Текст книги "Остановка в дороге"
Автор книги: Глеб Успенский
Жанр: Литература 19 века, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)
Глеб Иванович Успенский
Остановка в дороге
1
Шестая неделя великого поста была на исходе.
Из столиц и губернских городов, по железным дорогам, в ямских тарантасах, на перекладных тройках, – и в особенности на «своих на двоих», – неслось множество всякого рода людей в деревню, в усадьбу, «ко дворам». Все это, измаянное зимним сезоном, измученное черной работой, стремилось отдохнуть, отдышаться, а главное, поспеть домой к празднику.
Весеннее солнце было до такой степени живительно, что весь этот утомленный, усталый, измученный народ, с его громким говором, раздававшимся в вагонах, на вокзалах, на постоялых дворах и в толпах пешеходов, гремел так же шумно, весело, задорно, как гремела по всем буеракам разгулявшаяся весенняя полая вода.
Дилижанс, в котором я выехал из Москвы[1]1
Московско-Курской дороги еще не существовало.
[Закрыть], был также в достаточной степени охвачен всеобщим веселым расположением духа. Все пассажиры как-то необычайно скоро перезнакомились друг с другом еще в почтовой конторе и через пять или десять минут все чувствовали себя закадычными друзьями. Единственным исключением был кондуктор, которого омрачало именно это общее веселое настроение проезжающих. Постоянно высовывая из своей каморки (я сидел на переднем месте) свой тощий еврейский облик, он с завистью смотрел на меня и, видя, что и я чувствую себя хорошо и весело, тяжко вздыхал и со вздохом произносил какую-нибудь жалобную фразу:
– Все едут к празднику… всем бог дал! Только кондуктору нет праздника!
– Отчего так?
– Оттого, что нечем мне, кондуктору, услужить проезжающему! Ежели даст проезжий двадцать копеек – так и то бога благодаришь! Ямщики, старосты, смотритель – все отберут от проезжающего! Подсадить не дадут, под ручку поддержать!.. А у кондуктора шесть человек детей! У него тоже должен быть праздник – я ведь крещеный! Хоть бы чем-нибудь мне услужить вам, господин!
Кондуктор замолк, очевидно что-то соображал и, наконец, придумал, как «услужить»: захрипел он на своей исковерканной трубе какую-то чудовищную песню, – чем поистине отравил все чарующие впечатления весны: впечатления оживающих дымящихся теплом полей, игривых, радующихся, певучих потоков, блестящую светлую звучность весеннего воздуха – все это кондуктор растерзал воплями своей трубы. К счастию, шедший впереди обоз заставил его прекратить его терзающую музыку и затрубить так, как это полагается кондуктору. Обругав отборными словами мужиков, которые еле успели посторониться от мчавшегося дилижанса, он еще раз выглянул из своей каморки, очевидно желая убедиться, понял я его услугу или нет? Он играл и ругался, – неужели и это не рекомендует его со стороны желания услужить? Но приметив, что этого для меня, очевидно, мало, он и еще постарался увеличить мое удовольствие и нашел для этого необходимым показать ямщику, что он, кондуктор, – начальник.
– Чего спишь, – Мишка – Васька – Федька, – как вас там всех звать, не знаю? Пошел!
Но Мишка, или Васька, или Федька сидел на облучке, и впечатление этого облучка было светлое: сидел там человек, думающий не об угождении господам, а о жизни в деревне, в своей избе, в своей трудовой свободе. Серый армяк, иногда сменяющийся черным армяком или изодранным полушубком, сделает тысячи услуг, не зная о том, не считая их. Этот армяк один, только один из всех проезжающих в дилижансе, добровольно мокнет на дожде, подставляет свою грудь ветру и лицо морозу, и благодаря именно ему мы спокойно мчимся вперед.
