Текст книги "Волк среди волков"
Автор книги: Ганс Фаллада
Жанр: Зарубежная классика, Зарубежная литература
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 68 страниц) [доступный отрывок для чтения: 22 страниц]
Он никогда не поднимал ее на смех и никогда не отмахивался от ее вопросов. Отвечал он медленно, вдумчиво, серьезно, потому что и его познания, вынесенные из кадетского корпуса, были достаточно скудны. А если сам он не мог объяснить, он брал ее с собой, и они шли вместе куда-нибудь в большую библиотеку, и там он отыскивал нужную книгу и читал. Она сидела рядом совсем тихо, держа перед собой какую-нибудь книжицу, в которую, однако, не смотрела, и торжественно-смущенным взглядом обводила большой зал, где люди сидели так тихо, осторожно перевертывая страницы, так тихо, точно двигались во сне. Ей всегда словно сказкой казалось, что вот она, неприметная продавщица, незаконнорожденная, едва не попавшая в омут, могла теперь ходить в такие места, где сидели образованные люди, не имевшие, конечно, никакого представления о той грязи, с какой ей пришлось так близко познакомиться. Никогда она не осмелилась бы прийти сюда одна, хотя стоявшие по стенам – и молча тут терпимые – фигуры нищих доказывали ей, что люди ищут здесь не только премудрости, но и тепла, света, чистоты, а также и того, чем веяло и на нее от книг: торжественной тишины.
Когда Вольфганг прочитывал нужное, они опять выходили на улицу, и он разъяснял ей то, что узнал. Она его слушала и тут же все забывала или запоминала, да неправильно, но важно было не это. Важно было, что он принимает ее всерьез, что он в ней видит что-то еще, а не только тело, которое ему нравится, с которым ему хорошо.
Иногда, когда ей случалось, не подумав, что-нибудь сказать, она, подавленная собственной глупостью, воскликнет, бывало:
– Ах, Вольф, я такая дура! Учусь и ничему не могу научиться! Я так навсегда дурой и останусь!
Но и тут он не смеялся над такими ее возгласами, а выслушивал их с ласковой серьезностью и говорил, что по существу, конечно, безразлично, знает ли человек, как делается сыр. Все равно, знать это лучше сыровара человек не может. Глупость, полагает он, совсем другое. Вот когда человек не нашел, как устроить свою жизнь, когда его ошибки ничему его не научили, когда он постоянно без нужды раздражается из-за всякой ерунды и притом отлично знает, что через две недели сам обо всем позабудет, когда он не умеет обходиться с другими людьми, – вот это да, это, пожалуй, настоящая глупость! Истинный образец такой глупости представляет его мать: пусть она и начитанна, и опытна, и как будто бы умна, а все ж таки – из слепой любви, из убеждения, что все на свете знает лучше всех, из желания водить его, как маленького, на помочах – все ж таки выгнала сына из дому, а ведь он в самом деле и терпеливый и обходительный человек. (Так говорил он.) Она, Петра, глупа?.. Да ведь они ни разу не повздорили, и хоть у них частенько не бывает денег, их дни от этого не становятся тяжелыми, а лица злыми и угрюмыми. Глупость?.. Ну, а как ее понимает Петер?..
Так же, конечно, как Вольф. Тяжелые дни? Угрюмые лица? Они вместе прожили чудеснейшие дни своей жизни, лучших и быть не может! В сущности ей все равно, глупа она или нет (что она умна, о том, вопреки всем его разъяснениям, не могло быть и речи), раз она ему мила и он принимает ее всерьез…
Тяжелые дни – нет, в самом деле она за свою недолгую жизнь и особенно за последний год хорошо узнала, что дни, когда нет денег, в самом деле могли не быть тяжелыми днями. Именно в это время, когда все билось в лихорадке и каждый день рвалось за курсом доллара, когда почти все мысли вертелись вокруг денег, денег, вокруг цифр, вокруг бумажек с печатного станка, бумажек, на которых все больше нарастает нулей – в это именно время безрассудная девочка сделала открытие, что деньги – ничто. Что бессмысленно хоть на минуту задумываться о деньгах, о том, что денег нет, это же такой пустяк!
