Текст книги "Петля и камень в зеленой траве. Евангелие от палача"
Автор книги: Георгий Вайнер
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 18 (всего у книги 70 страниц) [доступный отрывок для чтения: 23 страниц]
Превозмогая ватную слабость ног, я пошла к троллейбусной остановке. Кружилась голова, тонкий пронзительный звон от бессонной ночи переполнял меня. Но я поборола себя – я отправилась в дом, до которого езды семь минут. И вся выброшенная прошлая жизнь.
Как сказал Эйнгольц, я не боюсь уехать, я боюсь войти в этот дом. До порога ты еще вместе со всеми – униженный, нищий, немой, но все-таки тебя согревает иллюзия защищенности в толпе, мечта о незаметности в стаде, тщеславная надежда на силу оравы.
Переступив порог, ты сделал шаг в сторону из конвоируемой колонны. Ты один. И по закону караульная машина имеет право стрелять без предупреждения. Раньше шаг в сторону считался за побег. Сейчас изменился устав конвойной службы – нарушителя изымают из строя, колонна уходит дальше, шагнувший в сторону оказывается один на один с машиной.
Машина молчит. Нарушитель и сам знает, что надо делать – эту нехитрую науку выучивают с рождения. Сесть на снег! Руки за голову! Не переговариваться! Вещи бросить в сторону – на этап разрешается смена белья и сегодняшняя пайка!
Сидят на снегу смирно. Молчат. Ждут. Несколько месяцев. Год. Пять лет.
Молчать! Руки за голову! Молчать! В штрафной изолятор! В карцер! В БУР!
Со стороны кажется, что машина караульной службы задумалась. Привыкшая не рассуждать, а выполнять, она многого сейчас не понимает. Раньше за такое нарушение полагалось стрелять без предупреждения. Сейчас многим нарушителям вдруг приходит помилование, и их приходится почему-то выпускать за зону, за колючку – на волю! Машине это непонятно – что изменилось? Там – на воле? Или здесь – на этапе? Или – страшно подумать – в ней самой? В машине?
Но я уже переступила порог, прошла по серому безлюдному коридору и постучала в дверь с картонной табличкой «Инспектор ОВИР Г. Н. Сурова».
В небольшой комнате, уставленной картотечными шкафами, сидела за письменным столом молодая женщина. На ней был серый милицейский мундир с капитанскими погонами. От волнения я не могла рассмотреть ее лицо – оно слоилось, распадалось, бликовало, как разбившееся зеркало.
– Слушаю вас, – сказала она мягким негромким голосом.
– У меня вот приглашение, – протянула я конверт.
Она взяла конверт, ловко вынула из него бумаги, пробежала быстро глазами, обронила своим равнодушным негромким голосом:
– Это не приглашение. Приглашение бывает в гости. А у вас вызов. На постоянное место жительства в государство Израиль. Это совсем другое дело…
Она делала ударение на конце слова – Изра-Иль.
– Хорошо, – согласилась я. – Какие нужны документы?
– У вас паспорт с собой? Дайте-ка посмотреть…
Она взяла мой паспорт и так же ловко, как бумаги из конверта, опустила его в ящик стола.
– Для получения разрешения на выезд на постоянное место жительства в государство Изра-Иль нужно много документов, – вымолвила она значительно, но так же негромко.
А я наконец рассмотрела ее лицо. Инспектор Г. Н. Сурова получила его наверняка вместе со своей аккуратной формой на вещевом складе. В квитанции значились пуговицы, глаза, погоны, рот, отдельно звездочки, отдельно маленькие острые зубы, фуражка-каскетка, белесые, стянутые в пучок волосы.
Опытная медсестра приемного покоя лепрозория. Уже выступившие на мне бугры, пятна и язвы не вызывали в ней никаких чувств. Обычный случай проказы. Не ее дело решать – есть на это специалисты, они скажут. Нужно будет – отправим догнивать, понадобится – подлечим, способы имеются, если скажут – отпустим.
– Идите в коридор, подождите, я вас вызову, – сказала Сурова. Равнодушное лицо, слежавшееся по швам на интендантском складе. Ловкие пальцы. Пелена безразличной жестокости в бесцветных жестянках глаз. Паспорт в ящике, вызов на столе. И сама я уже не в сером коридоре, а в картотеке.
