Текст книги "Завещание Колумба"
Автор книги: Георгий Вайнер
Жанр: Современные детективы, Детективы
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 10 страниц)
2
У меня права профессионального водителя, а собственной машины никогда не было. Жалко, конечно, но сейчас менять что-то поздно. Раньше я не мог купить автомобиль из-за небольшой зарплаты, дефицита на машины, самых различных семейных обстоятельств, из-за занятости на работе, а теперь как-то неуместно – мне кажется, что когда человеку под сорок, то впервые обзаводиться маленькой легковушкой как-то нелепо.
Это Кольяныч виноват. Именно он меня еще в молодости сбил с толку оседлой спокойной имущественно-накопительной жизни. Мне кажется теперь, что за всю жизнь Кольяныч не имел ни одной вещи, которую согласился бы приобрести по доброй воле хоть один человек. Как-то очень исподволь внедрил он в меня даже не мысль, а ощущение, что владеть имуществом с определенной стоимостью крайне обременительно, неинтересно и по-своему невыгодно.
У него даже книг не было – всегда он впихивал их разным людям чуть ли не силком: «Обязательно прочитайте, вам это совершенно необходимо!» Готов голову дать на отрез, что многие испытывали скорее неудобство от его книгоношества, ибо ни в какой мере не ощущали необходимости прочитать мемуары виконта де Брока о Великой Французской революции. Я говорил ему, что попусту пропадет интересная книжка, а Кольяныч ухмылялся и в левом глазу его была печаль, а правый вставной нестерпимо ярко сиял.
– Может быть, я ошибаюсь, но домашние библиотеки мне кажутся денежными кубышками. Мало кто собирает их для работы или для приятного чтения. Гуттенберг и Федоров-дьяк придумали станок, чтобы книги по рукам ходили. Иначе книги суть часть пошлого интерьера или консервы человеческого духа.
И над мебельными страстями, гарнитурными страданиями он смеялся. Это было время первого взлета массового жилого строительства, множество людей въезжали в новые квартиры и венцом бытовых вожделений была польская или немецкая «жилая комната». На помойки выкидывали протертые, рассохшиеся, облупившиеся прожженные сковородами и утюгами столы, кресла, буфеты – из ценного дерева ручной резьбы с обрывками бесценного штофа и ввозили с гордостью и ликованием жилую низкорослую мебелишку из фанерованных стружечных плит.
А Кольяныч усмехался:
– Каждой вещи нужно только пережить критический период – переход из разряда «старых» в «старинные». После этого ее возвращают с помойки, бережно реставрируют, с почетом водружают в красный угол, ею хвастают и гордятся, платят большие деньги. В основном за то, что все остальные старые вещи не дожили до бесплодной почтенности старины. К счастью, люди не бывают старинными. Людям суждено умирать своевременно.
И машины он не любил. Он всюду ходил пешком.
А теперь я мчался на Лешкином «жигуленке» цвета «коррида» хоронить Кольяныча. Пружинисто гнулось под колесами шоссе, шипели с подсвистом баллоны, ровным баритончиком гудел мотор. На заднем сиденье дремала или делала вид, что спит, Галя. Я чувствовал исходящее от нее напряжение, я знал, что она хочет спросить меня о чем-то, поговорить или выяснить отношения, но сдерживается из всех сил, полагая этот разговор сейчас не к месту и не ко времени, но я точно знал, что от серьезного разговора мне не уйти. Только бы не сейчас, у меня сейчас нет сил с ней спорить, что-то объяснять или доказывать. Потом, хорошо бы потом…
Галя сзади сказала ясным голосом:
– Тебе надо было позаботиться – купить в Москве продуктов – на поминки понадобится.
Я обогнал колонну грузовиков, занял место в правом ряду, прибавил газу и неуверенно сказал:
– Возможно. В смысле продуктов. Наверное, надо было купить. Хотя Кольяныч наверняка не хотел, чтобы устраивали поминки. Да и я, если честно сказать, тоже.
– Почему? – удивилась Галя. – Все приличные люди устраивают.
– Это их дело, а мне не нравится.
– Объясни – я не понимаю, что плохого в том, что придут люди почтить память покойного, – спросила нетерпеливо Галя.