(Только сегодня утром не пустяк, потому что сегодня голод доводит ее до дурноты, и еще потому, что в половине второго нужно платить за регистрацию.)
Как она могла, никогда не зная, что ждет ее завтра, найти хоть одну минуту счастья в своей жизни бок о бок с портупей-юнкером в отставке Вольфгангом Пагелем, который вот уже добрый год умудрялся, при самом мизерном «оборотном капитале», из вечера в вечер добывать средства к их существованию за игорным столом? Из вечера в вечер, в одиннадцать часов, он целовал ее и говорил: «Ну, до скорого, маленькая!» – и уходил, а она только с улыбкой кивала ему головой. Она не смела сказать ни слова, – ведь чуть не каждое слово могло навлечь несчастье.
Первое время после того как она догадалась, что эти постоянные ночные походы означают не «баловство», а «работу» – то, что давало средства к жизни им обоим, она просиживала иногда до трех, до четырех… чтобы видеть потом, какой он придет: бледный, весь дергается, виски запали, волосы влажны, глаза сверкают. Она выслушивала его сбивчивые отчеты торжествующие, когда игра была удачной, полные отчаянья, когда он проиграется. Молча выслушивала она его брань по адресу той или другой женщины, забравшей его выигрыш, или недоуменные вопросы, почему именно в этот вечер «черное» вышло семнадцать раз подряд и отбросило их, уже стоявших на пороге богатства, обратно в полную нищету…
Она ничего не понимала в игре, в его игре, в рулетке, сколько бы он ей ни растолковывал (он наотрез отказался хоть раз взять ее с собою «туда»). Но она прекрасно понимала, что это был налог на их совместную жизнь, Вольф потому лишь и мог быть с нею таким приветливым, таким беззаботным, таким спокойным, что в те часы за игорным столом давал выход всей своей энергии, своему отчаянию в этой растраченной впустую, бесцельной и все-таки неповторимой жизни.
О, она понимала гораздо больше! Она понимала, что он сам себя обманывает или по меньшей мере обманывает себя тогда, когда снова и снова страстно утверждает, что он не игрок…
– Ну, скажи сама, что другое, лучшее, мог бы я делать? Стать бухгалтером, вписывать цифры в книгу, чтобы к тридцатому числу получить жалованье, которое нас не спасет от голода? Продавать ботинки, статейки пописывать, сделаться шофером? Петер, вот в чем секрет: сократите потребности, и у вас будет время для жизни. Три, четыре, ах, иногда полчаса за рулеткой, и мы можем жить целую неделю, целый месяц! Я – игрок? Да ведь это же собачий труд, лучше таскать кирпичи, чем стоять там и выжидать и не давать себе увлечься, когда манит счастье. Я холоден как лед и очень расчетлив, ты знаешь, меня там называют Барсом аль-пари [аль-пари (то есть «на равных») – термин игры в рулетку: при игре «аль-пари» ставки делаются на «черное» и «красное», на «чет» и «нечет» и т. д., когда шансы выиграть и проиграть почти равны, а выигрыш равен ставке]. Они меня ненавидят, – при моем появлении у них вытягиваются лица. Потому что я не игрок, потому что они знают, что с меня ничего не сорвешь, потому что я каждый день снимаю свой маленький выигрыш и, получив его, тут же заканчиваю, никогда не поддаюсь соблазну продолжать игру…
И с очаровательной непоследовательностью, совершенно забывая, что сам только что говорил, добавляет:
– Погоди… дай мне только раз сорвать большой куш! Настоящую сумму, такую, которая чего-то стоит! Тогда ты увидишь, как мы с тобой заживем! Тогда ты увидишь, что я не игрок! Больше они меня к себе не заманят! К чему мне? Это же подлейшее скотство, какое только есть на свете, – разве станет человек добровольно в этом погрязать, если он не игрок?!
Между тем она видела, каким он по ночам приходит домой: виски запали, волосы влажные, глаза блестят.
– Сегодня мне почти удалось, Петер. Я был на пороге! – провозглашает он.