Как все находят себе место по душе!
Ни одной скамейки, ни одного стула. Сидение успокаивает человека, даже если он прокаженный. Пусть лучше ходят. И думают. И сколько я ни старалась переключиться, не думать о том, как инспектор Сурова заполняет на меня картотеку, списывает с паспорта мои данные, звонит куда-то по телефону, проверяет меня, узнает – нет ли подвоха, достаточно ли глубоко я засунула палец в шестерни этой бесшумной устрашающей караульной машины, – я не могла не думать! Не могла не представлять себе бесчеловечную громадность этой машины.
Я прошла до конца коридора, на серых стенах которого висели огромные плевки запрещающих распоряжений, повернула назад и промерила коридор шагами до тупиковой двери с табличкой «вход воспрещен», снова развернулась и пошла к выходу, назад – до запрещенного входа, поворот, снова по коридору, и по мере роста моего волнения темп ходьбы все возрастал. Машина уже захватила меня и поволокла… Она работала бесшумно и неотвратимо. Ровно и сильно питалась топливом нашего ужаса. Как давно ее построили – задолго до моего рождения! Мы и умрем много раньше ее. Все. Вечный двигатель.
Вот он – заветный двигатель, который пытались сделать возвышенные умы. Он уже уцепил кусок моей плоти и гоняет меня по серому коридору. Вечный двигатель. Его запустили и сделали движение вечным потому, что, в отличие от возвышенных умов, неслыханную энергию приложили не к дурацкой механической конструкции, а к людям – к каждому по отдельности и собранным в толпу.
Скрипнула дверь, Сурова вышла из кабинета, я вздрогнула и невольно подалась к ней, но она прошла мимо, глядя сквозь меня на пятна запрещающих и указующих распоряжений. Она отправилась в дальний конец коридора и скрылась за дверью с надписью «Вход воспрещен». Может быть, там сидят не капитаны, а сержанты – санитары лепрозория?
Я сделала еще петлю по коридору – туда и обратно, затаив дыхание, остановилась у таблички «Вход воспрещен», но там было тихо и голосов санитаров не слыхать. А может быть, не санитары? Может быть, там старший эпидемиолог – майор? Рассматривает направление в лепрозорий, прикидывает, какие мне нужно еще сдать справки-анализы для окончательной изоляции-госпитализации?
Кто вы – люди, обслуживающие вечный двигатель? Конструкторы небывалой машины допустили ошибку, поручив ее обслуживание вам, а не автоматам. Они думали, что ваша корыстная заинтересованность в существовании машины и есть порука вашей преданности и добросовестности в эксплуатации машины. Это было ошибкой.
Вы уже попортили вечный двигатель, он время от времени дает сбои. То, что я стою в этом коридоре, что я сама засунула руку в страшный зев машины, – это ее сбой.
Вы внесли в работу машины низменные страстишки вашего характера и обычные людские пороки. От огромной нагрузки в ней растянулись приводные ремни, поржавели от крови шестеренки, коррупция замаслила фрикционы, скрипит песок лени в буксах, упало давление поршней жестокости в цилиндрах несвободы, металл конструкции устал…
Из воспрещенного входа вышла Сурова и кинула мне негромко:
– За мной…
У меня взмокли ладони и сильно дергалось веко. Я хотела усмирить его, прижимая глаз рукой, но веко дергалось в горсти судорожно и затравленно, как пойманный воробей.
Сурова четко печатала шаги передо мной, и у меня останавливалось дыхание, когда я смотрела на ее искривленные тонкие колени и сухие длинные мешочки икр под серым обрезом форменной юбки.
Насколько от нее зависит – пощады она мне не даст.
