играть. Комиссар сам лично не говорил с главрежем, а всё передавал через бургомистра. Таким образом, получалось, что пан Панченко должен был своими руками убить тот спектакль, который породил. Да ещё одновременно у пана Панченко возникли неприятности с кружком украинских поляков, который он же породил с целью славянской солидарности.
С этим кружком мне довелось познакомиться через свою девушку. Девушка эта была из той молодёжи, которая напросилась в театр, чтоб не ехать на работу в Германию и иметь хоть какой-то заработок. На сцене эта молодёжь, конечно, ничего не делала. Её дрессировали и выпускали в массовках. Звали девушку Ольга, и, как выяснилось, была она украинская полячка с льняными полесскими волосами и светлыми глазами непонятной расцветки – то ли зеленовато-серыми, то ли серо-голубыми. Впрочем, может быть, в зависимости от освещения они меняли цвет, как вода холодных полесских озёр.
«Точное определение, Чубинец», – подумал я, Забродский. Я, Забродский, знаю этот тип полесских девушек, хитреньких простушек, наших юго-западных северяночек. Полесье занимает северную часть Киевщины и Житомирщины, и здесь всё иное, чем в центре и на юге. Местность пониженная отличается монотонным рельефом, а реки медленно текут в заболоченных берегах. Полещуки отличаются и внешним видом, отличаются и характером. Кстати, как сообщил Чубинец, фамилия той Ольги – Полещук. Ольга Полещук с холодными цветом глаз и волос. Чем она взяла хромого парня Чубинца, понятно. А Чубинец ей понадобился из-за отсутствия рядом другого мужчины. Таких девушек в массовке было много, а мужской состав театра и даже города весьма ограничен. Коротали время или с Чубинцом, или в музыкально-драматическом кружке польских украинцев, который также был женским. Мужчин только двое: панове Ящук и Сашинский. Репетировали на квартире у Сашинского.
– Выстроятся полукругом, все остроносые, все похожие, которая из них моя Ольга – не отличу. Пан Ящук с аккордеоном, пан Сашинский – деригент[4]4
Дирижёр, управляющий оркестром (укр.).
[Закрыть]. Выстроятся – и давай показывать полесский темперамент, внешне медлительный, а по сути весьма бойкий. Головками то влево, то вправо, в ритм мелодии. Музыка пана Ящука, слова пана Сашинского. «А пан Сталин и пан Гитлер Польщу полонылы…»
Пан Панченко рассчитывал их в немецких госпиталях использовать, для развлечения раненых, а они подобные песни поют. Ну какой уважающий себя начальник районного отделения гестапо или начальник районного отделения НКВД позволит петь такие песни, даже тайно? Последовал разгром кружка. Пану Панченко от комиссара влетело, а герр Ламме панов Ящука и Сашинского в лагерь отправил, правда не концентрационный, а трудовой. Участниц кружка герр Ламме, проявив либерализм, просто разогнал. И в такой момент гонения на культуру моя пьеса «Рубль двадцать» попадает на стол к бургомистру. Леонид Павлович советовал подождать. Да сколько ждать можно? Вторая мировая война началась, одна идеология другой сменилась, одно начальство из своих кабинетов выбежало и еле ноги унесло, другое начальство в кресла уселось.
Пьесу я принёс, конечно, не прямо бургомистру, куда доступа не имел, а господину старичку Салтыкову, бывшему библиотекарю. Принял он меня любезно, хоть выглядел не так радостно, как накануне прихода немцев, когда среди библиотечных полок под балалаечку расправлялся с коммунистической и пролетарской литературой. Марья-то Николаевна, тургеневская барышня-старушка, оказывается, от инфаркта умерла полгода назад. Мечта об открыто набранном слове «жид» в городской газете осуществилась, но этого оказалось недостаточно для личного и национального счастья.
Старичок Салтыков взял у меня пьесу, перепечатанную за две буханки хлеба театральной машинисткой, и я заметил при этом, что руки у него дрожат старческой дрожью больного человека.
– Я хотел бы вас привлечь к нашей пропагандистской работе, – сказал он мне, – привлечь как литератора из крестьян, лично пережившего ужасы чекистской коллективизации. Немцы принесли нам свободу от иудобольшевизма, но они не всегда понимают специфику нашей страны, и этим пользуется подпольная советская пропаганда.