Но карманы его пусты. Потом он тащил в ломбард все, что у них было, оставлял только то, что на нем (ей в такие дни приходилось соблюдать постельный режим), уходил, имея в кармане ровно столько денег, чтоб можно было купить допустимый минимум фишек. Возвращался он с очень небольшим выигрышем, а иногда, очень редко, с туго набитыми карманами. Временами казалось, что пришел конец, и тогда, надо сознаться, он неизменно приносил деньги – много ли, мало ли, но приносил.
У него была какая-то своя «система» относительно движения шарика рулетки, система бессистемности, построенная на том, что шарик часто делает не то, что он, казалось бы, должен сделать. Он сто раз объяснял ей эту систему, но, не видав никогда рулетки, она не могла по его рассказам составить себе правильную картину… Впрочем, она сомневалась, всегда ли он придерживался своей системы.
Как бы там ни было, а на хлеб он все-таки добывал. Она давно научилась в расчете на это спокойно ложиться спать, не дожидаться его возвращения. И даже лучше было притвориться спящей, когда случайно к его приходу она не спала. Потому что, если он, вернувшись домой после игры, еще разгоряченный, затевал разговор, то уже всю ночь не приходилось спать.
– И как ты только терпишь, девочка, – говаривала, покачивая головой, Туманша, мадам Горшок. – Что ни ночь уходит из дому и что ни ночь забирает с собой все ваши денежки! А ведь там, верно, так и кишит шлюхами благородного звания! Я бы своего не пустила!
– Но ведь вы пускаете вашего на стройку, госпожа Туман! Не может разве обрушиться лестница или подломиться доска? А шлюх везде хватает.
– Не дай бог, как можно говорить такое, да еще когда мой Биллем, как нарочно, работает на пятом этаже! Я и то не знаю покоя от страха! Но все же тут большая разница, девочка! Строить нужно, а играть совсем даже не нужно.
– Но если у него такая потребность, госпожа Туман!
– Потребность, потребность! Вечно я слышу о потребностях! Мой тоже рассказывает мне, что ему и то требуется и другое. И в скат поиграть, и сигары, и крепкое пиво, а там, поди, и молоденькие девчонки (только уж про это он мне не рассказывает!). Но я ему говорю: что тебе требуется, так это ежовые рукавицы, да по пятницам передавать мне из рук в руки денежки из строительной конторы. Вот это требуется. Ты, девочка, слишком добра. Но доброта у тебя от слабости, а я, как посмотрю на тебя утречком, когда я вам кофе подаю, и вижу, как ты перед ним закатываешь глазки, а он и не замечает – уж я-то знаю, добром это не кончится… Игра вместо работы – в первый раз слышу! Играть – не значит работать, и работать – не значит играть. Если ты в самом деле хочешь ему добра, отбери у него все деньги и отправь вместе с Виллемом на стройку. Камни таскать небось сумеет.
– Боже мой, госпожа Туман, вы заговорили совсем как его мать! Она тоже уверяла, что я слишком добра и только потакаю его дурным наклонностям. Она даже влепила мне за это пощечину.
– Пощечины давать опять-таки не дело! Невестка ты ей, что ли? Нет, ты же на это пошла, можно сказать, для собственного удовольствия, и когда надоест эта волынка, ты уйдешь, и поминай как звали. Нет, пощечина – это даже и не положено, за пощечину можно и в суд подать!
– Было совсем не больно, фрау Туман. У его матери… такие пальчики, не то что у моей. Да и вообще…
4. Ротмистр нанимает жнецов
Деревянный барьер делит помещение Берлинской конторы по найму жнецов на две половины, на две очень неравные половины. Передняя часть, где сейчас стоит ротмистр фон Праквиц, совсем мала, да еще дверь на улицу открывается внутрь. Праквицу тут негде повернуться.
В задней, большей, половине стоит толстенький чернявый человечек. Ротмистр не может точно сказать, кажется ли человечек таким чернявым из-за темной шапки волос, или от своей нечистоплотности? Чернявый толстяк, в темном суконном костюме, сердито, отчаянно жестикулируя, говорит с тремя мужчинами в костюмах из Манчестера, в серых шляпах и с сигарами в углах рта. Те отвечают так же сердито, и хоть говорят они не громко, со стороны кажется, что они кричат.