– Ничего плохого. Придут с кладбища, скажут пару тостов, хлопнут несколько рюмок, согреются – завеселеют, кто-то вполголоса анекдот травит, про делишки забормотали, а там уже и песню затянули…
– Твой нонконформизм доходит до абсурда! – красиво отбрила меня Галя. – Живые остаются жить, мертвые уходят, это естественно. У живых людей жизнь ведь не останавливается…
– Ну, да, конечно, не останавливается. У чужих живых людей…
– А что же, по-твоему, надо сделать? Объявить по школьному учителю всенародный траур? – с искренним удивлением спросила Галя. – Или у тебя жизнь теперь остановится?
У меня на хвосте тащился зеленый «Москвич», раздражавший меня своей трусливой и нахальной ездой. Он ехал впритык к моему бамперу и каждые полминуты выкатывался налево для обгона, но, увидев встречные машины, снова юркал за мою спину – вместо того, чтобы сделать решительный рывок вперед, благо дистанция до встречных машин это спокойно позволяла, но он ерзливо шнырял по шоссе, заставляя меня опасливо коситься на него в зеркало заднего вида, поскольку я боялся, что он дернется на обгон в самое неподходящее время и от испуга вышвырнет меня на обочину. И оторваться от него я не мог, поскольку впереди маячил переезд, и гнать сейчас было просто глупо.
Да и мне ли кому-то пенять на недостаток решительности, на неготовность плюнуть на все и помчаться сломя голову вперед!
– Я не поняла тебя, – требовательно напомнила Галя, я ведь не ответил на ее вопрос, а это было своеобразной формой последнего слова в споре, и уж подобного Галя никак не могла допустить.
Я притормозил у железнодорожного переезда и остановил машину в конце длинной очереди, выстроившейся у шлагбаума. Выключил зажигание, и в наступившей тишине мой голос прозвучал неубедительно громко, с вызовом, противно-декламационно:
– Пока человек жив, как ты правильно заметила, его жизнь не останавливается. И моя тоже не остановится, но она сделала паузу. Перебой…
Эх, тут бы помолчать Гале, все равно уже поднялся полосатый балан шлагбаума, и машины осторожно, гуськом потянулись через переезд, и мы бы покатились вслед за ними, скорость, гул дороги и суета зеленого «Москвича» за мной отвлекли бы нас, но ее уже захватил азарт спора и бессмысленная страсть сказать в любом разговоре последнее слово.
Она хмыкнула и сказала:
– У меня возникло сразу два вопроса. Во-первых, что бы ты считал правильным сделать вместо поминок? А потом я хотела бы узнать длину, так сказать, срок этой паузы…
– Галя, ты чего хочешь от меня? Зачем ты достаешь меня? – спросил я негромко и вильнул вправо, ближе к обочине, чтобы пропустить вперед наконец рванувшегося на обгон ненормального «Москвича».
– Я не достаю тебя, – сердито ответила Галя. – Я люблю тебя, и когда стараюсь понять твои странные рефлексии, ты спрашиваешь меня, чего я хочу от тебя. И я бы хотела, чтобы ты мне ответил на мои вопросы.
– Пожалуйста, – кивнул я и почувствовал, как во мне пронзительно зазвенела злость. – Я хочу, вернувшись с кладбища, не пить водку и трескать блины с селедкой, поддерживая банальный разговор об очень хорошем, хоть и странноватом человеке Коростылеве, а подняться к нему в комнату, лечь на продавленный диван, накрыться с головой и долго лежать в тишине и одиночестве и вспоминать Кольяныча, его нелепые поступки, его всечеловеческую доброту, его земляную честность, его невероятные выдумки, я хочу плакать о нем и смеяться до тех пор, пока не усну, и во сне он мне приснится снова живой, и мы с ним последний раз побудем вместе! Это тебе понятно?
И вдруг в памяти снова всплыл – холодком кольнуло в сердце – растрепанный помехами голос Лары по телефону: «…его убили…»
А Галя медленно ответила:
– Это мне понятно. Теперь объясни мне насчет паузы…
И в голосе у нее было, что-то неприятное, как у глупых молодых сыскарей на допросе, когда, спрашивая о чем-то, они тоном дают понять: говорить-то ты можешь что хочешь, но я ведь все равно правду знаю.