Ах, как чудовищно сильна еще машина! Вечный, вечный двигатель. Больше моего века…
Равнодушным голосом без интонаций Сурова сообщила:
– Для надлежащего оформления вашей просьбы о выезде на постоянное место жительства в государство Изра-Иль вам необходимо представить следующие документы…
Господи, какая честь у нас всегда оказывается этой крошечной стране! Ведь ни про одно из десятков государств никогда не говорят и не пишут официально – «государство Монако», «государство Америка», «государство Китай». Только маленькой, почти забытой моей отчей земле оказана такая ненавистническая честь – Государство Изра-Иль…
– Записывайте, не отвлекайтесь, ничего не перепутайте, при малейшей ошибке или опечатке вам будут возвращена все документы для переоформления…
– Я записываю…
– Первое: вызов от родственников из государства Изра-Иль…
Земной тебе поклон, дорогой брат, господин Шимон Гинзбург, спасибо тебе, кровь моя, кровь наших умерших отцов, кровь дедушки нашего Исроэла бен Аврума а Коэна Гинзбурга.
– Второе: заполнить две анкеты-заявления на машинке, оба экземпляра первые, без единой помарки, никаких исправлений не допускается…
Спасибо тебе, ремесло мое, последний раз ты мне пригодишься здесь после тысяч напечатанных мной страниц на машинке.
– Третье: подробная автобиография. Указать практически все. Отдельно сообщить, проживал ли родственник, к которому вы хотите ехать в государство Изра-Иль, на территории СССР, когда и при каких обстоятельствах выехал за границу…
Это мне легко сделать – у меня нет биографии, я еще и не жила, вся моя жизнь уместилась в любви к Алешке и в каторжной клетке трудовой книжки. Но об Алешке, слава богу, писать не надо.
– Четвертое: трудовую книжку…
Пожалуйста, там все сообщено о моем обмене веществ, как я дожила до такого способа существования моих белковых тел.
– Пятое: фотографии, шесть штук, специально для выездного дела.
Для выездного дела, наверное, нужно фотографироваться в фас, в профиль, с указанием особых примет прокаженного.
– Шестое: копии свидетельств о смерти родителей. Если они живы, необходимо представить их заявление, официально заверенное, что они не возражают против вашего отъезда.
Ах, они бы не возражали, если бы были живы! Но вы мне облегчили сбор документов – вы их давно убили.
– Седьмое: свидетельство о рождении.
Хорошо, я принесу бумажку. Но это обман – я еще не родилась…
– Восьмое: свидетельство о браке.
Лешенька, любимый мой навсегда, мы так и не поженились…
– Девятое: копия свидетельства о расторжении ранее заключенного брака.
А вот нас уже и развели…
– Десятое: копия диплома об образовании. Оригинал диплома надлежит сдать.
Ладно, я сдам свой диплом об образовании историка литературы, расстрелянной, замученной и забытой…
– Одиннадцатое: копии дипломов об ученых степенях и званиях.
И тут вы мне пошли навстречу – не о чем хлопотать. Мою ученую степень получит веселый жулик Вымя, накромсав и сметав на живую нитку из академической мантии Бялика поддевку и жупан для огневого парня Васьки Кривенко…
– Двенадцатое: копия свидетельства о рождении ребенка, если он выезжает с вами.
Мой ребенок не выезжает со мной, он не родился. Он умер до зачатия…
– Тринадцатое: справка с места работы по особой форме.
Вот он – день торжества Пантелеймона Карповича Педуса…
– Четырнадцатое: справка с места жительства о проживании.
Паралитик с радиостенобитной машиной может теперь легально проломить стену.
– Пятнадцатое: справка об отсутствии к вам материальных претензий.
Наверное, мне трудно будет получить такую справку – никто не захочет верить, что я ни перед кем материально не обязалась, укладываясь в тридцать один рубль в получку…
– Шестнадцатое: квитанция об уплате государственной пошлины в размере двадцати рублей.
Ну это-то совсем пустяки, вся наша жизнь здесь – беспрерывная пошлина покорности и страха…
– Семнадцатое: справку с междугородней телефонной станции об отсутствии претензий за неоплаченные переговоры.
Я оплатила все переговоры. Огромной ценой. Таких тарифов нигде на свете не существует. Спасибо тебе, старый мудрый Эдисон, – ты размотал для меня с поверхности жизни длинную прерывистую ниточку в затопленную безвременьем Атлантиду…
– Восемнадцатое: паспорт.
Возьмите мою серпастую и молоткастую паспортину. Не надо мне зависти малых народов. Только не режьте своим серпом глотку, не ломайте череп молотком…
– Девятнадцатое: военный билет.
Господи, дай мне только дожить до дня…
– Двадцатое: почтовую открытку с указанием вашего адреса.