Ротмистр не понимает ни слова – они, конечно, говорят по-польски. Хотя арендатор поместья Нейлоэ каждый год нанимает до полсотни поляков, он ради этого отнюдь не счел нужным выучить польский язык и знает только два-три слова команды.
– Не спорю, – говорил он, бывало, Эве, своей жене, с грехом пополам объяснявшейся по-польски, – не спорю, мне даже из практических соображений следовало бы выучиться. И все-таки я не стану ни сегодня, ни завтра, ни через год учиться этому языку. Нет и нет! Мы тут слишком близко к границе. Учить польский язык – ни за что!
– Но люди говорят тебе в лицо самые наглые вещи, Ахим!
– Ну и что же?.. Учиться по-польски, чтобы лучше понимать их дерзости! И не подумаю!
Итак, о чем шел разговор за барьером у тех четверых, ротмистр не понимал, да и не хотел понимать. Но он был не из породы терпеливо ожидающих: делать, так делать! Он хочет сегодня же днем вернуться в Нейлоэ с пятьюдесятью, а то и с шестьюдесятью жнецами; созревший хлеб, небывалый урожай ждет на корню, и солнце светит во всю мочь – ротмистру так и чудится шорох осыпающихся зерен.
– Эй! Хозяева! Клиент пришел! – крикнул ротмистр.
Те продолжают разговаривать, впечатление такое, точно спорят они не на жизнь, а на смерть, точно сейчас перережут друг другу глотки.
– Эй! Вы, там! – гаркнул ротмистр. – Я же сказал «здравствуйте!». (Он не сказал «здравствуйте».) Ну-ну, недурное общество! Восемь лет назад, даже пять лет назад они бы лебезили перед ним, раболепно ловили б его руку для поцелуя!.. Проклятое время, окаянный город – ну подождите! Там-то мы с вами поговорим по-другому!
– Слушайте, вы! – крикнул он резко, по-командирски и хватил кулаком по барьеру.
Ого, тут они стали слушать, и как еще! Такой голос им знаком. Для их поколения такой голос кое-что означает, звук его будит воспоминания. Они тотчас прекратили разговор. Ротмистр усмехнулся про себя. Ясное дело, старая муштра, она и сейчас еще оказывает свое действие – особенно на такую шваль. У них небось затряслись поджилки, как при трубном гласе на Страшном суде! Совесть у них, конечно, как всегда нечиста.
– Мне нужны жнецы! – сказал он толстому чернявому. – Человек пятьдесят – шестьдесят. Двадцать мужчин, двадцать женщин, остальное – подростки обоего пола.
– Превосходно, пане, – поклонился толстый, вежливо ухмыляясь.
– Солидный первый жнец – такой, чтобы внес залогу столько, сколько стоят двадцать центнеров ржи. Его жена будет за жалованье жницы стряпать на всю команду.
– Превосходно, пане! – ухмыльнулся тот.
– Проезд туда и ваши комиссионные оплачиваются; если люди останутся, пока не выкопаем всю свеклу, стоимость проезда вычтена с них не будет. В противном случае…
– Превосходно, пане, превосходно…
– Так… И давайте, знаете, поживей! В двенадцать тридцать отходит поезд. Живо! В два счета! Понятно? – У ротмистра отлегло от сердца, и на радостях он даже кивнул тем троим на заднем плане. – Вы пока готовьте договоры. Через полчаса я вернусь. Схожу позавтракать.
– Превосходно, пане!
– Значит, в порядке? – спросил ротмистр в заключение. Ужимки чернявого вызывали в нем беспокойство, угодливая улыбка показалась ему вдруг не такой уж угодливой, скорее ехидной. – Все в порядке… или?..
– В порядке! – успокоил тот, быстро переглянувшись с тремя другими. Все, как пан прикажет. Пятьдесят человек – хорошо, пусть будет пятьдесят. Поезд двенадцать тридцать – хорошо, можно ехать! Точно, аккуратно, как вы изволите приказывать, – только без людей! – Он ухмыльнулся.
– Что? – чуть не закричал ротмистр, и лицо его перекосилось. – Что вы там бормочете? Говорите ясно, любезный! Как так без людей?
