Электронная библиотека » Говард Джейкобсон » » онлайн чтение - страница 3

Текст книги "Меня зовут Шейлок"


  • Текст добавлен: 20 сентября 2017, 13:20


Автор книги: Говард Джейкобсон


Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 3 (всего у книги 16 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]

Шрифт:
- 100% +

III

И сколько времени человек пролежит в земле, пока не сгниет?[19]19
  У. Шекспир, «Гамлет, принц датский». Акт V, сцена 1. Перевод В. Поплавского.


[Закрыть]

А если человек этот – женщина? Не сгниет ли он еще быстрее?

Шейлок, безутешный супруг Лии, боялся, что дело обстоит именно так: кожа такая нежная, а кости такие хрупкие…

Чтобы процесс шел возможно медленнее, а Лия оставалась живой как для него, так и для себя, каждое утро Шейлок приходил к ней на могилу, приносил фиалки или незабудки, говорил, слушал – точно так же, как при жизни. Он завтракал в обществе жены – брал с собой термос крепкого черного кофе (ей нравился запах кофе) и сэндвич с сыром, завернутый в льняной носовой платок. Шейлока не беспокоило, что на Лию падают крошки – у него возникало чувство, будто он ее кормит. Он кормил жену и в ином смысле – делился тщательно отобранными сплетнями о друзьях и знакомых, сообщал новости о Джессике, которые отбирал особенно тщательно и рассказывал только хорошее: какая дочка стала взрослая, как похожа на мать. В те дни, когда Шейлок полагал, что благоразумнее избавить Лию от подробностей своей деловой жизни – умолчать о близкой катастрофе, о нависающей угрозе разорения, – он просто читал ей вслух. Не об Иакове и его овцах, не о Лаване, Агари и пророке Данииле. Эти аллюзии он приберегал для христиан, прекрасно понимая, что им не по себе слышать библейские истории из уст еврея. Круг их с Лией настоящего чтения – а когда жена была жива, они читали вместе почти каждый вечер, – был гораздо шире. Они тоже могли цитировать Вергилия и Овидия, знали, что такое Сцилла и Харибда, и обсуждали учение Пифагора о душе. Чтобы Лия не закоченела, Шейлок читал ей Петрарку и Боккаччо. Со временем прочел и «Аркадию» Филипа Сидни, и «Злополучного скитальца» Томаса Нэша, и «Эпиталамию» Эдмунда Спенсера. Понемногу они добрались до доктора Джонсона, Вордсворта, Диккенса, Достоевского, великих романистов Австро-Венгрии и Америки. Главное – держать Лию в курсе и не давать ей заскучать. Ей тоже нравилось все лиричное, саркастическое, а иногда и нелепое.

– Почитай мне комедию про человека, который превратился в гада.

– «Превращение»?[20]20
  «Превращение» – повесть Франца Кафки.


[Закрыть]

– Нет, любовь моя, «Майн Кампф».

И они хохотали, как одержимые.

Тем из своего окружения, кто считал подобную привязанность к жене нездоровой, Шейлок доказывал, что все как раз наоборот: только общество Лии не дает ему погрузиться в уныние, этот распространенный недуг эпохи, для которого у него больше причин, чем у многих иных. Один охвачен необъяснимой грустью, другой – беспричинной усталостью… Что же, у Шейлока есть собственные соображения по поводу источника модной хандры. Однако для него самого, а ни за кого другого говорить он не может, жизнь стала бы невыносима, если бы хоть на одно ничтожное мгновение он позволил себе забыть ту женщину, которую любил с тех пор, как впервые увидел. Шейлок принес клятву и не отступится. У него никогда не было и не будет никого другого. Если из-за этого с ним порой тяжело общаться – так тому и быть. Кто сказал, что жизнь – нескончаемый маскарад, приправленный разве что краткими приступами грусти, которой с наслаждением предается толпа, возведшая в культ собственные чувства?

А если этот бесконечный траур плохо скажется на Джессике?