– Насчет длины паузы, Галя, я тебе ничего не смогу объяснить. Эти перебои кардиограмма не фиксирует. Они остаются с нами навсегда – как новые морщины, как свежая седина…
Она дождалась, пока машина одолела длинный тягун и надсадный рев двигателя несколько утих, тогда заметила:
– Любопытный ты человек…
– Чем это?
– Если бы я умерла, исчезла, испарилась – так мне кажется, – ты бы этого попросту не заметил. Не то, что морщины и седины.
– А мне этот разговор кажется глупым, – сказал я уверенно.
– Наверное, глупый разговор, – легко согласилась Галя. – Главное в том, что, оставшись одной, и вспомнить нечего будет, что ж мне-то делать?
Сжав зубы, я смотрел прямо перед собой на гибко раскручивающуюся асфальтовую ленту, а с двух сторон к дороге подступал наливающийся сочной зеленью лес, и эта зелень всех оттенков – от почти черных елок до бледно-желтой вербы – гладила глаз, успокаивала, ласкала душу. Глубоко вздохнув, я сказал Гале мирно:
– Не надо сейчас ни о чем говорить… Мы вообще много говорим… Много, значительно, красиво… В этом мало толку…
– А в чем есть толк? – спросила Галя с ожесточением и болью. – Много говорим – нет толку, молчу – ты меня охотно не замечаешь, а в разговорах с твоим учителем был толк?
– Да, был, – твердо ответил я. – Он говорил со мной бесконечно долго, много лет, пока не объяснил мне очень древнюю истину: человек – мера всех вещей…
– И поэтому ты стал милиционером? – сухо усмехнулась Галя.
– Возможно, – пожал я плечами. – Очень может быть, что я именно поэтому стал хорошим розыскником. Я ведь умею в жизни только это…
Голубовато-зеленая даль, рассеченная пополам серым полотнищем дороги, родила на обочине, далеко впереди, черную точку, которая постепенно росла, напивалась площадью, цветом, смыслом. Пока на синем квадрате не проступила отчетливая белая надпись «Рузаево – 16 км» и острая белая указательная стрелка.
Снял ногу с акселератора, вывел на нейтраль, включил мигалку, и в шелестящей тишине раздавалось только четкое тиканье реле, будто отсчитывал своими сплошными вспышками поворотный фонарь оставшиеся мне до последней встречи с Кольянычем мгновения. Я очень боялся посмотреть на него мертвого.
«…Не боюсь я прихода смерти – меня огорчает окончание жизни», – сказал он в прошлый раз, как всегда, сказал печально-весело, со своей обычной непонятной усмешкой – то ли над нами смеется, то ли над собой насмехается.
Я плавно прошел поворот, включил скорость и осатанело погнал по последней прямой. Я мчался так, будто убегал от вести о смерти Кольяныча, от утомительных претензий Гали, от себя самого. Галя думает, что она мне надоела, и, ощущая, как я с каждым днем ухожу все дальше, надеется в ближнем бою, в рукопашной схватке со мной удержать свои позиции.
Как объяснить ей бесполезность наших препирательств? Возможно, ее поведение было бы оправдано с другим человеком – есть же люди, которые сами себе могут заворачивать веки, а я не могу вытерпеть, когда мне в глаз надо капнуть из пипетки. И уж совсем не выношу, когда мне лезут руками в душу – пускай с самыми лучшими намерениями.
Никогда Галя не поверит мне, что дело даже не в ней – я сам себе надоел. По утрам, когда я бреюсь в ванной, мне не хочется смотреть на себя. Смотрю с недоверием в зеркало и с большим трудом уговариваю себя, что этот тип, выплывающий из серебристой мути амальгамы, – это я и есть. Здравствуй, ненаглядный, давно не виделись. Тьфу!