– Господин так хорошо умеет приказывать – может быть, он распорядится и насчет того, откуда мне взять людей? Пятьдесят человек – отлично, превосходно! Найди их, подряди быстро, точно, в два счета, а?
Ротмистр внимательнее поглядел на собеседника. Первая оторопь прошла, первая ярость тоже, он понял, что его нарочно дразнят. «И ведь отлично умеет говорить по-немецки, – подумал он, в то время как тот все резче и карикатурнее коверкал слова, – только не хочет».
– А те там сзади? – спросил он и показал на трех человек в Манчестере, у которых все еще торчали в углах рта потухшие сигары. – Вы, верно, первые жнецы? Нанимайтесь ко мне! Новая казарма для сезонных рабочих, приличные койки, не какой-нибудь клоповник.
На секунду он сам себе показался смешон, что так хвалится. Но дело идет об уборке урожая, в один прекрасный день – и этот день уже не за горами – начнутся, конечно, дожди. Уже и сегодня здесь, в Берлине, как будто чувствуется в воздухе гроза. На чернявого толстяка больше рассчитывать нечего, с ним он уже дал осечку, взяв слишком командирский тон.
– Ну, поехали? – спросил он, как бы подбадривая.
Трое стояли не двигаясь, точно не слышали ни слова. Они, конечно, первые жнецы, в этом он уверен. Ему ли не знать эти выдвинутые челюсти, этот решительный, немного дикий и все-таки угрюмый взгляд прирожденного погонщика.
Чернявый стоял ухмыляясь – на ротмистра он посматривал искоса, на тех троих и вовсе не смотрел – он был уверен в них, как в самом себе.
(Вот улица и вот точка, с которой я не свожу глаз. Я должен шагать вперед!) А вслух:
– Хорошая работа – хорошая оплата! Больше нажнешь – больше получишь натурой! Ну как?..
Они ничего не слышали.
– А первому жнецу будет уплачено наличными тридцать, да, говорю я, тридцать настоящих бумажных долларов!
– Я вам поставлю людей! – крикнул чернявый.
Поздно. Первые жнецы стоят уже у барьера.
– Бери, пане, моих! Люди что твои быки, сильные, смирные…
– Нет, только не у Иозефа. Все как есть лентяи и мерзавцы, утром не стащишь с кровати; на бабу – богатыри, на работу – руки виснут.
– Что ты, пане, разговариваешь с Яблонским? Он же только что из каталажки, пырнул ножом пана приказчика…
Один на одного, град польских слов – неужели и тут дойдет до поножовщины? Между ними вертится толстяк, говорит непрерывно, жестикулирует, кричит, оттесняет к задней стене и даже на ротмистра посверкивает глазами – между тем как к ротмистру незаметно подкрадывается третий.
– Настоящие бумажные доллары, говорите? Тридцать долларов? Наличными? При отъезде? Пусть господин к двенадцати придет на Силезский вокзал, я буду там с людьми. Ни слова – молчок! Живо уходите! Здесь народ нехороший!
И уже он опять подле тех, орут в четыре глотки, четыре туловища, сцепившись, качаются взад и вперед…
Ротмистр рад, что дверь рядом и путь свободен. С чувством облегчения он выходит на улицу.
5. Фрау Пагель завтракает
Вольфганг Пагель все еще сидит у покрытого клеенкой стола в своей конуре, раскачивается на стуле, бездумно распевает весь свой репертуар солдатских песен и ждет эмалированного кофейника Туманши.
Между тем его мать в хорошо обставленной квартире на Танненштрассе сидит за красивым темным столом ренессанс. На желтоватой скатерти (кружево ручной работы) стоит серебряный кофейный прибор, свежее масло, мед, настоящие английские джемы – все на свете. Только перед вторым прибором никто не сидит. Госпожа Пагель смотрит на пустой стул, на часы. Потом хватает салфетку, выдергивает ее из серебряного кольца и говорит:
– Минна, я приступаю.
Минна, стоящее в дверях немолодое, желтоватое, пропыленное существо, прожившее у фрау Пагель двадцать с лишним лет, кивает головой, тоже смотрит на часы и говорит:
– Конечно. Кто не приходит вовремя…
– Он знает, когда у нас завтрак…
– Конечно, – не может молодой человек забыть такую вещь!