Шейлок не считал, что соблюдает траур. Как раз наоборот. Он проводил с Лией столько времени, что нужды в трауре просто не было. Шейлок прославлял свой брак, а не оплакивал. Где власяница? Где пепел? Разве он не приходит на кладбище каждое утро элегантный, точно жених?

Однако Шейлок знал, что просто уходит от ответа. Джессика, как он с гордостью рассказывал Лии, действительно подрастала. Иногда, встречая дочь на лестнице, Шейлок принимал ее за жену. У дочери есть право дарить и получать такую же безраздельную любовь, какой когда-то наслаждались и – пусть ей это кажется неестественным – до сих пор наслаждаются родители. Теперь ее черед.

Если кто-нибудь поднимал этот вопрос, Шейлок отводил глаза. Он отводил глаза, даже когда поднимал его сам, старательно глядя в противоположный угол своей совести. Ее черед! Какому же отцу приятно думать, что теперь черед дочери наслаждаться?

И с кем?

По логике их общества, Джессика была в безопасности. Дочь мерзкого жида! Да с такой кровью труднее найти девушке поклонников, чем уберечь ее от них. Кому нужно то, что принадлежит Шейлоку? Однако христиане не брезговали деньгами еврея, что бы ни думали о нем самом, и не побрезговали его дочерью. Разве позор смывается жаждой выгоды? Или, быть может, именно позор добавляет пикантности тому, чего они желают и что берут в долг, а если не могут взять в долг – просто выкрадывают?

Джессика была красивой девушкой. За ней наверняка ухаживали бы и ради нее самой, но только не в этом завистливом и алчном обществе, где каждый, кто еще не успел жениться на богачке, присматривал себе невесту с хорошим приданым. Шейлок не видел ничего неуважительного в том, что догадывался о мотивах дочериных поклонников. Наоборот, именно потому, что любил Джессику и видел – часто к собственному смущению – то, что видели в ней другие, он и стоял на страже ее счастья. Как раз любовь и делала Шейлока неловким. Мать справилась бы куда лучше, но матери Джессика лишилась. Да, дочь заслуживала мужского внимания. Однако Шейлок понимал: времена нынче стяжательские, еврейка – ценное приобретение, а венецианцы – коллекционеры.

Что ж, это у них в голове моральная каша, а не у него. Она заварена на их религии, вот и пускай расхлебывают, сколько душе угодно. Однако презрение Шейлока к двуличности христиан, которые проповедуют одно, а делают другое, не спасло его, когда пришлось решать, как вести себя с Лией. Не мог же он признаться, что Джессика сбежала – превратилась в изменницу, обманщицу и воровку. И тем более не мог открыть жене, что именно украла дочь.

Скрывать правду от Лии было для Шейлока мучительно – мучительнее ножевой раны, – что бы там ни делала сырость с ее телом. Ему казалось, будто он совершает предательство сердца.

Лия до сих пор ничего не знает.

Какое счастье, думает Шейлок, какое счастье, что Джессика сбежала тогда, когда сбежала.

* * *

Дочь Саймона Струловича не сбежала – пока, по крайней мере. Если, конечно, не считать побегом отъезд в колледж. В остальном положение Струловича мало чем отличалось от положения Шейлока. Он тоже беспокоился, что в его дочери видят ценный экзотический предмет, боялся алчности, которую она возбуждала, и того влияния, какое могла оказать на нее лесть. Плюс ко всему, он пользовался репутацией богатого ценителя искусства, мецената, покровительствующего элитным учреждениям, и сиониста – по той единственной причине, что посещал Израиль и дарил картины некоторым тамошним университетам. Струлович был достаточно тщеславен, чтобы считать подобную репутацию приманкой, превосходящей чары самой Беатрис. Боялся он не кражи – у дочери не было ключей от его подвалов. Боялся он, что ее новые знакомые по колледжу будут видеть в нем страшилище, и мнение это сделает Беатрис еще более желанным трофеем. Словом, такую девушку стоило подбить на измену – вот к чему все сводилось. В истории терроризма, разбоя и революций полно подобных примеров: дочери предают богатых отцов с неприемлемыми взглядами. Девушка, готовая переспать с врагами отца, обладает неописуемой привлекательностью и ценится гораздо выше любых рубинов и бирюзы Саймона Струловича.