Так любезен и душевен со мной он был, однако, лишь при первом посещении, пока не прочитал пьесу. Когда я пришёл вторично, в назначенное время, он на меня кричал и топал ногами:
– Если б я знал, что вы здесь написали, то никогда не передал бы это пану Панченко, не прочитав сам! Решающий голос у него, и я хотел, чтоб ваша пьеса прошла быстрее, но вы меня подвели. Пан Панченко тряс вашим сочинением перед моим лицом, и он был прав. Что вы нам подсовываете?! Видно, уроки, которые вы брали у советских театральных жидов, не прошли даром. Что за иудейская мировая скорбь? Что за чисто иудейское стремление свои мелкие телесные пороки переносить на весь мир?
Я молчал. Я был убит, убит окончательно. Видно, охлаждённый этим моим покорным молчанием, старичок Салтыков, покричав и освободив свою грудь от гнева, смягчился.
– Сожгите эту пакость сами, – сказал он, – имейте мужество сжечь свои пакости, имейте гоголевское мужество.
Это были не просто слова. Он достал алюминиевый поднос и, положив на него мою пьесу, протянул мне зажигалку. По-моему, он несколько рехнулся от старости, одиночества и прочих бед. Впрочем, на этом подносе он, очевидно, сжигал доставляемый ему для ознакомления советский подпольный пропагандистский материал.
С тяжёлым сердцем черканул я зажигалкой и поднёс огонь к дорогой мне пачке бумаг. Но у Леонида Павловича хранилась вторая копия, о чём, кстати, старичок Салтыков догадывался. Он взял с меня слово, что я сожгу и вторую копию и черновики, очищусь огнём, как поступали древние поляне, наши предки.
– Мы нуждаемся в литературе, активно противостоящей иудобольшевистской пропаганде. Пан Панченко очень огорчён, что немцы запретили пьесу о преступлениях коллективизации, но, между нами, литературно она, конечно, слаба. Вы, при вашем таланте, можете проделать ту же работу гораздо успешней.
Расстались мы с ним дружески, однако возвращался я как с похорон любимого существа. Когда вечером уселись мы вместе с отыгравшим спектакль Леонидом Павловичем и его доброй слепой сестрой пить чай с сахарином, он, даже не спрашивая, понял, что произошло с «Рубль двадцать».
– Я ведь говорил тебе, Олесь, надо подождать, загубишь пьесу. Но есть у меня один замысел. Через три дня, в субботу, я играю в «Весёлой вдове». Мне сообщили, что на спектакле будет гебитскомиссар, и, если представится возможность, я попробую поговорить с ним о «Рубль двадцать». Тебе же я постараюсь достать контрамарку на галёрку, поскольку этот спектакль всегда идёт с аншлагом.
Да, это верно: спектакль «Весёлая вдова» манил к себе и оккупантов, и оккупируемых, как манят ночных насекомых весёлые тёмные огоньки. Ведь все мы были ночными насекомыми среди военной повседневности – и те, кто ползали, и те, кто летали. И передний ряд в офицерских мундирах, среди которых иногда являлись одно-два шёлковых платья, и передние ряды в унтерских и солдатских мундирах, и местный житель, теснящийся сзади и толпящийся на галёрке.
В такие вечера театр обращался в райотдел всеобщего ада. Пиликал, настраивал инструменты оркестр, поблёскивали золочёным ложи, полз малиновый плюшевый занавес – остатки старого купеческого меценатства, и перед тараканами, перед мокрицами, перед червями и вшами войны открывался трепещущий, кисейный мир бабочек и мотыльков. Кипели жемчужные волны. Красавец Леонид Павлович целовал красавицу Романову, весёлую вдову. Потом наступали опереточные огорчения, и я сам видел слёзы на глазах у эсэсовцев из первого ряда. А когда звучали репризы, весь зал, независимо от расовой принадлежности, включая начальника гестапо герра Ламме, хохотал.