Старая дама с энергичным лицом и ясными голубыми глазами, с твердыми принципами и строгой осанкой, нисколько не смягчившимися к старости, помолчав, говорит:
– А я полагала, что увижу его сегодня за завтраком.
Минна со времени той ссоры, в результате которой Петра ни за что ни про что получила пощечину, должна была каждый день ставить прибор для единственного сына барыни, каждый день должна была она убирать его чистым со стола, и каждый день барыня заявляла, что ждала сына. Но Минна видела также, что старуха, несмотря на ежедневное разочарование, ни на йоту не теряет уверенности и ждет сына по-прежнему (не делая ему, однако, ни шагу навстречу). Минна давно знает, никакие уговоры не помогут, так что Минна молчит.
Госпожа Пагель разбивает скорлупу яйца.
– Он ведь может еще прийти среди дня, Минна. Что у нас сегодня на обед?
Минна перечисляет, и барыня довольна: все его любимые блюда.
Во всяком случае теперь уже недолго ждать. Должен же он когда-нибудь сесть на мель со своей проклятой игрой. Покончить с этим ужасом…
– Ну, от меня он не услышит ни слова упрека…
Минне лучше знать, но ей говорить не положено, она молчит. Фрау Пагель, однако, тоже кое-что понимает и не лишена чутья. Она резко поворачивает голову к старой верной служанке, стоящей в дверях, и спрашивает:
– Вчера с обеда вы были свободны, Минна. Верно, опять ходили… туда?..
– Куда же еще ходить старому человеку? – отвечает ворчливо Минна. Мальчик ведь и для меня все равно как сын родной.
Барыня сердито ударяет ложкой о чашку.
– Он очень глупый мальчик, Минна! – говорит она резко.
– Молодо-зелено, – отвечает невозмутимо Минна. – Как я подумаю, барыня, каких только глупостей я не натворила в молодости!..
– Какие вы натворили глупости, Минна? – возмутилась барыня. – Никаких вы глупостей не натворили! Нет, уж если вы говорите о глупостях, вы, конечно, разумеете только меня – а этого, Минна, я не потерплю!
Минна смолчала. Но когда человек недоволен собой, то собеседник и молчанием может подлить масла в огонь – и даже молчанием скорее, чем словами.
– Конечно, не следовало давать ей пощечину, – еще запальчивей продолжает фрау Пагель. – Она всего лишь глупенькая девочка, и она его любит. Я не скажу, «как собака любит своего господина», но все же это именно так, да, Минна, не качайте головой, именно так (фрау Пагель не обернулась к Минне, но Минна в самом деле покачала головой) … она любит его, как женщина никогда не должна любить мужчину!
Фрау Пагель свирепо смотрит на свой бутерброд с джемом. И, следуя возникшей мысли, она решительно сует ложку в банку с джемом и накладывает новый слой в палец толщиною.
– Приносить себя в жертву! – говорит она возмущенно. – Подумаешь! Это всякая рада! Потому что это удобно, потому что на тебя не будут сердиться! А вот сказать неприятное: «Вольфганг, сынок, пора кончать с игрой, ты больше от меня не получишь ни пфеннига», – сказать ему что-нибудь такое, вот это была бы настоящая любовь…
– Конечно, барыня, – говорит рассудительно Минна, – но у девочки нет никаких денег, она не может дать ему или не дать, и ей-то он никакой не сын…
– Ах, вот вы как! – раскричалась, загоревшись гневом, фрау Пагель. Вот вы как! Убирайтесь вон, неблагодарная вы особа, вы!.. Вы мне испортили весь завтрак своими вечными поучениями и возражениями!.. Минна, куда вы убегаете? Уберите сейчас же со стола! Вы думаете, я могу еще есть, когда вы так меня разволновали?! Ведь вы знаете, какая я чувствительная – у меня же печень!.. Да, кофе тоже можно унести. Не хватает мне теперь пить кофе, когда я и без того возбуждена! Для вас, пожалуй, и эта девчонка тоже как дочь родная. Но я держусь устарелых понятий, я не верю, что можно остаться душевно чистой, когда еще до брака…
– Вы же сами только что сказали, – возразила Минна, ничуть не задетая отповедью. Потому что такими отповедями ее угощали каждый день, и барыня так же быстро утихала, как быстро приходила в ярость… – Вы же сами только что сказали: когда любишь кого, так иной раз скажешь ему и неприятное. Вот и я позволяю себе указать вам, что Петре наш Вольф не сын!