Подошел вечер, стало темно, морозно, холодно; чувствовалась потребность надвинуть шапку на самые уши, потеплее закутать колени, ноги, руки… Обаяние весны значительно убавилось, а потом и совсем исчезло. Холодные порывы ветра усиливались по мере приближения нашего дилижанса к большой станции, стоявшей в центре большого подмосковного города на Оке. По мере приближения к месту остановки ямщик начал особенно громко и почти непрерывно кричать форейтору; форейтор, почти не переставая, свистал и звонким, детским голосом кричал: «сва-арра-чивай!..», «с да-арро-ги!..» Желая угодить проезжающим, кондуктор принялся трубить в трубу; резкий и хриплый звук его изломанного инструмента почему-то напоминал шесть человек детей, которым надо пить и есть… Несмотря на это гиканье ямщика, форейтора и кондуктора, дорога делалась труднее с каждым шагом. Фонарь, мерцавший с одного боку кареты (свечку другого фонаря кондуктор вез семейству), освещал мужицкие дровни, троечные телеги, толпы людей, двигавшихся к городу; вот мелькает какая-то окутанная рогожами карета; вон худенькая фигурка жеребенка отскочила от дилижанса, зацепив ногой за постромку и зазвонив колокольчиком, и карета вынуждена была ехать шагом.
Теснота от экипажей и людей, запрудивших улицы города, страшная. Вот какие-то освещенные окна; какие-то люди двигаются с фонарями между карет и дымящихся лошадей…
– Станция! – говорит кондуктор и, соскочив, принимается откидывать подножки у дверей кареты.
– Г<осподи>н смотритель! – взбежав на ступени станции, зовет нетерпеливый проезжающий. – Пожалуйста, прикажите поскорее запрягать!
– Запрягать нельзя-с!..
– Как? Почему?
– Повреждение моста!.. Мост загорожен… А перевоз приостановлен…
– Почему приостановили перевоз?
– Ледоход оченно большой… Старожилы не запомнят…
Всеобщий протест, негодование, брань.
Ко всему этому оказывается, что на станции уже переполнены все помещения и что вновь прибывающие должны пережидать ледоход в грязных «нумерах» и «гостиницах».
2
Гвоздевское подворье, на которое пришли мы (я и еще один купец), своим видом и устройством напоминало, с одной стороны, постоялый двор, с другой – гостиницу из числа тех, которые любят назвать себя каким-нибудь интересным прозвищем – «Барнаул», «Карлсбад». Эти два рода качеств, заимствованных от гостиницы и постоялого двора и соединенных воедино для удобства господ проезжающих, характеризуют вообще всякое подворье. Грязный двор, обнесенный навесом; колодец с железной бадьей, громыхающей на железной цепи; хозяин с почтительными и тихими манерами, успокоительно действующими на проезжего; жирная баба-солдатка, охотница до подсолнухов, кисейных фартуков и проезжих молодцов, от которых она, впрочем, любит увернуться, выскочив со звонким смехом из жаркой кухни в широкие сени, – вот, главным образом, качества, заимствованные от постоялых дворов.