Я дописала и спросила Сурову:
– А зачем открытка?
– Вас известят о принятом в отношении вашей просьбы решении, – проинформировала она своим равнодушным голосом, глядя на меня понимающим и недобрым взглядом грамотной собаки. – Вы свободны…
О нет! Я не свободна. Теперь-то уж – как никогда не свободна. Я на карантине в предзоннике лепрозория.
Сесть на снег! Руки за голову! Не переговариваться!
Хорошо, я не буду переговариваться в колонне. Я буду молчать. Но думать не запрещается?
И я думаю, что ты, машина, не вечная. Ты не переживешь всех. Кто-то ведь доживет, когда тебя разнесут в прах. Пропади ты пропадом, проклятая выдумка!
28. Алешка. Вечные жиды– Обо мне вспоминают в театре? – переспросил старик с лицом сатира и захохотал, будто застучал в разбитый паркет козлиными копытами. – Хрен в сумку, вспоминают! Лет десять назад ко мне заходил лишь Нема Фридман – завтруппой, царствие ему небесное, доброму человеку! Да и то потому, что знал толк в хорошей беседе под рюмку водки. Да я и не обижаюсь на них – ни на кого! Я ведь и сам к ним не ходил, я имел, как говорится, друзей на стороне…
По лицу Арие-Хаима Лейбовича Гроднера-Орлова было и так видно, что он не дурак дернуть рюмку. Когда он уселся рядом со мной за стол, мой опытный нюх сразу уловил привычное амбре перегорающей в нем выпивки. Ах ты, мой дорогой старый живец, заслуженный стукайло Белорусской республики – кто же они, твои друзья на стороне?
Натренированным восприятием оборотня Гроднер мгновенно уловил направление моих мыслей и эпически сообщил:
– Вот, отправился сегодня за продуктами – у нас это всегда серьезная экспедиция – и встретил старого друга. Он мне говорит: «Алик, ты же больше не жидовская морда, а господин отъезжающий иностранец. Может быть, выпьем на прощание?» Ну, взяли мы, конечно, по бокальчику…
Это была артиллерийская вилка – сообщение для меня и объяснение для жены, охраняемой драконами. Неизвестно, что подсказали жене драконы, но я-то точно знал, что взял он со старым другом не по одному бокальчику.
Броха Шаевна покряхтела, как от сдерживаемой зубной боли, и что-то быстро пробурчала по-еврейски, и по полному отсутствию одобрения в ее тоне я понял, что драконы пояснили обстановку более или менее правильно. Они были старые – драконы, – выцвели, выгорели. Они наверняка еще скалились в старом доме на улице Немига, в квартале еврейского гетто. Жаль, их не увидел Соломон. Может, он бы вставил их в сценический интерьер из послевоенного еврейского быта.
Нет гетто, нет Немиги, нет дома, нет еврейского быта, нет Соломона. Остались драконы, Орлов-Гроднер и его похожий на хомяка сын Яша.
А старик пружинисто поднялся, распахнул скрипучую дверцу пузатого серванта, достал бутылку зубровки.
– Что ж ты не угощаешь гостя, Яшенька? – с наигранной укоризной спросил Гроднер. – Просто неудобно. Ты же знаешь – гость в дом, радость в дом…
– Я думал, что товарищ корреспондент не захочет в свое рабочее время… – без улыбки, не то шутя, не то всерьез ответил хомяк. Сейчас он был сыт, пухл, равнодушен.
– Вот какой у меня сынок образцово-показательный, – захохотал Гроднер. – Нет, все-таки, что ни говори, старая школа – она себя показывает. Он у меня непьющий, негулящий, а на работе такой смирный, что тень от него не ложится. В кого он такой выдался – ума не приложу.
Гроднер расставил на столе рюмки, твердой рукой плеснул в них желтую водку и крикнул через головы драконов:
– Брохэлэ-серденько! Признайся мне, как на духу, дело прошлое, уже все равно мы старые и должны все прощать друг другу! Ты ведь наверняка согрешила разок на сторону! A-а? Иначе откуда он взялся? Вы слышали такое? – Он повернулся ко мне. – Старые уезжают, а молодой остается?!