Струлович был похож на Шейлока еще в одном: он тоже не мог попросить совета у жены.

Инсульт, который случился у Кей на четырнадцатый день рождения дочери, обладал слишком ужасным символизмом, чтобы действительно что-то символизировать. Всего лишь непоправимое несчастье, не более того. Судьба протянула руку и ударила наугад. То же самое могло произойти с любой другой женщиной в любой другой день. Главное, верить в это, повторял себе Струлович. Принять волю случая. Иначе начнешь себя винить, и обвинениям не будет конца.

Понемногу к жене вернулась речь – не способность говорить, а воля шевелить губами и производить неслышимые звуки. Струловичу было этого достаточно: он чувствовал, что кто-то, кого он знает, по-прежнему здесь. Кей жила теперь в постели – отдельной постели, – не могла самостоятельно мыться и есть, и у нее не всегда получалось объясняться с окружающими. В остальном же, делал вид Струлович, все оставалось по-прежнему. О Беатрис он рассказывал мало, о своем страхе за нее не упоминал вообще – не хотел давить на жену. Пусть сама решает, какие темы хочет обсуждать любыми доступными ей способами, а какие нет. В присутствии Беатрис Кей оживлялась, однако предпочитала видеться с дочерью наедине, словно они превратились в две разные семьи, отдельные спицы отвалившегося колеса.

Сидя рядом с женой, Струлович неизменно смотрел сквозь нее. Позади Кей, словно в разбитом зеркале, он порой видел ту женщину, которую знал когда-то, однако улыбаться ей через комнату казалось предательством. В присутствии полустертой памяти лучше и самому не вспоминать. Так они и сидели, он – на стуле рядом с кроватью, держа ее за руку, она – глядя в никуда, лишенные прошлого и будущего, в совершенной гармонии небытия, безмолвные и бесчувственные ко всем ощущениям, словно первые мужчина и женщина, в которых Бог еще не вдунул дыхание жизни.

Никогда прежде Струлович не был так благодарен за сколоченное на продаже автомобильных запчастей состояние, которое унаследовал. Их отношения с отцом наладились. Погребение оказалось временным: когда Струлович развелся с Офелией-Джейн Смитсон, они помирились, а когда женился на Кей Комински, волна отцовской любви едва не сбила его с ног. Брак с еврейкой взамен брака с неверной: похоже, отец – во всем остальном настоящий язычник – всю жизнь только об этом и мечтал. Просто не надо выносить сор из избы, вот и все. Струлович не возражал. Его вновь сделали наследником. И теперь, когда Кей парализовало, он понял всю значимость денег. Быть богатым необходимо. Со стороны, разумеется, казалось, что Струлович гораздо богаче необходимого – поэтому он так много раздавал, спонсировал проведение лекций, обустраивал кабинеты для занятия музыкой и расширял библиотеки, помогал выкупать произведения искусства, которые иначе покинули бы страну. Однако необходимо быть почти таким же богатым, как он, чтобы просто жить, то есть иметь достаточно большой дом, где можно выставлять картины и хранить книги, носить костюмы, сшитые итальянскими портными, пользоваться услугами личного шофера, оплачивать образование дочери и круглосуточный уход за женой. У Струловича было свое рабочее определение бедности и богатства. Любой, кто не в состоянии нанять сиделку – неважно, нужна ли она сейчас или понадобится в будущем, – просто голодранец. Наживать капитал стоит хотя бы ради того, чтобы не зависеть от милости государства. Человек работает и копит деньги, желая умереть достойно. Когда меня лишаете вы средств существованья, то отнимаете и жизнь мою…[21]21
  У. Шекспир, «Венецианский купец». Акт IV, сцена 1. Перевод О. Сороки.