Качества, заимствованные от гостиницы «Барнаул», гораздо заметнее и многочисленнее. Во-первых, проезжему для ночлега отводят на подворье, как и в гостинице, нумер, а не кладут его, как на постоялом дворе, рядом с богомольцем или богомолкой, близ кровати молодого хозяйского сына с супругой. Правда, в коридоре, по которому проезжающий идет в нумер, носятся синие волны самоварного дыма; обстановка нумера, с темными стенами, самодвигающеюся и самопадающею мебелью, производит на него грустное впечатление, – но для успокоения его существует хозяин: он так искусно подтолкнет коленом разрушенную кровать к стене, так незаметно сколупнет ногтем наросты сала со стола, с окна и дивана, так солидно скажет: «будьте покойны», «не извольте беспокоиться», что проезжающий действительно успокоится и примирится со всем. Кроме того, водворяя проезжего в нумере, хозяин объявляет ему, «что, в случае ежели что потребуется, – человека кликните, он завсегда тут… не отходит от буфету». Следовательно, проезжему, пожелавшему съесть или выпить, не нужно, как на постоялом дворе, странствовать по пустынным сеням, попадая то в чулан, то в спальню, отыскивая человека, который бы принял в нем участие. Следовательно, на подворье можно видеть и буфет и человека. Буфет состоит из тёмнокрасного двухэтажного шкафа с тусклыми стеклами, дающими, впрочем, возможность видеть, что в шкафу находится салфетка, вилка, пробка и синяя с рисунками тарелка. Тут же можно видеть и человека: он обыкновенно помещается против шкафа, на руке его всегда надет чей-нибудь сапог, на оконнике всегда виднеется черепок с ваксой; человек этот любит говорить: «ссию минуту», «подаю-с!»; любит рассказать проезжему, сняв с него сапоги, о том, что у одного барина украли шубу в триста целковых, что недавно «у нас» останавливалась генеральша с двумя дочерьми и очень была благодарна; привык он также на вопрос проезжего насчет обеда вытаскивать из бокового кармана писаную карту кушаний, переминаясь с ноги на ногу, внимательно слушать, как барин перебирает эти «бекштесы», «волован аля мушкад», «…с кнелью» и проч., и затем также привык сообщать, что «этого нету», не готовили, потому не требуется, а есть одна солонина; но в особенности любит он забраться к барину в нумер, перерыть в чемоданах, выпить из бутылок с крепкими напитками все, что в них содержится, и растянуться поперек коридора… Все это он делает с человеком, не понимающим, что такое в подворье буфет, нумера и проч. «Настоящий» посетитель подворья – мелкий уездный чиновник, проезжающий к Троице-Сергию с женой и ребенком, уездный купец, заехавший в город, чтобы посоветоваться с приказным, сельский священник, чтобы посетить консисторию, все они всегда будут довольны подворьем; им не нужно ни буфета, ни карточки кушаний. Исконный проезжающий прямо требует солонину; он невзыскателен насчет грязи нумеров, чашек, тарелок; все это ему знакомо у себя дома; он, напротив, здесь, на подворье, чувствует себя как дома, ему все давно знакомы, все друзья-приятели: он любит расспросить, разузнать, зайти в кухню поговорить с кухаркой:
– Ну что же, Авдотья, как без мужа-то? скучно, а?..
Хорошо ему живется здесь. К нему привыкла прислуга и хозяин и знают, как угождать ему.
Проезжающие, наполнившие нумера и общую комнату Гвоздевского подворья в тот день, о котором идет речь, большею частию были не «настоящие» проезжающие, что поставило хозяина, и буфет, и человека в весьма неопределенное положение, почти равномерное тому, которое испытывали и проезжие, укладываемые на голые доски кроватей. Но практический ум хозяина и «понятие» человека выручили их из беды; видя, что в подворье наехал народ «благородный», хозяин порешил прежде всего заламывать за всякую безделицу самые несообразные цены; человек сообразил, что тут надо бросить мужицкие привычки и действовать посредством порций; припомнил он также слова: «по-ганбурски», «с гарниром», выпрямился, вскинул салфетку на плечо и принялся действовать так, что в короткое время все проезжие единогласно вопияли о каком-то, будто бы, дневном грабеже, происходящем здесь.
Между тем к крыльцу подлетали поминутно новые тройки и пары; в коридор и нумера подворья, набитые битком тюками, чемоданами, людьми, входили какие-то новые лица, в черкесских шапках, в остроконечных башлыках, и так же, как и на почтовой станции, громко требовали:
– Лошадей!
– Перевозу нету, вашескобродие! – в миллионный раз отвечал мокрый и запотевший староста. – Лед идет!
– Как лед? Я по казенной надобности!