– Фармах дэм мойл! – рассердился один дракон, а другой добавил: – Ди мисер шикер!
– «Заткнись, пьяница!» – перевел, качая головой, Гроднер.
– Перестань, отец, – лениво сказал хомяк. – Нашему гостю это неинтересно…
– Ну почему же, Яков Арьевич? – возник я мгновенно. – Я вам уже докладывал, что меня все это лично волнует. Да и как писателю мне это надо осмыслить, понять.
– Писатель, – засмеялся Гроднер-Орлов. – Так скажи мне тогда, писатель, – правильно делают евреи, что едут, или нет?
– К сожалению, я не готов к ответу, – уклончиво сказал я. – Что хорошо одним, плохо другим. Ведь вы знаете, что многие жалеют о выезде. Неустроенность, незнание языка, тоска по старым местам. Как-никак здесь прожили многие поколения, это их родина…
– «Прожили многие поколения…» – передразнил Гроднер. – Промучились, отстрадали и потеряли себя! А не прожили! Унижения, нищету и погромы в черте оседлости им заменили на врагов народа в тридцать седьмом, космополитов в сорок восьмом, врачей-убийц в пятьдесят третьем и поголовных сионистов сегодня! Хорошо прожили, а?
– «Зол дир упнэмен дэс лушн, ди шикерер – елд! Эр из а штымп!» – сорвались со сворки, разом придушенно заголосили драконы.
– «Чтоб язык у тебя отвалился, пьяный мудак. Он стукач», – прилежно перевел мне Арие-Хаим Орлов. Укоризненно поцокал языком и неожиданно обратился к супруге: – Брохэлэ, тебе не стыдно? Или ты меня видела валяться в канаве? А молодой человек не штымп, он – писатель, пусть знает, что я уже никого не боюсь. За свою жизнь я выбоялся за десятерых. И еду в Израиль не красиво жить, а достойно умереть. Я не хочу здесь подохнуть. Вы меня поняли?
Брохэлэ не удостоила его ответом, а я искренне сказал:
– Пока нет, но понять вас очень стараюсь…
Молодой Гроднер прямо за столом подрезал себе ногти маникюрными ножницами. И я снова поразился дохлой вялости его рук.
А старик сказал:
– Ну-ка, выпейте рюмочку водочки, может быть, скорее поймете…
Мы выпили пахнущую травами настойку, не чокаясь и без тоста, и Гроднер спросил с напором:
– Если вы порядочный русский человек, объясните – как получилось, что при первой возможности рванулись за границу десятки тысяч евреев?
– Я с вами не спорю – жить действительно тяжело…
– Дело не в трудностях! Эта жизнь изжила себя! Никто нигде не работает, никто ничем не интересуется, люди не подходят дома к телефону, они хотят смотреть телевизор, они перестали заводить серьезные романы, им насильно распределяют по службе билеты в театр, они их покупают, но в театр не идут. Для ребенка тетрадь ценна до первой кляксы, взрослый дорожит чистотой до первого обмана. Тетрадь нашей жизни залита враньем, нашей блевотиной и кровью!
Сынок Яша флегматично перебил Гроднера, разговор с которым становился мне все интереснее:
– Перестань, отец, ты всегда преувеличиваешь…
Он переобул суконные тапки на толстые туфли, явно собираясь уходить. Я готов был подать ему пиджак, только бы он сделал это побыстрее – в предстоящем разговоре он просто мешал.
А старый сатир затопал копытами, махнул на него рукой:
– Бык с цицьками! Пустое место, – и обернулся ко мне. – Не в трудностях дело! Посмотри, мальчик, какие едут люди – музыканты, ученые, писатели, артисты, художники! Им жизнь там будет труднее, чем здесь. Но жизнь! Жизнь! А не гниение! Уезжают остатки семей убитых. Уехали семьи Михоэлса, Переца Маркиша, Бергельсона. Да такой боец, как Михоэлс, будь он жив, он бы сам первый уехал, голову даю на отрез!
Я полоскал рот крепкой зубровкой, а сатир запальчиво кричал:
– И Эренбург бы уехал!
Я спросил ехидно:
– А Каганович не уехал бы?