[Закрыть]
и надежду на достойную смерть.

А еще, разумеется, деньги нужны, чтобы в случае чего схватить в охапку все, что осталось от семьи, и бежать без оглядки. Даже то вспыхивающее, то затухающее еврейство Струловича в одном вопросе не затухало никогда: безопасность нельзя воспринимать как нечто само собой разумеющееся – роковой час рано или поздно пробьет.

Каждое утро Струлович мог быть уверен, что жена умыта, дочь получает образование, а под рукой есть деньги на тот случай, если придется подкупать чиновников на границе, или же если ему самому понадобятся сиделки, а потому мог спокойно посвящать себя увлечениям. Увлечения не оставляли времени убиваться над полуразрушенным телом жены. Есть масса пользы в том, чтобы найти себе занятие, считал Струлович. По-другому, как с наслаждением объясняли Беатрис преподаватели, это называется капитализм.

Однако Струлович не упивался богатством. Он упивался, насколько такое слово вообще к нему применимо, зримым миром. «Я и так духовен, – ответил бы он всякому, кто попробовал бы напомнить ему о высоком. – Я до такой степени духовен, что считаю материальный мир насквозь пропитанным божественностью».

А как же любовь?

Струлович не понимал, как можно любить нечто невидимое.

Это не значит, что он не любил дочь, когда не видел ее. С другой стороны, разве бывало такое, чтобы он ее не видел? Когда беспокоишься, образ любимого человека всегда перед глазами, а с тех пор, как у Кей случился инсульт – впрочем, нет, началось это гораздо раньше, – Струлович постоянно беспокоился о дочери.

Рождения своего единственного ребенка они ждали долго. Особенно мучительно ожидание давалось Кей. Она произносила избитые фразы про биологические часы, которые тикают все быстрее, и боялась, как бы время не истекло. Струлович не особенно хотел детей. Он думал, что мужчины преувеличивают, когда утверждают, будто при виде первенца сердце у них едва не разорвалось от счастья, однако с его собственным сердцем произошло именно это. Отчасти он испытывал радость за Кей. Радость, смешанную с облегчением и страхом, потому что желать чего-то так сильно, как желала она, значит напрашиваться на разочарование или нечто худшее. Вдвойне хрупок и бесценен тот ребенок, чье зачатие зависит от чуда. Безусловно, присутствовал в его радости и обычный эгоизм. Глядя на маленькую Беатрис, Струлович видел в ней свое продолжение. Но было тут и еще нечто: ему представилось, будто Беатрис явилась в мир в Вордсвортовском ореоле славы[22]22
  Отсылка к оде Уильяма Вордсворта «Отголоски бессмертия по воспоминаниям раннего детства».


[Закрыть]
, будто она – посланник божий и все еще жмурится от лучезарного блеска, который созерцала, прежде чем прийти на землю. Отсюда, в свою очередь, вытекал вопрос, что это за Бог и какое послание принесла от него Беатрис. Струлович не молился, не покрывал голову и не обматывал руку ремнем. В религиозном отношении он делал так мало, что с тем же успехом мог бы считаться язычником. Но если бы Струловичу все-таки пришлось ответить, он бы признал, что тот Бог, от сияющей славы которого щурилась его новорожденная дочь, был Богом иудеев, а не христиан – существом слишком суровым и величественным, чтобы принять человеческое рождение. Вот и все. Так начался и закончился миг, в который взгляд Струловича проник в суть вещей, однако миг этот раз и навсегда определил, чего он хочет для дочери. Беатрис должна выйти замуж за еврея – не потому, что Струлович презирает неевреев или хочет продолжить свою еврейскую генеалогическую ветвь, а потому, что ее жизнь началась так значительно, началась с боли утраченного величия и предчувствованного горя, которое нельзя просто взять и растратить на случайную привязанность и своевольный выбор, основанный на прихоти, мстительности, необъяснимом протесте или даже непредсказуемой любви, какой бы глубокой она ни казалась. Боль эта обязывает дать и получить взамен обещание чести и преданности, хотя будь он проклят, если знает, преданности чему. Чему-то, что Беатрис не вольна определить самостоятельно. Вот оно – завету. Это нечто, будь она мальчиком, нашло бы зримое выражение в обрезании. Нечто вроде клятвы верности, пусть Беатрис, рожденная всего час назад, не может принести ее сама. Не потому ли он, отец, должен принести клятву за нее – во имя всего, что считает священным?