Всякий новый проезжающий вносил своим появлением новый элемент, несколько разнообразивший вялую беседу проезжего общества. Общество это, несмотря на фактические доказательства невозможности ехать далее, продолжало размышлять на те же вопросы: «Как нет перевозу!», «Что такое лед, лед?» Появление нового лица, его расспросы, почему нет проезду и проч., давали некоторое право на продолжение этих тлетворных разговоров; но едва новый проезжий подзывал человека и приказывал принести себе что-нибудь съесть, как весь интерес нового лица исчезал, потому что и он внезапно начинал толковать о каком-то, будто бы, дневном грабеже, происходящем здесь, то есть становился в разряд обыкновенных проезжающих, решивших уже этот вопрос.
3
Быть участником такого времяпровождения делалось, наконец, совершенно невозможным; некоторые из проезжих торопились лечь спать; мы с купцом выхлопотали себе каморку, где-то на чердаке под лестницей, которая почти загораживала наше окно, и принялись пить чай. Во время этого занятия шли у нас разговоры о разных, имеющих более или менее практический интерес, вещах; наконец мы попробовали спать, но в комнате было жарко, а с дороги делалось просто душно. Кроме того, в коридоре и в соседних нумерах шли беспрестанные разговоры и ходьба, от которой в нашем нумере шевелилась мебель и на самоваре дрожала крышка.
– Однако зверек-то покусывает! – шептал купец, ворочаясь на диване под своей мерлушкой. – Они свежее мясо зачуяли… Ишь! так и рвут шкуру-то!..
Духота, соединенная с непроницаемою тьмою, была вдвойне невыносима. Я зажег свечку и стал курить.
В это время развинтившаяся ручка двери зашевелилась, и в комнату высунулась голова.
Эта голова принадлежала кондуктору.
– Обеспокоил? – как-то вяло проговорил маленький человек.
– Нет, мы не спим…
Кондуктор был в коротеньком и тесном казенном сюртуке с светлыми пуговицами; лицо его было усиленно-красно и потно, и страдальческая черта на лбу вылетала еще приметнее, чем днем. Очевидно, его угостил станционный смотритель. Медленно сел он на стул у двери, молча посмотрел на нас и проговорил:
– Покойно вам было в экипаже, молодой человек?
– Очень покойно.
– Н-ну… покорнейше вас благодарю!.. Я всей душой… Я жизнью своей не дорожу для господ пассажиров. Прикажите чем-нибудь услужить?
– Нам ничего не надо.
– Я обязан угодить, потому мне надо кормить семейство. Господин купец!.. Почивает он?
– Нет, я не сплю.
– Позвольте, что я вам, господин купец, объясню… Я имею шесть человек детей, жена, свояченица… Изволите видеть!.. Я должен жить, получать свое продовольствие… Стало быть, я должен услуживать, угождать… И я готов, перед богом!.. Ну, чем я могу услужить?
– Коли ежели кто желает оказать услугу, он завсегда может это, – проговорил купец.
– Господин купец! Разорваться готов!.. Я, кондуктор, смотрю, как бы не было несчастья… Проезжающий этого не ставит в заслугу! Чем же я могу угодить?
Купец поворочался на диване.
– У меня на всем свете один уголок; в карете келья моя. Меня никто не видит и не замечает. А вы думаете, что кондуктор спит там, в келье-то? Кондуктор в собачий воротник морду свою завернул; стало быть, он храпит? Кондуктор ни дня, ни ночи покою не имеет, господин купец! Кондуктор-то два раза в год семью видит свою, а семья-то растет – есть о чем подумать. Как я сына своего старшего водил в гимназию на экзамен – угодно ли вам знать, легко это мне было? Сколько я не спал ночей?
Мы молчали.
– Я, может, вот эдак-то вот колотился, как господа учителя начали его испытывать: «Что такое рыба?», «Что такое корова?» Извольте видеть! Как вам, легко ли будет, коли ежели вы желаете вашему ребенку благополучия, и вдруг ему этакие слова, что мы не можем дать ответа? Мы, ровно ребята, слезами заливались, как домой шли, когда нас не удостоили на экзамене…
Рассказчик остановился и отер рукавом глаз.