Один мой знакомый придурок, выдающий себя за экстрасенса, утверждает, что когда я в плохом настроении, то вокруг меня черное поле. Милые глупости, прелестный таинственный лепет инфантильных взрослых людей, редко встречающихся с серьезными жизненными драмами, а я несколько перебрал их в последнее время. Может быть, я просто устал. Переутомился душевно. Положительных эмоций маловато.
А теперь умер Кольяныч.
И жизнь, не спрашивая моего согласия на переговоры, выставила мне грубое требование: давай, старина, подумаем, посчитаем и прикинем, как будем жить дальше. Нет больше Кольяныча, не к кому будет приехать в душевной потерянности и сердечном смятении и спросить:
– Ты на фронте убивал людей?
А зрячий его глаз был прищурен, ярко-синий стеклянный протез смотрел слепо на меня в упор, и голосом сиплым, тихим сказал он:
– Да… Эти люди пришли, чтобы уничтожить здесь все, что дорого моему сердцу. Я видел, что они вытворяли… Когда мне оторвало руку, уже в госпитале, в бреду, в горячке мне снился все время невыносимый сон – огромная серая крыса, крыса-носорог, отгрызает мне руку… И навсегда осталось впечатление, что все злобное насилие мира, его прожорливая алчность – это гигантская крыса, которую нельзя убедить, умолить… Ее можно только убить…
Я был тогда в тоскливом оцепенении и душевной разрухе, потому что стоило мне смежить веки, как я видел косые столбы света между стропилами чердака, мелькающую в них фигуру Саидова, размытую синими тенями, и силуэт его каждые несколько секунд вспухал багровым просверком выстрела, и когда пуля попадала в кирпичи, раздавался визгливый скрежещущий треск, и на лицо сыпалась мелкая красная пыль, а жестяная кровля бухала покорно и утробно, как пустое корыто. У меня оставалось всего два патрона, потому что остальные я глупо потратил на предупредительные выстрелы вверх, хотя было ясно, что бандит и насильник Саидов, силач и каратист, не бросит пистолет и не поднимет покорно руки. И в это время пришло какое-то странное спокойствие, похожее на оцепенение, – я очень отчетливо, как будто вне своего сознания, вдруг понял, что, если я промахнусь, Саидов обязательно убьет меня и снова уйдет – возможно, на годы. В последний раз, когда его этапировали в наручниках из Ростова, Саидов на вокзале, дождавшись проходящего товарняка, вдруг, в невероятном прыжке сбил ногами конвоиров и со скованными руками прыгнул на площадку несущегося мимо пульмана – и ушел. Огромная жажда жизни гигантской злой крысы.
Затаился я за дымоходом, опер кисть правой руки с пистолетом на сгиб левой и замер, дожидаясь следующей перебежки Саидова, потому что знал: он побежит первым, у него нет времени ждать, пока ко мне подойдут на подмогу. И путь у него был только один – к слуховому окну, последнему у глухой стены брандмауэра.
И, прислушиваясь к стесненному дыханию Саидова, притаившегося от меня в пяти метрах, я с режущей остротой понял, что такое уже было в моей жизни, что происходящее сейчас на пятом этаже окраинного старого дома уже случилось со мной когда-то, что происходит ужасная реконструкция бушевавших в детстве игр, где мы носились по чердакам с деревянными автоматами и убивали друг друга пронзительными криками «пах-пах», «та-та-та», а сейчас жизнь и моя служба, мой долг и ответственность перед людьми, ничего не ведающими об этом, вдруг вернули меня в детское воспоминание, но впереди за каменным простенком не мой сосед, мальчишка-одноклассник, а убийца, зверь, истязатель, и он не станет мне кричать «тах-тах», и я навсегда убежал из прошлого, и не человек я сейчас, а только приклад к своему черному тяжелому пистолету системы «Макаров».
И все, вложенное в меня долгими годами Кольянычем, все наши нескончаемые беседы бесследно истаяли – я забыл всё, и, кроме страстного стремления попасть в зверюгу в момент его броска, я ничего больше не чувствовал. Откуда-то с закраин памяти пришло жуткое воспоминание – грязная маленькая комнатушка, забрызганная почти до потолка кровью, съежившийся маленький труп в углу, отпечатки ладоней Саидова на стене – черно-красные жирные кляксы на блеклой клеевой покраске. Фотоснимки сброшенной с поезда женщины. Трясущиеся, словно контуженные недавним страхом свидетели нападения на сберкассу в Дегунине.