– Каганович не уехал бы – он братоубийца, и все проклятия Моисея обрушены на этого мерзавца. Его бросят здесь в яму, как дохлую собаку, и он провалится прямо в ад. И Эренбург, может, не поехал бы, хотя утверждать не возьмусь. А Михоэлс поехал бы наверняка.
Я сказал, глядя в рюмку:
– Может быть, может быть… Сейчас трудно что-либо сказать точно. Это ведь какой талантище был! Как глупо погиб! Как глупо! Я не помню, в Киеве, не то в Вильнюсе…
Водораздел. Граница. Здесь или тропа иссякает, или закружит на новую высоту.
– Черта с два – в Киеве! – заорал краснорожий коренастый сатир. – Он погиб тут – в Минске! Чуть ли не на моих глазах! И можно сказать – из-за меня! Или вот из-за него…
Он ткнул в меланхоличного Яшу, натягивающего пиджак и укоризненно качающего головой.
– Тебе, отец, с твоим языком и там будет плохо, – заметил он, прощаясь.
Гроднер тяжело вздохнул:
– Эх ты… Бурдя, – оскорбил он его каким-то непонятным мне ругательством.
Броха Шаевна проворно выскочила из-за ширмы, как дрессировщик на арену с группой обученных драконов, пошла в коридор вслед за сыном, мне были еще слышны их удаляющиеся голоса.
Сатир сгорбился за столом, краснота отступила немного от его мощного лица, он бессильно опирался локтями на столешницу, и я тут разглядел, что он стар и бесконечно утомлен. Он задумчиво катал хлебные крошки, и мне казалось, что в нем клокочет только одно чувство – безмерное отцовское разочарование. Прижизненное отрицание прожитого. Он поднял на меня свои замешоченные складками глаза зоопаркового медведя, уставшего от вечной неволи и ленивого любопытства зевак, и грустно сказал:
– Наверное, во всем есть свои положительные стороны. Если бы у нас была не изгаженная тетрадка, а настоящая история, была бы настоящая история театра, была бы театральная энциклопедия, и я бы в ней занял место сразу после Джона Бута, убившего президента. Но у нас нет истории, нет Михоэлса, и, к счастью, никто не знает обо мне. Потому что Бут хотел убить Линкольна, а я почитал Михоэлса как Бога, но выходит – тоже убил. Его бы, правда, и без меня убили, но мне от этого не легче!
Он налил нам по рюмке, мы их молча подняли и, как на поминках, не чокаясь, выпили. И сразу же Гроднер налил еще по одной.
– Что такое сорок восьмой год, ты, мальчик, наверное, можешь себе представить… – неспешно начал старик. – Город дотла разрушен, жить негде, голод, все время проверки по любому поводу, а с темнотой на улицу страшно выглянуть – бандиты людям, как курам, головы рвали…
– А вы из здешних мест?
– Конечно! Мы тут всю жизнь прожили, и Бог помиловал – даже войну пережили, хотя всех белорусских евреев Гитлер вырезал. Он же ведь через две недели после начала войны здесь был – никто не смог выбраться. А нашей семье повезло – у нас ведь всегда хлеб со слезами пополам… За месяц до войны сактировали моего брата Леву…
– Что значит «сактировали»?
– Его еще в тридцать седьмом подхватили как буржуазного националиста. А он был чистейший парень, комсомолец, дурачок. Дали десятку, он ее тянул в Заполярье. Отсидел три года, и ему в руднике взрывом оторвало обе руки, выбило глаз, пробило голову – стопроцентный инвалид стал. Плюнули они на него и отпустили перед самой войной. Я находился в Саратове на гастролях, так поехали за ним мои родители – крепкие еще старики были. А тут началась война, и они уж перемыкались где-то на Урале. Таки три раза меня доставало. Стал механиком-водителем танка. Такая специальность для еврея и актера на выходах!..
Вернулась Брохэлэ, принесла кипящий чайник. Молча поставила его на кафельную плитку, шваркнула на стол чашки с блюдцами, вазочку с леденцами, выразительно глянула на рюмки с водкой и сказала низким голосом:
– Мне не водки жалко. Мне жалко его, – и ушла за ширму.
Гроднер махнул ей вслед рукой, жестом показал мне – не обращай внимания.