– А почему мы не знаем ответов? Потому, что нам есть нечего! Надо купить книжку, книжка руб серебром. Где я возьму? И остается, следственно, одно – угождать!.. Кому я должен угождать? Проезжающим господам… А чем? И… нечем! И подножки и застежки, – ямщики, староста, смотритель расхватали! Что же должен кондуктор, бедный, нищий человек, делать? Вот кондуктор и начинает трубить в трубу… Кондуктор думает – пусть видят мое старанье! Трубит он что есть духу… а ему: «Замолчи, осел!» Кондуктор прекращает… Он думает, авось этим угодит проезжающим, и молчит в своей конуре… морду свою в собачий воротник уткнул. А как да в воротнике-то этом вспомнит он все, всякую свою домашнюю беду – вот и начнет он соваться к проезжему: «Угодно вам депешу? угодно вам телеграмму?» Господа! Господин купец, сделайте милость, прикажите услужить бедному человеку!.. Господин купец, не пошлете ли вашей супруге телеграмму? Дайте хлеб!
– Мошка! – произнесло какое-то новое лицо, высовываясь в дверь. – Будет тебе! Пойдем!
Взволнованный своими несчастьями кондуктор при виде появившегося человека притих.
– Это я так, с господами. Спокойной ночи, господа!
Он встал, помялся, что-то хотел сказать, опять сказал: «покойной ночи» – и вышел к товарищу в каком-то раздумье.
Долго еще шумели вокруг нас, долго дрожала самоварная крышка. Наконец все успокоилось…
4
Город N стоит на крутом берегу Оки, окаймленный со всех сторон глухим лесом, который виднелся нам с каждого перекрестка, когда я и какой-то студент, также спешивший домой, на другой день поутру направлялись к реке. Город был большой, торговый. По сторонам улицы виднелись трактиры, постоялые дворы с растворенными воротами; у одних ворот был нарисован на заборе мужик в таком виде: одной рукой он снял шляпу, а другой указывал на ворота, приглашая проезжающих пожаловать туда. Везде, и на улицах и на постоялых дворах, было множество народу. Повсюду котомки, узелки, возвышающиеся на крыльцах лавок, на ступенях кабаков, вместе с разным проходящим народом. Тут плотники, богомольцы, маляры, у которых еще не сошли с сапог и шапки признаки мелу и известки; солдаты с расстегнутыми нагрудниками и с трубками в зубах. Особенно много было народу у самой реки, где на вязком и топком берегу были сложены кучи досок и камня для строящегося через реку моста; здесь же виднелись колья, обмотанные толстым паромным канатом, который лежал тут же на берегу, свернутый большими кольцами.
Мутные волны широкой реки плескали только у берегов, подбрасывая какие-то мокрые плоты и почти наполненные водою лодки. Вся поверхность реки была застлана льдинами; едва колеблясь то в ту, то в другую сторону, тянулись эти серые, иногда рыхлые и синеватые глыбы бесконечною цепью, медленно всползая на острые, окованные железом ледорезы и разламываясь на них; у самой воды, при начале исправляемого моста, стоял какой-то военный с подвязанным воротником и кричал на кого-то. Кто-то, очевидно, был виноват; но кто именно, нельзя было понять, потому что на берегу был сильный и резкий ветер, к которому присоединялся еще шум разрушавшихся на ледорезах льдин. Около военного, имевшего здесь, по-видимому, власть, толпилось несколько проезжающих благородного звания, которые об чем-то очень серьезно рассуждали с ним, озабоченно поглядывая на воду, но о чем они рассуждали – неизвестно. На этих основаниях мы с товарищем ушли отсюда и отправились бродить.