Саидов зашевелился, зашебуршал в своем укрытии, и я понял, что йогская способность останавливать дыхание – это не выдумка. Я не дышал, я ждал, потому, что сообразил: он подманивает меня, не станет он шуметь перед броском, но в косом луче солнечного света, пронизанном дымящейся пылью, мелькнула тень, быстро удаляющаяся в сторону окна. Слишком быстро.
Я чуть подался вперед, но вовремя остановился – тень с хрустом рухнула на шлак. В полумраке я успел разглядеть, что это большая бельевая корзина, которую кинул перед собой Саидов в расчете на мой немедленный рывок, и тогда бы он снял меня влет. И почти сразу же с пронзительным визгом, воем, звериным ревом он выскочил из-за поперечной балки и рванулся на прорыв – на меня, через меня, по мне – к слуховому окну, к своей крысиной свободе.
Чуть взмокший от напряжения указательный палец, живший от меня совершенно отдельно, будто он принадлежал кому-то другому – настолько я не чувствовал его, – вдруг сам по себе стал плавно сгибаться, сминая упружистое сопротивление спускового крючка, и выстрела я не услышал и в первый миг не понял, почему подпрыгнул вверх Саидов, будто его ударили с размаху доской в грудь. Только в кино я видел до этого, как падают убитые. Там это все происходило долго, картинно, умирающий еще делал несколько шагов и успевал сказать что-то значительное, а Саидов умер мгновенно. Из своего странного прыжка он резко завалился головой назад и тяжело рухнул на шлак. Его пистолет отлетел далеко в сторону, но я не сразу решился подойти к нему – не верил, что этот неуловимый бандюга мертв. Оседали клубы пыли, где-то внизу засигналила милицейская сирена, а здесь все было тихо. Я переложил пистолет в карман, поднес руку к лицу и с испугом подумал, что вот этой самой рукой я только, что убил человека. И охватила меня ужасающая тоска – страшное чувство, будто кто-то взял в ладонь твое сердце и несильно, но властно сжал его. Вся кровь вытекла из него, а новая не втекла, и полнейшая пустота поглотила, объяла беспросветная чернота, словно я провалился в бочку с варом.
Мне было тогда двадцать пять лет.
И, угадывая эту тоску и отчаяние, страх неверно угаданного призвания, Кольяныч сказал мне:
– Сынок, ты выбрал себе судьбой войну… Эта война будет идти и через века, когда о других войнах люди на земле забудут. Она всегда будет справедливой, потому, что должна защитить мирного человека от зла и хитроумия плохих людей… а злые люди, к сожалению, будут жить и через века… Поэтому тебе выдали оружие…
Да, я сам выбрал себе судьбу, но перед этим много лет подряд Кольяныч в самых разных ситуациях, по самым разным поводам и в самых разных сочетаниях примеров пояснял: мир жив и будет жить до тех пор, пока есть люди со странным призванием – один за всех, а теперь он умер.
Нелепо называть предместье Рузаева пригородом. В городском титуле самого-то Рузаева было предостаточно самозванства, и обязан он был городским званием консервному заводу, паре текстильных фабрик и кирпичной четырехэтажной деревне в центре – с обязательным комплексом из Дома быта, Дома торговли и Дома связи.
И все-таки пригород был – остаток старого, не реконструированного Рузаева – бывшее мещанское предместье, составленное из аккуратных домишек с резными наличниками, лавочкой у ворот и густыми зарослями бузины и рябины вдоль заборов. Перед домами сидели старухи, придвинув к самой обочине жестяные ведра с букетами пышной сирени и стеклянные банки с нарциссами и первыми тюльпанами. У старух был такой отрешенный вид и они всегда настолько высокомерно отказывались сбавить цену на свои цветы, что у меня давно возникла мысль, будто они и не хотят их продавать. Просто так сидеть днем сложа руки неприлично вроде бы, пускай думают эти странные люди в проносящихся по дороге машинах, что они присматривают за цветами, а чего за ними присматривать. Кто их тут возьмет, кому они нужны? Ведь город и так тонет в клубах душно-сиреневой, густо-фиолетовой, серебристо-белой сирени.