«Поклянись».

И он поклялся.

Поклялся соблюсти завет.

Для начала, правда, огляделся по сторонам, не смотрит ли кто – в особенности Кей, для которой этот миг наивысшей материнской любви был совершенен сам по себе и которая не пожелала бы омрачать его тем неведомым, что нашло на ее мужа, будь то суеверие, религиозный фанатизм, чувство еврейской общности или же торжественность, слишком великая и невыносимая для бренной человеческой плоти. Но все же поклялся.

IV

Д’Антон исполнял при Плюрабель еще одну должность: связи его оказались разнообразны и обширны, и благодаря ему в ее круг вошли люди, которых она иначе никогда бы не встретила, хотя многие из них жили по соседству. Моделей и актрис, банкиров, рэперов, знаменитых футболистов и телевизионных астрологов – словом, тех, кто приходил на ум в первую очередь, – Плюрабель могла найти и так. Если же не могла, они сами ее находили. А вот игроков в крикет и регби, бухгалтеров, архитекторов, дизайнеров, инструкторов по персональному росту и даже одного эксцентричного и прямолинейного епископа (у семьи д’Антона были давние связи в церкви) – всех этих звезд второго эшелона, не лишенных определенного блеска, поставлял ей он. Люди такого сорта платили д’Антону за то, чтобы он наполнил их дома красотой, а иногда и разыскал определенную картину. «Можете раздобыть мне что-нибудь из Сикстинской капеллы?» – просил один. «Хочу ту картину, где два гея кричат друг на друга в туалете, – заявлял другой. – Ее еще нарисовал художник, который писал за Шекспира»[23]23
  Имеется в виду английский художник-экспрессионист Фрэнсис Бэкон (1909–1992), полный тезка философа эпохи Возрождения, которому приписывается создание пьес Шекспира.


[Закрыть]
. Многочисленность и разнообразие его знакомств повергали Плюрабель в изумление.

Иногда, приводя на вечеринку к Плюрабель очередного гостя, д’Антон многозначительно закатывал глаза, как бы говоря, что он этого человека не знает, за поведение его не отвечает и вообще тут ни при чем, так что пусть лучше попросит охрану за ним приглядеть.

Однажды д’Антон познакомил ее с Мехди Мехди, французским чревовещателем алжирского происхождения, который скрывался от французской и алжирской полиции, поскольку его кукла проповедовала нацистскую идеологию. Сам Мехди Мехди утверждал (и, по мнению д’Антона, достаточно убедительно), что у чревовещателя нет ни собственной личности, ни собственного мировоззрения, а куклу свою он использует, чтобы вышеупомянутое мировоззрение критиковать, хотя, строго говоря, критика в его обязанности тоже не входит. Когда же репортеры поинтересовались, почему кукла Мехди Мехди вызывает такую любовь и у самого хозяина, и у зрителей, он не стал отвечать собственным голосом, а предоставил высказаться кукле. Да, заявила она, ее популярность привела к непредвиденным последствиям, и половина французской молодежи теперь вскидывает руку в нацистском приветствии, но уж лучше нацистское приветствие, чем звезда Давида.

Плюрабель потрясло, что половина французской молодежи изображает звезду Давида.

Д’Антон только отмахнулся.

– Он по-своему забавен. Злобен и где-то даже лжив, но в целом с ним не поспоришь. Мехди Мехди – отличное дополнение к вечеринке.