– В общем, собрались мы тут после войны, кое-как обустроились, меня взяли в театр Янки Купалы, поставили на очередь за комнатой, я женился. И родился этот мой байстрюк. Он был после войны в семье первым, и мой отец сказал, что надо сделать все честь по чести, как полагается у приличных евреев, – обрезание, собрать почетных гостей, устроить минен. Я хоть и нерелигиозный, но я же еврей! Первенец родился как-никак!
Старик молча показал мне на рюмки, и, сделав крошечную паузу, мы неслышно выпили зубровку, но драконы были зрячие, они недовольно зашелестели, заворчали.
– Брохэлэ, за твое здоровье, серденько! – крикнул тогда за ширму сатир и спокойно продолжал: – Посоветовались мы с отцом, царствие ему небесное, где деньжонок одолжить, что на стол поставить. Простенькое дело – месяц назад отменили карточки, поменяли деньги! Ни у кого ни копейки, а в магазинах – без карточек, зато шаром покати!
Гроднер достал из серванта пачку чая, насыпал в заварной чайничек от души, залил кипятком, а нам пока что нацедил еще по рюмке.
– Как-нибудь бы вывернулись! Мы ведь всю жизнь привыкли выворачиваться и тогда что-нибудь придумали бы. Но пришел брат Лева, несчастный инвалид, и говорит: «Ты знаешь, что в городе великий человек – Михоэлс?» Я ему объясняю, что он будет принимать наш спектакль «Константин Заслонов», была такая парадная басня из жизни партизан, и тут наш тихий прибитый Лева вдруг заявляет, что надо камни грызть, но добиться, чтобы Михоэлс пришел к нам на минен. Я рассмеялся тогда – только и есть ему делов в городе, как ходить в гости к таким капцанам…
– А Лева с вами вместе жил или отдельно?
– Он был прописан здесь, а жил в общежитии артели инвалидов, где он работал. Там и то было просторнее, чем здесь, – тринадцать душ, спали голова на голове. Да и в спецкомендатуру МГБ ему ближе было оттуда – он же каждую неделю ходил туда отмечаться. Ну, короче, я ему говорю: «Ты сам такой умный или с кем-нибудь придумал?» А он меня убеждает – ему, мол, какой-то приятель это присоветовал, человек умный, знающий и немаленький. Этот знакомец Левин, мол, сам знает Михоэлса как человека доброго, простого и отзывчивого, а кроме того – Михоэлс любит опрокинуть пару стопок в хорошей компании. Надо попросить как следует, он придет на минен, а для нашей мышпохи Большая родня – это память на всю жизнь. Ой, Боже мой, видишь Ты, что действительно память осталась на всю жизнь! – глухо воскликнул Гроднер и скрипнул крепкими еще зубами.
Нет, это не был рассказ оборотня, усложненная мистификация перевертыша, в обстоятельности его воспоминаний был размыслительный оттенок желания и для себя еще раз все понять, представить, увидеть вновь, не перепутать последовательности слов, поступков, событий, в его тоне было яростное стремление ничего не забыть.
– Я тогда еще рассердился на Леву – чем мы будем такую звезду угощать? Картошкой, квашеной капустой, редькой, самогоном? А Левка, бедный дурачок, говорит мне, что приятель обещал ему подкинуть продуктов из закрытого магазина. «Это будет, – говорит, – символическая встреча для всего еврейства». Господи, все как будто вчера было – так ясно перед глазами стоит!
Старик налил нам в чашки чай и, всматриваясь в его насыщенный красно-золотой цвет, печально вспомнил:
– Он таки принес еды. Полный рюкзак – чего там только не было! Две курицы, семга, копченая колбаса, сыр. Три поллитровки «Московской» водки. А чая не было. Чай не был предусмотрен в их меню. Я еще сказал Левке – если у тебя приятель такой большой начальник, пусть он тебя лучше снимет с учета в спецкомендатуре. А Левка ответил – может быть, и снимут…
Сумерки сгустились. Чай на просвет был уже не рубиновый, а как застывший асфальт. Тяжело вздыхала за ширмой старая женщина. В носу у Гроднера гудели сдерживаемые стариковские слезы. Он досадливо отсморкался в большой клетчатый платок, сказал с досадой:
– A-а! Ничего уже не изменишь, никому не объяснишь! Я ведь тогда и не придал значения его словам! Так уж все решилось. Я взял Леву с собой в театр, он дожидался меня в гримуборной, и после спектакля мы припали к Михоэлсу, как поросята к матке. Мы стали просить его осчастливить нас, а он засмеялся – царствие ему небесное, настоящий человек был, дай ему Бог райский покой. «Что вы меня уговариваете – одним еврейским бойцом на земле больше стало, дело святое!» – сказал он своему товарищу. С ним был какой-то еврейский писатель, не помню уже его фамилию. А тот ответил Михоэлсу по-еврейски: «Пойдем, пойдем, это вам, безбожнику, будет „мицве“, то есть благодеяние перед Богом!..»