Досказав, Минна удаляется со звенящим подносом в руках, и в знак того, что хочет, наконец, «иметь покой у себя на кухне», плотно закрывает за собою дверь.
Фрау Пагель поняла этот привычный знак и уважительно подчинилась. Она только кричит еще вдогонку:
– Дура безмозглая! Вечно она обижается, вечно сердится!
Она смеется про себя, гнев ее улетучился. «Этакая старая сова, тоже вообразила, будто любовь состоит в том, чтобы говорить другому неприятное!»
Она шагает взад и вперед по комнате, она сыта, потому что разрешила себе эту вспышку гнева только когда уже вдосталь поела, и сейчас у нее самое лучшее расположение духа, так как маленькая ссора ее освежила. Она останавливается перед шкафчиком, выбирает со знанием дела длинную черную бразильскую сигару, медленно и старательно ее раскуривает, затем проходит в комнату мужа.
6. Замужняя жизнь фрау Пагель и ее одиночество
На входной двери над бронзовым звонком (в виде львиной пасти) прибита фарфоровая дощечка «Эдмунд Пагель – атташе посольства». Фрау Пагель давно перешагнула за пятьдесят, но не похоже, чтобы муж ее далеко продвинулся на жизненном пути. Преклонных лет атташе посольства – редкое явление.
Однако Эдмунд Пагель продвинулся на жизненном пути так далеко, как только может продвинуться на нем самый дельный советник посольства и полномочный посланник – как раз до кладбища. Когда фрау Пагель входит в комнату мужа, она навещает не его, а то, что осталось от него в этом мире и что ему создало известность далеко за пределами домашнего круга.
Фрау Пагель широко распахнула в комнате окно: свет и воздух врываются из садов. Здесь, на этой улочке, в такой близости от городского движения, что вечерами слышно, как поезда метро, выбегая из туннеля, прибывают на Ноллендорфплац, и донимает днем и ночью грохот автобусов, – здесь раскинулись один за другим старые сады с высокими деревьями, запущенные сады, которые с восьмидесятых, девяностых годов почти не изменились. Хорошо здесь жить стареющему человеку. Пусть гремят, выбегая из-под земли, поезда метро и лезет вверх доллар – вдовствующая фрау Пагель смотрит спокойно на сады. Виноградные листья подобрались к самым ее окнам, там внизу все растет, как росло, цветет, как цвело, обсеменяется – и только беснующиеся, спешащие, беспокойные люди там, в своей сутолоке и суете, этого не знают. Она может смотреть и вспоминать, ей не нужно метаться в горячке, сад пробуждает в ней воспоминания. Но то, что она еще может здесь жить, что не должна спешить в общей сутолоке, – это сделал он, тот, чьи творения находятся здесь, в этой комнате.
Сорок пять лет тому назад они в первый раз увидели друг друга, полюбили, потом поженились. Он был как солнечный луч, ничего не могло быть светлей, веселей, стремительней его. Когда она вспоминает прошлое, ей кажется, точно они бежали вдвоем по улицам в ясный день, при ветре, под цветущими деревьями. Через заборы деревья свешивали к ним свои ветви, а они пустились бежать еще быстрее. Над острой вершиной сплошь застроенного холма раскинулось шатром – между двумя кипарисами – небо…
Только бы им бежать, и сейчас раздвинется перед ними синий шелковый занавес.
Да, если что выражало самую сущность его природы, так это его быстрота, в которой не было ничего от торопливости, быстрота, идущая от силы, от легкого движения, от безупречного здоровья.
Они вышли на луг, заросший безвременником. На одно мгновение остановились посреди празднично-нарядного, зеленого в лиловых звездах ковра. Потом она нагнулась, чтобы нарвать цветов, но когда в руке у нее было всего каких-нибудь двадцать цветков, он подошел с букетом, легкий, стремительный без торопливости, с большим веселым букетом.