Незаметно миновали мы город и, продолжая идти по шоссе, были привлечены довольно приветливым видом какого-то подгороднего сельца. Сельцо это стояло на холмистом месте, было не велико, но и не мало, и от нечего делать мы туда и направились.
В одном из переулков, недалеко от старинной церкви с массивной, рассевшейся оградой, мы увидели домик с вывеской «Школа». На крыльце этого домика сидел худенький старик в полушубке, крытом синим ластиком; на седых, белых как лунь волосах его был надет картуз с широким козырьком; в руках у него была палка. Старик сидел задом к солнцу и, видимо, хотел погреть свою больную спину. В переулке, защищенном домами, не было ветру, и мы захотели здесь присесть.
– Можно на крылечке у вас отдохнуть? – спросил я старика.
Старик пристально обвел нас тусклыми глазами, туго поворачивая свою дрожавшую голову, помялся и ничего не сказал. Суровый вид и угрюмость, которые резкими чертами лежали на его лице, вовсе не шли к этим тихим сединам его; несмотря на то, что он не ответил нам, мы вошли на крыльцо, сели на лавочке и стали курить. Старик, кряхтя, повернул дрожавшую голову в сторону и не глядел на нас; суровость и грозность поминутно набегали на его почти дремавшее лицо. Несмотря на его преклонные лета, суровость эта весьма была похожа на ту лакейскую гордость, которую любят или любили выказывать дворецкие и другие верные рабы барина, любящие употреблять фразы: «наш барин», «мы», «наше имение». В древние времена, как оказалось впоследствии, он состоял действительно в важных чинах, возможных для раба; когда же надобность в нем миновалась, его отправили караулить школу. Про старика забыли, бросили его; но те черты, которые наложили на его лицо борзые времена и нравы, не могла изгладить даже старость.
Молча сидели мы и курили. Внутри запертой школы кудахтали чьи-то куры. Старик молчал, шептал что-то; палка постоянно шевелилась в его худых, дрожавших пальцах, словно он собирался замахнуться ею на кого-нибудь. И действительно, когда мимо школы прошел какой-то мальчик, старик схватил палку и, стуча ею в пол крыльца, крикнул:
– Я тебе дам слоны слонять!.. Куд-да бежишь-то, пострел? Вот я…
Мальчик, смеясь, глядел на старика и на нас и не спеша прошел мимо; видно было, что угроза эта была знакома ему.
Вслед за мальчиком подошла к крыльцу курица, и на нее старик ополчился:
– Кшь, ш-шельма!.. Эшь шатаются, анафемы, своего дому не знают! Хозяев бы за это бить надо… Управы на них нету, разбойники!..
– Что ворчишь, старик! что шумишь! – панибратски проговорил какой-то человек, напоминавший сельского писаря, и вошел на крыльцо. – Доброго здоровья, господа! Иду, слышу, старик шумит, думаю, кто это старичку вред сделал? Тебя кто обидел?..
– А-а… ты куды хвост-то дерешь? – как-то особенно гневно проговорил старик, быстро повернув к писарю свою сильно дрожавшую голову… – Куды тебя тот-то несет?
– Гуляю.
– Гул-ляешь?.. Да ты что за гуляльщик такой?.. э?.. Ты к чему приставлен? к делу приставлен аль к гулянью?.. э?.. Н-нет управы на вас… Н-нету! Кабы при покойнике барине, царство ему небесное… т-тэк он бы тебя! т-тэк уж он бы!..
– Что ж бы он мне сделал?
Старик как будто задохнулся от негодования; голова его тряслась еще сильнее; он жадно и гневно смотрел в смеющееся лицо писаря и вдруг произнес:
– Кнутьев? а? Что бы-ы?.. А кнутиков горячих сотенки две, поболе? э? л-любо?.. Не х-хочешь?
Писарь тихо улыбался, покачивая ногой.
– За что ж это кнутьев-то? – сказал он.