Перед перекрестком у ярко-зеленого забора сидела бабка-горбунья с резко вырубленным лицом тотема с острова Пасхи. Настоящая Аку-Аку. Я плавно притормозил у ее ведер, чтобы не засыпать придорожной пылью, вылез из машины и нисколько не удивился, что бабка в мою сторону и глазом не повела.
– Сколько стоят ваши цветы?
– Два рубля, – величественно сообщила старуха.
– Мне много надо… – неуверенно начал я. Бабка не спеша оборотила ко мне свой каменный лик – ее, видно, удивило, что я покупаю много цветов, направляясь в Рузаево, а не в Москву.
– А на что тебе много? – спросила она и пронзительно вперилась в меня. – На праздник едешь? На свадьбу?
– На похороны, мать…
Старуха тяжело вздохнула, и вздох будто бы размягчил ее жесткое лицо.
– Наш, рузаевский, опочил?
– Ваш… Он был много лет директором школы… Коростылев его фамилия… Может, знали?
– Издаля… Мы тут все друг друга знаем… Мои у него не учились… Раньше кончили, а внучки уже в городе в школу пошли… Каждый год летом сюда приезжали… а ноне не приедут… На море, говорят, поедут. Чудно! На море! Чем тут плохо-то?.. Я вон года свои выжила, а море так и не видала…
Говоря все это, она бережно сливала из ведер воду, осторожно достала пышные охапки цветов, протянула мне:
– На, держи… а я пойду. – Потом с интересом взглянула мне в лицо: – А ты-то кем доводишься покойному? Сын?..
– Как вам сказать… Ну, вроде бы… Ученик я его…
– Да-а? – удивилась бабка и решительно тряхнула головой: – Хорошо, значит, дед жизнь прожил, коли хоть один ученик проводить явился…
– Он хорошо прожил жизнь, – заверил я. – Сколько я вам должен?
– Нисколько, – хмыкнула бабка. – Мне уж самой скоро не деньги, а цветы надобны будут…
Я сел за руль, и Галя спросила:
– О чем ты с ней так долго говорил?
– О цветах… О Кольяныче… О жизни…
Галя поджала нижнюю пухлую губу и грустно пожаловалась:
– Ты готов говорить о цветах и о жизни с незнакомой дикой старухой… Со мной не хватает терпения и времени…
Дорога помчала на взгорок – в конце улицы уже был виден дом Кольяныча.
– Галя, мне кажется, что ты не хочешь говорить со мной о жизни, а хочешь заставить меня воспринимать жизнь по-своему. Вообще, по-моему, происходит ошибка – ты любишь вовсе не меня, а совсем другого человека и страдаешь оттого, что я никак не становлюсь на него похожим.
– Может быть, дорогой мой… Во всяком случае, такие банальности начинают говорить перед расставанием… Дело в том, что твоя профессия идеально наложилась на твой характер, и ты превратился в одинокого волка – тебе никто не нужен…
– Разве? – искренне удивился я. – Я этого раньше как-то не замечал.
– Уж поверь мне! Беда в том, что ты людей не любишь, к каждому ты предъявляешь невыполнимые требования. И от этого мне так тяжело с тобой! Я человек открытый, я люблю людей.
Я резко затормозил машину, так, что у Гали мотнулась голова и она не смогла завершить свое гуманистическое выступление. Выключил зажигание, отворил дверцу и сказал ей:
– Я думаю, что говорить «я люблю людей» так же пошло и глупо, как заявить, что «я умный и бескорыстный человек». Люди не вырезка с грибами, и любить их – ежедневный труд души, страдание и служение им, а не кокетливая болтовня! За всю жизнь я не слышал от Кольяныча ни слова о его любви к людям. Все, пошли.
У калитки стояла какая-то женщина, которая сразу сказала:
– Опоздали вы маленько – Николай Иваныча из школы хоронили… Вы прямо на кладбище поезжайте, может, поспеете до схоронения… Лариса сказала, что на поминки часа в два вернутся… а вы знаете, где кладбище?