– Как ты успеваешь? – спросила она, переводя дыхание.
– Не знаю, – сказал он. – Мне всегда кажется, что я совсем легкий, лечу по ветру.
Занавес зашуршал. Прошло полгода, они недавно поженились; молодая жена слышит во сне жалобный зов. Она просыпается. Молодой муж сидит в постели, он очень изменился с виду, это лицо ей еще не знакомо.
– Это ты? – спрашивает она так тихо, точно боится, как бы от ее слов сон не обратился в правду.
Далекий и родной человек подле нее пробует улыбнуться – застенчивая, виноватая улыбка.
– Прости, что я тебя потревожил. Так странно, я не понимаю. Мне в самом деле страшно. – И после долгой паузы, неуверенно глядя на жену: – Я не могу встать…
– Ты не можешь встать? – спрашивает она, не веря. Это так неправдоподобно, причуда, шутка с его стороны, злая шутка, конечно… Такого и не бывает, чтобы человек вдруг не мог встать.
– Да, – говорит он медленно и, кажется, тоже не верит. – Такое ощущение, как будто у меня не стало ног. Понимаешь, я их больше не чувствую.
– Вздор! – кричит она и вскакивает. – Ты простудился, или они у тебя затекли. Подожди, я тебе помогу…
Но пока она это говорит, пока, огибая обе кровати, еще только подходит к нему, ледяной холод пронзает ее… Пока говорит, она уже чувствует: это правда, это правда, это правда…
Чувствует?.. Даже и сейчас старая женщина у окна гневно поводит плечом. Как можно чувствовать невозможное? Всех быстрее, всех веселее, жизнерадостней – и не может ходить, не может даже встать! Разве возможно почувствовать это?!
Но ледяной холод пронизывает ее – кажется, точно она вместе с животворным воздухом все глубже вдыхает в себя холод. Сердце хочет обороняться, но и оно уже холодеет, ледяной панцирь тесней сжимает его.
– Эдмунд! – заклинает она. – Проснись! Встань!
– Не могу, – бормочет он.
Он действительно не мог. И как сидел в кровати в то утро, так сидел он потом день за днем, за годом год – в кровати, в инвалидном кресле, в шезлонге… сидел совсем здоровый, никаких болей, только одно: не мог ходить. Жизнь, так пламенно начавшаяся, бодрая, быстрая, светлая жизнь, смеющаяся жизнь счастливца, синий шелковый шатер и цветы – все пронеслось! Пронеслось! Было раз и вновь не повторится. Почему не повторится?.. Ответа нет. Ах, господи, господи, почему же нет?.. Почему без всякого предупреждения, без перехода?.. Счастливым тихо погрузиться в сон – и проснуться несчастным, безмерно несчастным!
Она с этим не мирилась, никак она с этим не мирилась! Все двадцать лет, пока это тянулось, она не мирилась. Он уже давно отказался от всякой надежды, а она все еще таскала его по врачам. Случайный рассказ о чудесном исцелении, заметка в газете – и надежда снова оживала. Фрау Пагель попеременно верила в ванны, светолечение, окутыванья, массажи, лекарства, в целителей-чудотворцев. Хотела в них верить и верила.
– Оставь, – улыбался он. – Может быть, так оно и лучше.
– Вот чего ты хочешь! – кричала она гневно. – Примириться – смиренно покориться, да?! Так удобней! Нет, смирение хорошо для заносчивых, для счастливцев, для тех, кому нужна узда. Я же следую древним, которые за свое счастье боролись с богами.
– Но я счастлив, – говорил он ласково.
Она, однако, не хотела такого счастья. Она его презирала, оно наполняло ее гневом. Она вышла замуж за атташе посольства, за деятельного мужчину, за человека, умеющего обходиться с людьми, за будущего посланника. А между тем, как прибили на дверь дощечку «Эдмунд Пагель – атташе посольства», так на том и остается. И она не заказала новую: «Пагель – живописец»? Нет, она вышла замуж не за пачкуна и мазилку.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?