– Вот те и за что!.. За то вот, что… ременных бы тебе вожгли! У него, у барина-то, может целый полк с кнутьями-то был… Завсегда при нем… Едет. Мужик попадается. Грязь на дворе, а у мужиковой лошади хвост не подвязан. «Почему хвост не подвязан? (Тут старик помолчал.) – Кнутьев!..» Едет в сухую погоду, видит у мужиковой лошади хвост подвязан: «Почему хвост подвязан? – Кн-нутьев!..» Т-эк он бы тебя… Почему ты шатаешься?
– Устал. Отдыхаю.
– Устал? Засыпать ему.
– Что больно много? – сказал писарь, перестав улыбаться.
Старик долго еще горячился и выкрикивал слова: «задрать», «горячих» и проч., замахиваясь и стуча палкой; но мало-помалу он успокоился, хотя руки его не переставали сжимать палку и голова все еще тряслась от гнева.
– Нынче это прекращают! – сказал, наконец, писарь. – Нынче на этот счет очень сокращено душегубство-то!
– Хуже! – резко и решительно сказал старик.
– Почему так?
– Много хуже!
– Да чем хуже-то? Хуже, хуже, чем хуже?
– И-и… и даже много-много хуже… Облюдело!
– Чего это?
– Облюдело! Слышишь, ай нет? Места мало, народу нивесть сколько стало. Друг дружку едят! Бог прогневался… Цветов, трав – нету… Сгасли!.. Бывало, какие цветы-то – нету теперче ни одного! Бог прогневался… В старое время бросишь палку на голую землю, к утру она вся в траве – эво, какая трава была… Нету ничего! Хуже, и совсем ничего не стоит.
– Ну, это ты пустое говоришь!
Старик опять начал сердиться.
– Я свое дело говорю!.. Я, брат, восьмой десяток живу, а не пустое!.. Ну что же, хорошо это, – вдруг оживляясь, заговорил он: – мать за сына в темной сидит? видано это когда?
– Не дерись! нонче, брат, строго.
– И не может мать своего сына, сатану, учить?..
И опять старик пристально уставил на писаря гневные глаза.
– Не в том вещь, – коротко сказал писарь, от которого мы с любопытством ждали объяснения этого факта, так возмутившего старика: – ты, старичок, спину греешь, много не смыслишь.
– Ды-ть, родная она ему чать, ай нет, звери вы!
– Я говорю, не торопись… Прожил ты много, а не все вызнал. Чуточку тебе еще вызнать осталось.
– Тьфу, чтоб вам!
И старик более не говорил. Писарь обратился исключительно к нам.
– Многие не понимают порядков-с!.. Так вот иной шумит, шумит, а что такое? Дело точно что было, посадили одну женщину в темную, ну только это на том основании, что самовольно она сына изуродовала… Нонче этого нельзя. Первым долгом, в настоящее время, надо подавать жалобу… Коли ежели бы она пришла к господам судьям да попросила бы их: «Прошу вас наказать моего сына, я женщина слабая, не могу сына моего сама выучить… удержать, например, не в силах от пьянства», – ни слова бы ей никто не сказал! Надобно первым долгом доложить, спроситься… А то, эвва, начала его трепать самовольно… Надо сказать суду!
– Нет, кабы баррин… Он-н бы те… – ворчал старик.
– Н-ну, нет, брат; нонче барину твоему тоже вышла бы какая следует статья… по положению… – самодовольно проговорил писарь, закладывая ногу на ногу. – Довольно, брат!.. Нонче, брат, Европу стараются водворить… а не по-свински!.. Сначала поди-ко доложи, да спросись… а потом бей! Да и то оглядывайся, как бы самого не чесанули… Так-то!
Старик не отвечал, но гневно смотрел в сторону, ища бегавшими глазами какого-нибудь предмета, на который бы можно было ополчиться. Писарь, очевидно, стоял за современность и Европу и был, видимо, доволен.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.