Плюрабель поняла это тонкое различие и попросила д’Антона привести чревовещателя вместе с куклой. К ее удовольствию, оказалось, что оба они прекрасно танцуют. Если бы Мехди Мехди не разыскивала полиция, она непременно пригласила бы его или хотя бы куклу к себе на передачу и устроила дискуссию с раввином – в идеале, тоже чревовещателем, чтобы их куклы могли выяснить между собой отношения.

Ни Плюрабель, ни д’Антон не могли бы объяснить, почему Мехди Мехди пользуется особой популярностью среди спортсменов, однако факт оставался фактом: французские футболисты, побывавшие на выступлениях алжирца в подпольных кабаре Марселя, начали копировать фирменное нацистское приветствие его куклы, а вскоре их примеру последовали и футболисты Чешира, у которых считалось особым шиком подражать французам. Впрочем, единственным английским спортсменом, исполнившим этот жест прямо на поле, был Грейтан Хаусом, последний из приглашенных д’Антоном гостей.

– Грейтан – крестник моего дорогого друга, ныне покойного, – объяснил д’Антон, когда Плюрабель с удивлением спросила, откуда между ними такая глубокая привязанность. Ей самой нравились парни с татуировками и пирсингом, которые вьются вокруг, как верные псы, и каждый раз встречают тебя с новой прической, однако она никогда бы не подумала, что у д’Антона схожие вкусы. Оказалось, взаимная симпатия – или даже нечто более сильное – связывала его с футболистом многие годы.

– Как всегда бывает в случае глубокой, но с виду непостижимой привязанности, объяснить ее причины довольно сложно, – продолжил д’Антон. – Я унаследовал обязательство, которое не побоюсь назвать священным, от своего друга, а тот – от своего. Не сочти мои слова неуместной шуткой, если я скажу, что бедного Грейтана перебрасывали друг другу, как футбольный мяч. По сути, он все равно что сирота, а я в некотором роде его опекун.

– По-моему, для сироты у него слишком много опекунов, – заметила Плюрабель с неожиданным раздражением, удивившим ее саму.

Неужели она ревнует к Грейтану, потому что он тоже пользуется покровительством, которое она привыкла считать своей личной прерогативой?

– Значит, я недостаточно ясно выразился. Мать Грейтана бросила, отец плохо с ним обращался, дядя избивал. Если бы не вмешались сначала Федерико, а затем Славко, неизвестно, что бы с ним стало. Я обязан продолжить то, что они начали.

– Звучит так, будто это тебе в тягость.

– Вовсе нет. Унаследованное обязательство я исполняю с радостью. Разве не для того мы живем, чтобы отвечать на зов слабых и беззащитных? В особенности если это напоминает нам о друзьях, которых у нас забрали. Я вижу в Грейтане что-то от кроткого нрава тех, кто заботился о нем до меня, хотя посторонним он может показаться бесчувственным животным. На самом деле Грейтан обладает редкой для футболиста телесной ранимостью. И нежным сердцем, несмотря на репутацию ловеласа.

– А как насчет репутации нациста?

Д’Антон рассмеялся и покачал головой:

– О, это у Грейтана недавно. С тех пор как он побывал у тебя на вечеринке и познакомился с Мехди Мехди. У него просто рука дергается, вот и все.

По словам самого Грейтана, его не так поняли. Многие игроки (не называя имен) делали тот же самый жест, только исподтишка – изображали, будто чешут ухо или дразнят команду противника, показывая два пальца. Давно пора было их обличить. Вообще-то сам Грейтан не расист – разве он когда-нибудь получал желтую карточку за оскорбление чернокожего или азиата? И не антисемит, и может это доказать. Назовите хоть один случай, когда бы он поставил подножку игроку-еврею. А еще по крайней мере одна из его жен – так сразу, правда, не вспомнить, которая, – была немножко еврейкой.

– К еврейкам у Грейтана слабость, – пояснил д’Антон. – Он их считает соблазнительными. Что ж, о вкусах не спорят.