Гроднер поднял рюмку и предложил:
– Давайте выпьем за их память, пусть им обоим будет земля пухом. Потому что они оба не дошли до моего дома. Мы их прождали долго, другие гости даже на меня обиделись – что такое, мол, почему все мы должны ждать? Да и я тоже, помню, сердился: мы хоть и простые люди, но слово держим твердо… Ну, выпили потом, развеселились, от сердца отлегло. Мне ведь и в голову не приходило, почему они не пришли. Кто мог подумать?
– Ваш брат Лева…
Гроднер не подскочил, не закричат, не заспорил. И не согласился. Он только устало помотал головой с боку на бок:
– Нет. Что он понимал, этот несчастный невезун! Он, как слепой баран, не знал, кто и с какого бока его стрижет. Они из него сделали наживку, живца…
Я чуть не охнул вслух, удержался и спросил лишь:
– А когда стало известно, что…
– Утром. В шесть утра приехали из «органов», усадили в машину и привезли в свою бэйсашхитэ…
– Куда?
– Это, по-нашему, место, где режут скот, бойня. Короче, в Большой дом. И сразу – быка за рога. Что? Как? Почему? Что вы имели в виду, приглашая Михоэлса в дом? Я, конечно, сразу вспомнил того умника, который Левку надоумил, и продукты дал, и насчет спецучета обещал. Сам понимаешь, мальчик, – слишком много совпадений для нашей будничной жизни. Я сообразил, что влип круто. Наделал полные штаны, но, пока не бьют, сижу с достоинством и тихо. Все же во мне кусочек актера есть, наверное…
За ширмой исчезнувшие в сумерках линялые драконы сказали мечтательным тоном:
– Вэн сэ нэмт уп ба дир дес лушейн…
Гроднер кивнул в сторону жены:
– Женщина говорит, лучше бы у меня отнялся язык! Вот житуха – про тридцатилетней давности безвинный арест боятся вспомнить. А гебарэтэ мелихэ! Держава наша траханая!..
– Вы остановились на первом допросе, – напомнил я.
– Ну да! Сижу и душой трясусь, чтобы они про Левку не вспомнили. Он и так по политической статье отсидел и сейчас на спецучете. Не дай бог, вспомнят – ему с его здоровьем и месяца в тюрьме не выдержать. А голова от мыслей ломится – тут Брохэлэ одна, молодая, ничего не умеет еще, в жизни ничего не понимает, ребеночек на руках – стаж одна неделя ему! Ой, горе!..
Гроднер встал, подошел к стоящему на полу групповому семейному портрету, поднял его на стол, ткнул толстым сильным пальцем:
– Вот он, Левка! Несчастный страдалец. Я тогда на допросе и решил – возьму весь грех на себя! Я же видел Михоэлса в театре, надумал и пригласил – а что такое? Все в театре видели, как я приглашал, и все гости могут подтвердить, что мы весь вечер прождали, никто не отлучался никуда…
Старик потрогал рукой чайник, сердито крякнул – остыл совсем, взял его и пошел на кухню, но в дверях остановился и договорил:
– Представь себе, что они все записали, пальцем не тронули меня, только взяли подписку о неразглашении – а что мне было разглашать? – и отправили домой. И про Левку ни слова не спросили…
Он затворил за собой дверь, а я всматривался в старый снимок и думал, что сам Бог надоумил Гроднера ни словом, ни духом не упомянуть ни о брате Левке, ни о его умном советчике-приятеле. Расскажи он все как было, пришлось бы спуститься в подвалы.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?