Ну, евреев в зале, конечно, не было. Им ещё с 1934 года было запрещено на территории рейха посещение театральных зрелищ, а также детских игровых площадок. Правда, в нашем театре одна еврейка была на сцене, но это раскопало не гестапо, а раскопала конкурирующая организация – НКВД, уже после того как вышла из партизанского подполья и вновь захватила свои оставленные в 41-м году кабинеты. У директора театра пана Гладкого была жена, прелестная молодая чернявая украиночка, Мария Гурченко, замечательно певшая украинские народные песни. Неоднократно выезжала она с театральной фронтовой бригадой петь перед немецкими солдатами, перед власовцами или в военных госпиталях. Как запоёт «Горьки слёзы льются…» – у любого убийцы по щекам слёзы текут. И вдруг гестапо получает анонимку, что Мария Гурченко в действительности Маня Гуревич. Спасло Маню только то, что, как выяснилось, автор анонимки, актёр театра Чех Иван Семёнович, вскоре убежал к партизанам. И пан Гладкий с помощью своего покровителя пана Панченко доказал, будто анонимка – провокация ЧК.
Но когда ЧК вышла из подполья, она собственной анонимке, конечно, поверила. Правда, и у гестапо главреж Гладкий уж был на подозрении, он это чувствовал и вёл себя по-лакейски нервозно, всячески стараясь гебитскомиссару какое-нибудь место поцеловать. Представляете, как он повёл себя, когда после спектакля «Весёлая вдова» гебитскомиссар лично вошёл в кабинет главрежа Гладкого! Я, на всякий случай, крутился неподалёку, как велел мне Леонид Павлович, и видел в открывшуюся дверь: Гладкий, подавая гебитскомиссару кресло, почти лизнул его сапог.
Однако гебитскомиссар вошёл в кабинет не ради Гладкого. В руках у гебитскомиссара была бутылка шоколадного ликёра, и он потребовал, чтоб позвали Леонида Павловича. Побежали администраторы, секретари, и вскоре явился Леонид Павлович, красивый, рослый и разгорячённый финальным танцем.
– Их гратулирэ, – сказал Леониду Павловичу гебитскомиссар.
Ликёр в рюмки разливал главреж Гладкий, и разливал вполне профессионально, почтительно склонив голову влево, по ходу шоколадно-ликёрной струи. Во время торжества я находился среди младших театральных чинов, хотя ещё не был зачислен в штат.
– За приму-актёра, – на ломаном русском языке сказал гебитскомиссар, – прост! – что по-нашему означает «за здоровье» или «дай Бог, чтоб не в последний раз».
Леонид Павлович выпил с достоинством, а Гладкий полез к гебитскомиссару чокнуться рюмками, забыв, что немцы не чокаются и он не на торжественном обеде в горсовете по случаю юбилея Октября. Однако тут же спохватился, от страха слишком большую дозу глотнул, поперхнулся, закашлялся, хотел отойти в сторону, чтоб не забрызгать мундир гебитскомиссара, но при этом зацепился за ковёр и упал, может даже умышленно, чтоб развеселить начальство.
– Гопля, – сказал гебитскомиссар.
Когда кто-то падает или что-то роняют, немцы всегда говорят «гопля», а мы говорим «опа», и то чаще, если через что-нибудь перескочим. А у немца чуть что – «гопля».
Умница Леонид Павлович умело воспользовался весёлым настроением гебитскомиссара и его добрым расположением. Он вызвал меня из кучки почтительно толпящихся в углу администраторов, представил и попросил рассказать о своей пьесе. Подбадриваемый взглядами Леонида Павловича, я осмелел и заговорил. Говорил я почти в забытьи, но говорил, щедро себя растрачивая, сопереживая собственным страданиям, которые в моём сознании совершенно слились со страданиями моего хромого влюблённого героя. Я говорил, едва сдерживая слёзы, а переводил главреж Гладкий, делая мне знак время от времени остановиться, чтоб иметь возможность перевести. В этих паузах я особенно боялся разрыдаться, глядя в лицо гебитскомиссара, от которого зависела судьба моей пьесы, причём лицо это троилось, четверилось, толстело, расползалось вширь.
И вдруг все эти лица гебитскомиссара одновременно одинаково раскрыли рты, одинаково блеснули здоровыми зубами, и хоровой дружный смех, смех, как в переполненном зале, потряс меня.
– Хромой, – трясясь от смеха, говорило множество ртов, – любит красивая фрау… Яволь… это русский юмор… Это унтер гальтунг… Хромой на сцене должен танцен… Это очень комише драма…
Так неожиданно была решена моя судьба. Минуя пана Панченко, гебитскомиссар отдал распоряжение главрежу Гладкому начать репетиции пьесы «Рубль двадцать». Мы с Леонидом Павловичем торжествовали победу.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.