– А сейчас есть у него девушка-еврейка?

Д’Антон задумался.

– Насколько я знаю, нет.

– Значит, надо подыскать. Это наш долг перед твоими друзьями.


Через некоторое время после водворения д’Антона – скажем, года через полтора, – Плюрабель влюбилась. Не в д’Антона и, уж конечно, не в Грейтана, не в алжирского чревовещателя и не в его куклу, а в человека, которого – вернее, ноги которого, – впервые увидела торчащими из-под своего «фольксвагена»-«жука». Ее «порше каррера» нуждался в осмотре, однако присланный механик (Плюрабель не ездила в мастерскую – мастерская приезжала к Плюрабель) решил, что с бо́льшим удовольствием полежит немного под «жуком». Такую машину редко увидишь в Золотом треугольнике, не то что «порше каррера», которых здесь пруд пруди.

Узнав от домоправителя, что присланный джентльмен, который, честно говоря, не слишком походил на механика, даже не взглянул на «порше», а прямой наводкой направился к «фольксвагену», Плюрабель завизжала от счастья. Нашла, наконец-то нашла! Вот он, мужчина, не одурманенный внешним блеском. Если механик окажется хотя бы мало-мальски привлекательным, когда вылезет из-под самой непритязательной из ее машин, она готова отдаться ему прямо на месте, и неважно, что место это – посыпанная гравием подъездная дорожка.

Плюрабель побежала в дом, чтобы смыть макияж. Пятнадцать минут спустя, одетая в самую старую одежду, какую только сумела найти, она вернулась на подъездную дорожку.

– Дайте я на вас посмотрю! – сказала она, хлопнув в ладоши.

Плюрабель привыкла, чтобы ей повиновались. А ей нужен был кто-то, кому она сможет повиноваться сама.

Когда же так называемый механик, дюйм за дюймом, предстал наконец перед ней, перемазанный машинным маслом и невероятно смущенный, потому что оказался одет не в рабочий комбинезон, а в рубашку, рукава которой, отметила Плюрабель, даже не засучил, он явил собой чарующую картину невинной мужественности, способной пленить любое девичье сердце.

Цинику на ум скорее пришло бы слово «предприимчивый», чем «невинный». Если человек желает завоевать сердце богатой наследницы, которая с подозрением смотрит на льстивых мужчин с явной тягой к гламуру, он непременно попробует, если только в голове у него есть мозги, угодить ей, предпочтя простое броскому. Те болваны, что сходят с дистанции перед первым же препятствием, не заслуживают ничего другого, как отправиться по домам. В чем же, собственно, состоит испытание, если все, что от них требуется, это расточать многословные и предсказуемые комплименты? И почему женщину, которую можно завоевать такими банальностями, не завоевали тысячу раз до того?

Подобные рассуждения могли бы сэкономить не одному поклоннику уйму денег и немало хлопот.

Однако против обвинения в предприимчивости говорит один загадочный факт: когда псевдомеханик нырнул под «фольксваген», наследницы не было дома, и скоро ее не ждали. Поэтому остается открытым вопрос, откуда он знал, что Плюрабель застанет его под автомобилем, если, конечно, не собирался лежать без движения, пока она не вернется. Подобный расчет или же полное отсутствие такового – результат в данном случае один и тот же – не снимает обвинений в умысле, зато свидетельствует о полной самоотдаче. Как ни взгляни, молодой человек обладал качествами, способными возвысить его в глазах Плюрабель.

Когда же выяснилось, что это дорогой друг д’Антон (дорогой, закадычный друг д’Антон!) намекнул ему довольно прозрачно, во-первых, что сердце Плюрабель до сих пор незанято, а во-вторых, каким образом его можно занять, – новый избранник нисколько не упал в ее глазах. Потому что быть закадычным другом д’Антона – само по себе рекомендация. Плюрабель больше не удивляло, почему д’Антон такой грустный: разве можно хоть раз увидеть Барнаби и не влюбиться?