– Знаю, спасибо…
Я повернулся к машине, и тут разнесся протяжный визг, острый, высокий вой, гневный лай, опадающий в жалобный, тонкий скулеж. Барс. Это Барс услышал и узнал мой голос.
– А где собака? – спросил я женщину.
– В доме пока заперли, – вздохнула тяжело она. – Жалко пса, прям как человек убивается… В сенях его пока оставили, а то бы на кладбище побежал… Не дело это… Как все вернутся – выпустим… а времени пройдет сколько-то, глядишь, привыкнет пес… Дети родные – и те привыкают… Все привыкают… Мертвого-то не воротишь…
Я взбежал по ступенькам, распахнул дверь, и Барс черным лохматым комом вывалился мне навстречу, встал на задние лапы, лизнул жарко в лицо, тяжело дыша, забил тугой метлой хвоста по струганным доскам крыльца.
– Куда вы его? – закричала женщина. – С ним Ларка и та не может справиться! Убежит он теперь…
– Некуда ему бежать, – сказал я. – Поехали со мной, Барс…
Барс улегся на заднем сиденье, свернулся клубком, засунул морду под лапы и замер, а я погнал машину обратно – через безлюдный центр, через Приречье и Маросановку – к кладбищу.
По всем статям Барс мог бы сойти за овчарку, если бы не вялые уши и загнутый кренделем вверх хвост. Несколько лет назад этот симпатичный беспород приблудился к Кольянычу и остался навсегда. Тогда еще я спросил Кольяныча, почему он раньше не держал собаку.
– Раньше не мог себе позволить, – усмехнулся он, – а теперь могу…
– Почему? – удивился я.
– А она теперь со мной на всю жизнь – до конца. Обычно люди, когда берут собаку, не задумываются над тем, что почти наверняка переживут ее, а собака не стул, не костюм. Вместе с ней потеряешь часть себя, а теперь все по-честному – никому не ведомо, кто из нас кого провожать будет…
Вот и вышло, как он хотел – Барс его провожает.
Опоздали мы на похороны. Подъехали к воротам кладбища, а оттуда люди уже выходят. Много стариков, много детей в школьной форме. И множество каких-то не распознанных мною людей в одинаковой одежде и с одинаковыми лицами – мне всегда толпа у гроба кажется неразличимой. Только старики и дети запоминаются, они ни на кого не похожи, каждый сам по себе.
Я оставил Барса в машине, и мы с Галей прошли по единственной аллейке кладбища, почти до самого конца, туда, где за невысоким забором густо разрослись осокори и вербы и далеко видна утекающая к югу река.
Холм из цветов и жестяная табличка «Николай Иванович Коростылев, 73 лет». Пригорюнившаяся, с сухими глазами стояла Лариса, опираясь на дебелое плечо своего Владилена, дежурно-огорченное лицо которого никак не могло скрыть бушующих в нем жизненных соков. Понурые, уставшие от неприятной и не очень понятной им печальной процедуры, ковыряли носками ботинок песок двое их мальчишек.
И незнакомая мне совсем молодая женщина в черном платье.
Владилен, истомленный ролью скорбящего родственника, откровенно обрадовался мне, замахал рукой, и в его гостеприимно приглашающих жестах было облегчение человека, получившего возможность размять затекшие конечности.
– Жалко, очень жалко старика, – сказал он мне физкультурным голосом и разумно-рассудительно добавил: – Да ведь сам вместо него не ляжешь…
И по тому, с каким деятельным интересом он смотрел на стоящую за мной Галю, было ясно, что он не только сейчас не собирался ложиться под жестяную табличку вместо Кольяныча, но и вообще мысль о возможности собственной смерти в будущем кажется Владику совершенным абсурдом.
Лара медленно, будто спросонья, повернула к нам голову, долго смотрела на меня, словно припоминала, кто я такой, потом сделала неуверенный шаг навстречу, уткнулась мне лицом в грудь и тихо заплакала. И сквозь всхлипывания я слыхал ее тихие причитания:
– Как же можно так… Он ведь в жизни мухи не обидел… Он добрый… Боже мой, какое зверство…
Я не мог понять, о чем она говорит. И спросить сейчас не мог. Просто обнимал за плечи и тихо гладил по спине. Охапки подаренной мне бабкой сирени упали на дорожку, и неловко переминавшийся Владик наступал своими желтыми мокасинами на сочные гроздья фиолетово-синих цветов.
– Поехали, Ларочка, домой, – сказал я. – Потом поговорим…
– Да-да, Ларок, надо ехать, – готовно подхватил Владик. – Слезами тут не поможешь, а дома надо еще оглядеться, все проверить – люди ведь званы, помянуть надо отца добрым словом… а со Стасом потом поговорим, я ему сам расскажу…
Лариса молча кивнула – она всегда со всеми, со всем соглашалась.
Стоявшая с ними женщина в черном вдруг резко сказала:
– Владилен Петрович, вам, наверное, действительно надо взять детей и ехать домой, а поговорить следует сейчас…
– Пожалуйста, – пожал он своими круглыми, пухлыми плечами. – Не понимаю только, почему сейчас? Отца нашего никаким разговором уже не возвратишь, а дома люди званы… Надо, чтобы было все, как водится у приличных людей…
– Наверное, – сказала женщина и скинула с головы черный кружевной платок, – но, скорее всего один из этих приличных людей и загнал его сюда…
И показала пальцем на жестяную табличку «Николай Иванович Коростылев».
Владик набрал в обширную грудь воздуха, сокрушенно громко вздохнул и возвестил присяжно-поверенно:
– Наденька, как все молодые люди, вы максималистка! Из-за одного затаившегося мерзавца не можем же мы подозревать всех людей, окружавших Николая Иваныча!..
Я молча слушал их, и в голове тонко вызванивало: «…его убили… он умер от инфаркта…», но я не перебивал их и не задавал вопросов, потому что я профессионал в человеческом горе, и профессия моя начинается с терпения. Адский жар терпения выжигает всего сильнее душу, она сохнет постепенно, трескается, стареет. Сыщик начинается не с хитрости, быстроты и храбрости. Розыск ответа на любую загадку начинается с терпения.
А Гале ненавистно всякого рода терпение. И неясность своего положения и роли. Поэтому она выступила вперед и давая сразу понять, что она мне человек не чужой и, естественно, им таким образом свой, сказала своим мягким, сострадательным голосом, не допускающим никакого отказа.
– Стасу надо объяснить, в чем дело… Мы же ничего не знаем… Стас, безусловно, сможет…
Я не дал ей договорить:
– Минуточку… Все идут домой… Галя, помоги там Ларе, чем сможешь, а мы с Надей задержимся ненадолго… Мы вас скоро догоним…
Пережив мое предложение как новое, ничем не спровоцированное оскорбление, Галя, тряхнув своими прекрасными волосами, взяла Лару под руку и повела к воротам, мальчишки побежали вперед, а Владик степенно зашагал следом. Стихали постепенно их шаги, громче заголосили птицы в кронах старых деревьев, истончался, исчезал сочувственно-соболезнующий голос Гали, успокаивающий Лару ненужными словами, и почему-то эти отдельно доносившиеся слова казались мне похожими на мято-желтые пятна солнца, с трудом прорвавшиеся сквозь густую зелень, дрожащие, бесформенные, обманчиво недостоверные, как нелепые разводы на маскхалате.
Здесь остро пахло сырой глиной и перепрелой хвоей.
Я обернулся и увидел, что Надя складывает оброненные мной цветы, помятые толстыми ногами Владика, на могилу Кольяныча. Она выпрямилась, посмотрела на меня и, угадывая незаданный вопрос, сказала:
– Я вас хорошо знаю, я вас много раз видела у Коростылева. Вы меня не запомнили, я девчонкой тогда была… Вы приехали первый раз девять лет назад.
– Да, давно это было, – кивнул я. – Приблизительно лет девять-десять назад.
Она покачала головой.
– Не приблизительно, а точно – девять лет назад. В июле это было…
– А почему вы это так точно запомнили? – спросил я из вежливости.
– Потому, что я в вас сразу влюбилась. Мне было четырнадцать лет, и никогда до этого не видела более интересных людей.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.