Барнаби. Или «Барни», как она тут же стала называть его про себя, а вскоре и вслух – не при слугах, естественно.

Будь Плюрабель до конца уверена, какому своду правил должна подчиняться та пасторально-идиллическая жизнь, которую надлежит вести, она бы прижала к груди Барни вместе с д’Антоном и посмотрела, что из этого выйдет. Спать с двумя или более мужчинами не считалось в Золотом треугольнике чем-то неслыханным. Сама Плюрабель в период своего первого разочарования в противоположном поле не раз спала с двумя женщинами одновременно. Плюрабель не опасалась, что Барни покинет ее ради д’Антона, поскольку у того не было «фольксвагена», с которым можно повозиться. Однако ее беспокоило, как вновь обретенный возлюбленный воспримет столь смелую выходку. Если Барни не идеализирует богатство и не считает золото чистым, это еще не значит, что он не идеализирует и не считает чистой ее.

Да и д’Антон тоже, пусть и с иной позиции.

Однажды вечером, ужиная в местном ресторане, Плюрабель спросила друзей, как они познакомились. Ответы она получила несколько противоречивые. Барни сказал, что не помнит; д’Антон – что не забудет никогда. Они познакомились, начал д’Антон, у вертела с жарящимся поросенком на сельскохозяйственной ярмарке в Олсаджере. Сам он не большой поклонник жаркого, однако в тот день сопровождал стекольщика из Японии, который просто обожал свинину. До того они с Такумо побывали еще на двух чеширских ярмарках, и на каждой японец первым делом направлялся к вертелу с поросенком. Барнаби просто прогуливался, не заинтересованный и не безразличный, не голодный и не сытый. День стоял теплый, особых дел не предвиделось, а сельское хозяйство у Барнаби в крови. На нем был серовато-желтый костюм, свободный, точно мешок для сена, а его волосы цветом и текстурой походили на солому. Солнечный свет проникал сквозь облака и озарял лицо Барнаби сиянием позднего лета, отчего он напоминал наемного пастуха с одноименной картины Уильяма Холмана Ханта. Плюрабель не преминула вставить, что знает эту картину – видела в Манчестерской художественной галерее и часто стояла перед ней в безотчетном восторге, представляя себя на месте пастушки. Д’Антона ее замечание почему-то раздосадовало. Возможно, потому, подумалось Плюрабель, что на его картине никакой пастушки не было.

Барни рассмеялся вполне пастушеским смехом.

– Не помню эту ярмарку. Да и костюма такого у меня нет.

– Под пиджаком на тебе была кремовая рубашка с оторванной пуговицей, – продолжил д’Антон.

– Не ношу таких рубашек.

– В руке ты держал соломенную шляпу.

– Ты явно что-то путаешь, старина.

– А тебе как вспоминается ваша первая встреча? – спросила Плюрабель, взволнованная упоминанием об оторванной пуговице.

Барни покачал головой.

– Да просто д’Антон всегда был рядом или где-то поблизости. С тем же успехом можно спросить, когда я впервые увидел небо.

Лицо д’Антона напомнило Плюрабель еще одну картину Уильяма Холмана Ханта – «Светоч мира». Иисус, голова которого на фоне лунного диска кажется окруженной нимбом, стучит в дверь, не ожидая ответа. Губы у него поджаты почти обиженно, глаза опущены. Одинокий, полный жалости к себе человек. «Се, стою у двери и стучу: если кто услышит голос Мой и отворит дверь, войду к нему, и буду вечерять с ним, и он со Мною»[24]24
  Откровение Иоанна Богослова, 3:20.


[Закрыть]
. А сам прекрасно знает, что дверь так и останется запертой.

Похоже, д’Антону нравится быть отверженным, подумала Плюрабель. Он словно надеется, что Барни не даст ему того, чего он хочет, чем бы это ни было.

Или же это сама Плюрабель надеялась, что Барни не даст д’Антону того, чего он хочет?..


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации