Электронная библиотека » Григорий Канович » » онлайн чтение - страница 6


  • Текст добавлен: 11 мая 2016, 18:41


Автор книги: Григорий Канович


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 6 (всего у книги 41 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Но тут своей догадливостью блеснул Левка:

– Вы говорили о справедливости, о том, что она всегда торжествует.

– Браво, господин Гиндин! Браво! Вы очень умный мальчик, – похвалил его изумленный Арон Ицикович. – Но по вашему тону я понял – вы сомневаетесь в этом. Так?

– Так, – признался Левка.

– Почему?

– Потому что ее на свете нет. Есть только несправедливость.

– Позвольте вам возразить. Если на свете есть несправедливость, то должна быть и ее противоположность. Как день и ночь, как свет и тьма. Разве ваша учительница не возвращается в школу? Возвращается! Даст бог, вернется и ее супруг. Курьерские поезда в Швейцарии, и те не всегда прибывают по расписанию – их приходится ждать, долго и терпеливо… Опаздывает, увы, и справедливость. Когда на годы, господа, когда на десятилетия, а когда и на целую жизнь. Но она все время в пути и все равно обязательно загудит… Ту-ту-ту… – затрубил Гринблат, водрузил очки на переносицу, подтянул сползающие штаны и, поклонившись всем, вышел из класса.

Назавтра после ухода из школы Гринблата в кишлак вернулась Гюльнара Садыковна. Она долго привязывала рысака к коновязи, гладила его по отполированному крупу и, привстав на цыпочки, что-то нашептывала ему в теплое и глубокое, как дупло, мохнатое ухо.

Когда Гюльнара Садыковна вошла в класс, все, словно сговорившись, встали.

– Садитесь, ребята!

Все ждали, с чего она начнет, но Гюльнара Садыковна стояла неподвижно у чистой, нетронутой мелком доски и, прищурившись, прислушивалась к предсмертному жужжанию мухи, не позаботившейся о своевременной зимовке и застрявшей на свою беду между оконными рамами.

– Ну, как вы тут без меня жили? Не скучали?

Класс молчал.

– Скучали. – Одинокий голос Беллы Варшавской упал в тишину, как лепесток водяной лилии на воду.

– И я скучала, – выдавила из себя Гюльнара Садыковна и добавила: – Не буду вас сегодня задерживать… Вы все свободны. Только Гришу и Леву Гиндина попрошу на минуточку задержаться.

Ни я, ни Левка никак не могли сообразить, о чем Гюльнара Садыковна собирается с нами говорить и, пока весь класс дружно штурмовал дверь в коридор, недоуменно переглядывались.

– Ребята, Шамиль говорил, что вы оба были с ним и Бахытом на подворье за два дня до того, как его забрали… Вы не помните, он там с Бахытом не поссорился?

– Я лично ничего не видел и не слышал, – пожал плечами Левка.

– А ты, Гриша? Может, что-то между ними произошло…

– Ничего не произошло. Они просто сперва поспорили. Про врагов народа… Потом помирились. Бахыт угостил его махоркой. А Шамиль пригласил его в клуб на танцы, чтобы он себе невесту выбрал…

– Понятно, понятно, – зачастила директриса, думая о чем-то своем, не подлежащем огласке. – Сперва Бахыт его махоркой угостил, потом…

И, словно решив что-то важное, бросилась во двор, отвязала буланого, вскочила в седло, пришпорила рысака и, стараясь не сбиться с рыси, умчалась в степь.

VI

– Ты знаешь, о чем я думаю?

Задавая мне с печальным и пугающим постоянством свой любимый вопрос, мама нисколько не сомневалась, что я знаю, о чем, но почему-то упрямо не желаю отвечать, чтобы лишний раз не бередить ее раны. Я и в самом деле догадывался, о чем она думает, и эти догадки не каждый раз, но через раз на мое удивление подтверждались. Ну, конечно же, об отце, над которым время сомкнулось, как вода в омуте над утопленником – сколько ни всматривайся в немотствующую глубину, ничего, кроме невнятных, возникающих и тут же без следа исчезающих на поверхности бликов, не увидишь. Еще, наверно, о голодной и студеной зиме, о том, что стыдно так долго объедать несчастную Анну Пантелеймоновну и расплачиваться с ней за доброту не деньгами (после нашего бегства с Ярославщины мы русских денег с помятым, карманным Лениным вообще в глаза не видели), не золотыми фамильными брошками, как Розалия Соломоновна, и не серебряными браслетами, как продавщица из Борисова Роза Варшавская (свое обручальное кольцо мама успела выменять еще в лесистой Березовке, засыпанной по самые крыши бедностью, как снежными сугробами, на пуд ржаной муки и три трефных куска копченой свинины), а яловым сочувствием к горькой вдовьей доле сердобольной хозяйки.

Меня самого мама никогда не удосуживалась спросить, о чем я думаю. На сей счет у нее, видимо, не возникало никаких сомнений. Она постоянно пребывала в счастливой уверенности, что мои мысли чуть ли не со дня моего рождения живут на полном ее попечении и иждивении, ни в чем не испытывают нужды или, как она любила на людях говорить, «тепло одеты, обуты и досыта накормлены» и потому никогда не разнятся с ее собственными. Такое совпадение маму не только радовало, но и убеждало в том, что в будущем мне не грозит ни сума, ни тюрьма. Прикажет сыну лечь и уснуть – и он тут же, пусть и поскуливая по-щенячьи, вместе со своими тепло одетыми, обутыми и досыта накормленными мыслями послушно поплетется к постели; запретит ему из-за «слабого здоровья» наниматься в рубщики табака или на другую работу, чтобы кое-что заработать и не подохнуть с голоду – и сын безропотно будет торчать дома, глазеть на голые стены, строить от скуки рожицы геройски павшему Ивану Харину, не перестающему в пустой горнице улыбаться ловким и мастеровитым паукам, прилежно ткущим свои коварные сети, или околачиваться во дворе и на голодный желудок тоскливо и громко покрикивать «Иа! Иа! Иа!», как одряхлевший ишак Бахыта.

– Ты, Гиршке, знаешь, о чем я думаю? – повторила мама.

И хотя я догадывался, о чем, я упорно хранил молчание, потому что она ждала от меня в ответ не согласия, не возражения, а только ненадоедливого и лестного внимания.

– Может, нам надо было остаться там… в Йонаве, а не пускаться в бега… В своей постели и блохи не так больно кусают. Может, отец был прав, когда говорил, что немцы не такие уж звери?

О немцах я знал только то, что они выгнали нас из дому и собираются убить моего отца. Может, уже убили, как Ивана Харина, дразнящего на стене белозубой улыбкой пауков и мстящего своей бедовой судьбе. Так разве они не звери? И что еще надо о них знать, чтобы больше в теперь уже немецкую Йонаву носа не казать?

– Коли уж суждено, то лучше умереть вместе, чем по отдельности… И не от голода… Не от малярии… Я боюсь, что тут мы долго не протянем.

Таких слов я никогда от мамы не слышал. Она, как уверял неисправимый нытик-отец, всегда и во всем искала и непременно находила что-то светлое, даже там, где все сплошь было залито дегтем. Мне, по правде говоря, умирать не хотелось ни врозь, ни с кем-нибудь заодно – ни от голода, ни от холода, ни от малярии. Мои мысли, вскормленные самоотверженными родителями и по-настоящему, по-взрослому, никогда не сопротивлявшиеся им, вдруг взбунтовались против своих кормильцев, и я выложил вслух то, о чем мы с Левкой договорились на Бахытовом подворье и что решили до первой попытки держать от всех в строжайшей тайне.

– Завтра я в школу не пойду… Ты меня, пожалуйста, не ищи. Есть одно дело…

– Дело? – выпучила на меня глаза мама, не привыкшая к таким неожиданностям. – И что это, если не секрет, за дело?

Я замялся. Левка взял с меня слово, что я никому о нашей затее не проболтаюсь. Иначе все, мол, сорвется, как рубка табака, мамы поднимут панику, объединятся и никуда нас не пустят. А дело не терпит. Не сегодня-завтра выпадет снег, покроет поля, и ничего из-под этого снежного покрывала не выгребешь.

Не было случая, чтобы я когда-нибудь что-то утаил от мамы. От такого утаивания ее подозрительность и страх только разбухали, а бдительность удваивалась и оборачивалась для меня круглосуточной слежкой. Стыдно было разглашать нашу с Левкой тайну, но мне казалось, что, скажи я правду, мама не только не осудит меня, но поймет и поможет. Ведь от того, что мы задумали, никому никакого вреда, только польза…

Захваченный доверчивой нежностью, я, запинаясь, стал объяснять ей, что Левка нашел замечательный способ защититься от надвигающегося голода и что для этого вовсе не требуется дни напролет задыхаться от табачной пыли в сарае-развалюхе, ездить с подпольной махоркой на базар куда-то в Андижан или в Ташкент или воровать. Единственное, что нужно было для осуществления нашей задумки, это большая торба, какие для кормежки вешают на голову лошади, старая наволочка или мужская рубаха.

– Торба? Наволочка? Мужская рубаха?

Мама смотрела на меня с боязливым изумлением и, наверно, думала, что я брежу.

Не переводя дух и подстрекая ее недовольство, я выпалил, что лучше всего, конечно, наволочка, ибо она намного вместительней, чем конская торба, и ее можно потом постирать и снова надеть на подушку, но если наволочку раздобыть не удастся, то вполне сойдет и мужская рубаха с завязанными рукавами. С тем же запалом и с той же доверчивостью я попросил маму на минутку перенестись на колхозное поле, небрежно сжатое жнейками, и представить себе неубранные, разбросанные там и сям ржаные колосья с вымокшими под осенними дождями зернами, Левку Гиндина, а также ее сына, которые вышагивают с раннего утра по жнивью и бойко, как цапли из болота нерасторопных лягушат, вылавливают уже тронутые гнилью, оставшиеся после уборки колоски.

– А это можно? – глухо спросила мама, и в ее вопросе уже заключался не подлежащий обжалованию приговор. – Вам за это не влетит? Ведь тут все шиворот-навыворот, ничего не разберешь – нельзя того, что можно, и можно то, чего где-нибудь в другом месте, скажем, у нас в Литве, нельзя.

Нашу затею она явно не одобряла.

– К весне все равно все сгниет, – мягко возразил я. – Зачем такому добру зря пропадать? Лучше собрать, вылущить, смолоть и – на лепешки…

Но, видно, моей куцей правде, грозящей, как ей казалось опасностями и сулящей беду, мама предпочитала безнаказанные лишения и небезопасный голод. Вопреки всем моим ожиданиям моя правда, на которую я, нарушив данную Левке Гиндину клятву, так уповал, никак не устраивала ее.

– Не хочешь идти в школу – сиди дома, – сказала мама и, по обыкновению, принялась на примерах столетней давности убеждать меня, что, кроме ее братца – Шмуле-большевика, вздумавшего бороться в подполье с мраком за светлое и сытое будущее незнакомого и загадочного для большинства местечковых евреев мирового пролетариата, никого в нашем роду в тюрьму не упекали, что наши родичи каждое зернышко в хлебе насущном добывали не тайком, не под надзором полиции, не разбрасыванием листовок на рыночной площади, не оглядкой на светлое будущее, а зарабатывали своим потом и кровью молча, не отрывая глаз от иглы и шила.

– Ты же сама сказала, что мы тут долго не протянем, – выслушав ее поучения, подавленно пробормотал я.

– Сколько протянем, столько протянем, – вздохнула мама. – Но я хотела бы, чтобы ты на всю жизнь зарубил себе на носу: то, что, мой мальчик, посеял и взрастил не ты – тебе не принадлежит.

Честно признаться, такого поворота в разговоре я не ожидал. Сравнение с моим дядюшкой Шмуле-большевиком и вовсе меня пришибло. Я же ни с кем не собирался, как он, бороться, требовать под окнами колхозной конторы, чтобы Нурсултан Абаевич или Кайербек немедленно уступили мне или этому загадочному мировому пролетариату власть. Все, чего я хотел, – это стянуть со своей подушки наволочку, прийти на покинутое всеми, побитое градом колхозное поле и набить ее беспризорными колосками – то есть тем, что мой дядюшка Шмуле-большевик высокопарно называл светлым будущим, пусть для нас с мамой и не ахти каким сытым, но все-таки будущим. Не собирался я оспаривать и справедливость маминых слов о том, что не посеянное мной и мной не взращенное мне не принадлежит. Но я не понимал, чем я хуже мыши-полевки, которая шастает по полю и своими острыми, как лезвие перочинного ножика, зубками выковыривает из гибнущего колоса свой завтрак? Чем я отличаюсь от голодной птицы, которая, сложив усталые крылья, садится на жнивье и смело склевывает в обед осыпавшиеся в грязь зернышки, чтобы благополучно долететь до теплых краев? Разве роженица-земля затаит на меня обиду за то, что я дерзнул присвоить ее дары, которыми пренебрегли их безалаберные хозяева, за то, что, благодарно тысячи и тысячи раз кланяясь ей, уберег эти дары от скорой и бессмысленной гибели, собрал их, принес домой и честно поделился с теми, для кого она их и рожала?

Маму не интересовали мои мысли – она с самого начала была против нашей затеи с колосками, и переубеждать ее не имело никакого смысла, ибо для любящих нет доводов убедительней, чем страх за тех, кого они любят. Я уже корил себя за то, что так глупо разоткровенничался. Надо было встать пораньше и до ее ухода в школу отправиться с Левкой в поле, всласть там потрудиться и вернуться в полдень с добычей. А теперь мама глаз с меня не спустит, будет за мной повсюду ходить, она может из-за меня даже бросить работу, за которую ей покуда ни гроша не платят и вряд ли когда-нибудь заплатят вообще, сидеть целыми днями дома и рассказывать похлеще, чем Арон Ицикович о далеком и прекрасном Цюрихе, всякие занятные истории о давних временах, о нашем древнем роде, где за двести с лишним лет не было ни одного (не считая моего мятежного дядюшки Шмуле-большевика) арестанта и ни одного вора, а была уйма портных и сапожников, с полсотни краснодеревщиков и плотников, белошвеек, нянек и кормилиц, дюжины брадобреев, трубочистов и кровельщиков, один могильщик – хромоногий Менаше, похожий на Сталина, и два – не про нас да будет сказано – сумасшедших.

Ослушаться маму было не так страшно, как обмануть Левку и дезертировать. Чтобы усыпить ее бдительность, я всякими уловками оттягивал тот день, когда мы с Гиндиным должны были на рассвете встретиться у харинского колодца и отправиться в поля, которые начинались сразу же за околицей кишлака и убегали к подножию Ала-Тау. Мои уловки вызывали у боевитого напарника глухое раздражение, и однажды он решил вывести меня на чистую воду.

– Чего ждем? – ядовито спросил он. – Погода с каждым днем все больше портится. Скоро, того и гляди, завьюжит, заметет…

– И вправду портится, – сказал я без всякого воодушевления и, чтобы как-то его успокоить, добавил: – Но, может, завтра выглянет солнце.

– Завтра, завтра, – надулся Гиндин. – У тебя, по-моему, уже сегодня поджилки трясутся.

Меньше всего мне хотелось прослыть предателем и трусом, который без командирского разрешения маменьки боится даже в нужнике ширинку расстегнуть. Уж лучше, прикинул я, получить нагоняй от мамы, чем удостоиться обидного прозвища от Левки, нависающего над тобой, как беркут над жертвой. Промямли я еще что-нибудь про завтрашнее солнце, и Гиндин раструбит по всему кишлаку, что я чемпион Союза по быстрому накладыванию в штаны.

– Неужели, Гирш, вы, евреи, и в самом деле такие трусы, как о вас на всех перекрестках судачат? – набычился Гиндин.

– С чего это ты взял?

– Слышал, слышал. Из Ленинграда с нами до Свердловска один такой мужичок ехал – всю дорогу только об этом и калякал: евреи, мол, за прилавком храбрецы русский народ обвешивать.

– Я не обвешиваю.

– Разве я тебя об этом спрашиваю? Я спрашиваю, идешь со мной или нет?

Я набрал в легкие воздух, вспомнил маму, Зойку, отца, воюющего где-то под Белгородом с немцами, и выдохнул с сомнительным бесстрашием: – Иду.

– Так сразу бы и сказал… А то все юлишь, как барышня…

Назавтра, дождавшись, когда за мамой на рассвете скрипнет дверь и за окнами умолкнет приветственный лай ветерана Рыжика, я встал, прислушался к тихому и праведному сопению Зойки за ширмой, напялил просвечивающиеся на отощавшей заднице штаны и байковую рубаху, стянул со своей подушки наволочку и на цыпочках вышел во двор.

На небе еще копошились звезды – верные сторожа и хранители ночных тайн и снов, но уже занималась заря, и нежно-розовая полоска, отслоившаяся от мрака, светилась на востоке, как поверхность только что вынутого ухватом из печи праздничного пирога.

Левка задерживался. Я стоял у колодца, сжимая под мышкой серую наволочку, смотрел на подбадривавшие меня своим великодушным сиянием звезды и думал о том, что, пока не явился непреклонный Левка, можно еще, пожалуй, вернуться обратно в хату, что-то наспех поклевать, поплестись в школу и, не подвергая себя никакому риску, примоститься на парте рядом с Зойкой и спокойненько слушать, как отличница Белла Варшавская, закатывая глаза и захлебываясь, читает:

 
От Сулеймана вам привет.
Страна цветет для вас, ребята.
В стране для вас встает рассвет…
 

Рассвет и впрямь вставал. Где-то на другом конце кишлака, наповал сраженного сном, молодо и властно закукарекал первый петух.

Господи, неужели Левка проспал?

Я вдруг поймал себя на мысли, что обращаюсь к Всевышнему не столько с вопросом, сколько с настойчивой просьбой, чтобы случилось именно так, как я Его, Всемогущего, прошу, так, как мне хочется, но справедливый Бог евреев в такую рань, видно, как и Левка, продолжал сладко спать, и ни ангелы, ни серафимы из-за моих мелочных просьб и вопросов Его будить не посмели.

Я прислушался к плотной, как наливающийся соком кукурузный початок, тишине, но в ней ни голоса Бога, ни шагов Левки не было слышно. Терпение мое иссякло, и я уже подумывал, освободившись от прежних обещаний Гиндину, вернуться в хату, как тишину просверлил разбойничий свист, и в зябкой, рассветной полумгле вырос заспанный Левка с большой дорожной сумкой в руке.

– Побежали! – скомандовал он и, перекинув через плечо сумку, двинулся вперед.

Чистый, светлеющий купол неба не предвещал ни дождя, ни града, и мы, как и подобает всякому, кто отправляется на рискованное дело, молча добрались до края безбрежного поля скошенной ржи, посреди которого в утреннем мареве одиноко маячил бесколесный комбайн с переломанным хоботом.

Сначала мы с Левкой шли вместе, обыскивая каждую пядь и подбирая с сырой и бесприютной земли бездыханные колосья, которые валялись под ногами; потом, чтобы не тратить время на лишние разговоры и не подглядывать друг за другом, кто сколько собрал, разбрелись в разные стороны – я принялся ряд за рядом прочесывать середину поля, а Левка деловито вышагивал вдоль межи, отделявшей его от мусульманского кладбища с редкими невысокими надгробьями, издали напоминавшими вставших на задние лапы и застывших от любопытства зверьков.

Утренняя мгла таяла, и свет прибывал, как вода в половодье, круша преграды и разливаясь во все концы. Поверженных колосьев было не счесть, мы с Гиндиным рассчитывали обернуться быстро и, выгрузив собранный урожай, даже поспеть к третьему уроку. Левка мог и не торопиться – Розалия Соломоновна к его отлучкам, наверно, давно привыкла. А я боялся, что мама вдруг хватится меня, и с ней что-нибудь случится – в обморок упадет или всех в кишлаке на ноги поднимет. Но я старался об этом не думать: мама меня простит, когда увидит, сколько я принес добра и на что его можно употребить; я старался ни о чем не думать и вокруг ничего не замечать – ни солнца на небе, ни маячившего вдали дворцового величия гор, ни широких и тяжелых крыл орла, летящего с сусликом в железном клюве над старинным мусульманским кладбищем. Кроме колосьев, ничего для меня на свете не существовало. Только колосья, колосья, колосья… На колос была похожа и моя голова, из которой мне удавалось вылущить лишь одну-единственную мысль – поскорей набить наволочку и – домой, подальше от этого огромного поля, от этого одичавшего мусульманского погоста, от этого суслика, вылезшего из своей темной норки, чтобы погреться на солнце и полюбоваться наземными красотами мира, и неожиданно взмывшего в небо в железном орлином клюве.

Наволочка распухала.

Распухал от гордости и сборщик. Если каждый день, пусть и не каждый, а два-три раза в неделю, я буду в общий котел приносить столько, то это, конечно, станет весомой добавкой к пайку, который нам добровольно и бескорыстно из своих скудных домашних запасов выделяла Харина.

От того, что я все время нагибался, у меня ломило спину, но я не обращал внимания на боль, которая заглушалась недетским, почти неистовым азартом и сладостным предвкушением первой самостоятельной победы в жизни. Я толком тогда не сознавал, что это за победа и над кем, но удивительное чувство преодоления какой-то невидимой и запретной черты, перед которой я еще недавно застывал в нерешительности и в страхе, успокаивало меня, умаляло вину перед мамой и подпитывало мою юную, еще до конца не оперившуюся независимость.

Тут, на этом необозримом поле, у подножия Ала-Тау, вблизи заброшенного чужого кладбища, я первый раз в жизни остался один на один с миром, как тот неосмотрительный суслик, который вылез из своей темной норки на поверхность, чтобы среди гнили и комьев осенней грязи добыть для себя корм на зиму и перед холодами погреться на прощальном солнышке. Мир этот и впрямь завораживал, он был невыразимо прекрасен. Такие красоты никогда не могли мне присниться в моих тесных и густонаселенных местечковых снах; насколько глаз видит, лучистый простор, белоснежные вершины в царственной небесной короне из голубого жемчуга, умаявшаяся за лето степь, тянущаяся до кромки горизонта и у самой кромки надумавшая прилечь отдохнуть от усталости. Очарованный свидетель этой роскоши, я, тем не менее, чувствовал себя в этом мире лишним, ненужным и заведомо был жертвой его несовершенства и разлада.

Довольный снятым урожаем, я стал озираться вокруг и искать Гиндина. Заметив за комбайном, у дальней межи движущуюся черную точку, я снял широкий картуз, который когда-то носил героический Иван Харин и которым меня к началу учебного года одарила вдова, стремившаяся при каждом удобном случае придать сходство со своим погибшим мужем, и замахал ее подарком над головой, давая знак Левке, что пора обратно…

Но черная точка на мои призывные взмахи картузом не отзывалась, и я решил подкрепить их голосом:

– Левка!

– Левкалевкалевка… – подхватило эхо и понесло по полю.

И вдруг мне показалось, что черная точка увеличилась, задвигалась и стала растягиваться в длину. Я вложил два пальца в рот и что есть мочи свистнул, но Гиндин, первый свистун в кишлаке, не ответил. Между тем черная точка продолжала расти и приближаться, она еще больше удлинилась, и вскоре до моего слуха донесся какой-то неясный, самоповторяющийся звук – не то цокот, не то топот. Наконец из марева вынырнули голова оседланной лошади и торс всадника в надвинутой на лоб буденовке, в которой в колхозе, а может быть, и во всей округе, гарцевал только один человек – объездчик Кайербек. Первой моей мыслью было – бежать, но лошадь Кайербека неслась быстрей, чем моя мысль. Уже четко можно было различить не только развевающуюся на скаку гриву и высокие, мохнатые ноги, но и отливающий коричневым панбархатом круп и словно припаянные к нему шпоры седока. Уже видно было, как из-под копыт Молнии во все стороны разлетаются глиняные брызги, перемешанные с соломенной окрошкой.

Сколько она своими резвыми копытами злаков потопчет, беззлобно, с сожалением подумал я о лошади, все еще надеясь, что Молния с Кайербеком пролетят стороной. Будь рядом со мной Левка, младший Рымбаев, наверняка, промчался бы мимо – какой резон объездчику останавливаться и трогать квартиранта своего отца Бахыта. Присутствие Гиндина, глядишь, пошло бы и мне на пользу. Но Левки и след простыл. Пока моя мысль металась от надежды к отчаянью, как мышонок в мышеловке, Молния ко мне приблизилась настолько, что в утренней дымке уже совершенно четко обозначились и взмыленная морда лошади, и латунная пятиконечная звезда на поношенной буденовке Кайербека, которая служила недвусмысленным свидетельством его карательной и несокрушимой преданности отчизне.

Кайербек натянул поводья, и разгоряченная лошадь встала в нескольких метрах от меня на дыбы. Не слезая с нагретого ошпаренной задницей седла и поигрывая кнутом, объездчик поманил меня толстым, как пестик, пальцем и бросил:

– По-русски понимаешь?

Прижимая к груди битком набитую колосками наволочку, я кивком ответил и весь сжался.

– Первый раз собираешь?

Лошадь тяжело дышала и прядала ушами. Время от времени она устало поворачивала голову и оглядывала поле, горную гряду, голубое небо, и в ее глазах поблескивали искорки скоротечного и печального восторга. Казалось, отдыхал и Кайербек.

– Первый.

– Первый, а собрал немало, – объездчик выплевывал слова, как лузгу – неторопливо, прямо мне в лицо, в глаза, в уши. Он потрепал свою Молнию по крупу и повторил: – Совсем немало… Стахановец… А сколько этому стахановцу лет?

– Тринадцать.

Чем больше он меня расспрашивал, тем острее я чувствовал грозящую опасность, и по внушенной с малолетства привычке, не долго дожидаясь, обратился в мыслях за помощью к заступнику всех страждущих евреев – к Богу. Но как в таких случаях говаривал мой дядюшка Шмуле-большевик, Господа Бога как назло в это время не было дома, зато Кайербек – вот он, рядом в своей священной буденовке и с неизменной камчой в руке.

– Тринадцать, тринадцать, – пропел объездчик. – Возраст вполне подходящий. Уже и судить можно, и сажать можно. Знаешь, что по нашим древним степным обычаям полагается за воровство? – Он прищурился, задвигал смуглыми скулами, покосился на меня, и, как бы закончив зарядку, сказал:

– Полагается отсечение правой руки.

Звякнув шпорами, Кайербек подъехал ко мне вплотную, перевесился в седле и, поддев кончиком камчи мой картуз, сорвал его с головы, как подсолнух.

– Ясно, – ответил он за меня, и его голос тут же освободился от налета любопытства и укорененной родовой вкрадчивости. – Ну, а теперь все, что спер, давай высыпай.

Может, оттого, что с появлением объездчика я весь уже состоял из страха, страшней от его слов мне не становилось, я Кайербека почти не слышал, не торопился выполнять его приказы, стоял перед ним, простоволосый, беззащитный, оглушенный ощущением скорой и скверной развязки, и передо мной от всего великолепия мира, еще недавно открывшегося моему жадному, доселе не избалованному взору, остались только поношенная буденовка с латунной звездой и сплетенная из кожи и проволоки плетка, да еще огромные глаза Молнии, полные безъязыкой человеческой печали.

Когда я нагнулся, чтобы поднять с земли свой картуз, объездчик неожиданно изловчился и огрел меня своей воспитательной плеткой по спине, я громко, как от ожога, вскрикнул, обернулся, но тут же за первым ударом последовал другой, еще более хлесткий, потом Кайербек спешился, вырвал у меня из рук наволочку с незаконно присвоенным колхозным добром и с какой-то врожденной основательностью и упоительным ожесточением принялся разлиновывать мои плечи и лопатки кровавыми полосами; я брыкался, бодался, увертывался, нырял под круп лошади, сдавленным криком раздирал горло и небеса, но Кайербек отовсюду выдергивал меня, как гвоздь из стены, наставительно приговаривая:

– Благодари Бога, что сегодня у меня хорошее настроение, но впредь будешь знать, как в чужие закрома лезть. Будешь знать!.. Будешь!.. Бу…

Демонстрируя свое хорошее настроение, объездчик хлестал меня с такой силой и рвением, словно задался целью рассечь мою спину на части, и только когда под выхлесты кнута я рухнул на жнивье, он заткнул его за пояс. Последнее, что донеслось до моего слуха, было протяжное ржание удаляющейся лошади.

Я лежал ничком на земле, боясь пошевелиться; каждое движение причиняло мне острую, нестерпимую боль, спина взбугрилась и полыхала, как разделанная в местечковой мясной лавке туша, от каждого вздоха я обливался потом. Хотелось только одного – умереть, чтобы никто – ни мама, ни Левка, ни Анна Пантелеймоновна с Зойкой – не увидел меня в таком виде, и когда я от боли закрывал глаза, казалось, что я и в самом деле умер, только меня еще не нашли и не похоронили на мусульманском кладбище, я пока лежу в открытом, незаколоченном гробу (разве земля – не такой открытый гроб?) и, как подобает покойнику, жду, когда придут люди, обмоют меня и, окутанного синим небом, как саваном, опустят в могилу.

Сколько я так пролежал на стерне, одному Богу известно, но мнилось, что с тех пор, как, корчась от боли, я снопом упал на землю, минула целая вечность, а смерть все не приходит, и я почему-то еще способен шевелить мозгами и думать – не о себе, не о Кайербеке, а о своей несчастной маме, которая, видно, уже мечется в поисках своего неслуха по всему кишлаку и проклинает день, когда родилась на свет. Может, из-за нее костлявая и решила немножко задержаться в дороге – ведь чувство жалости, пусть и ненадолго, свойственно порой даже самой смерти.

От лежания ничком с каждой минутой делалось все трудней и трудней дышать, стучало в висках, тошнило, пересыхало во рту, першило в горле, но я не отваживался отодрать приплюснутое к земле измазанное грязью, перемешанной со слезами, лицо и повернуться набок. Время шло. Тычась влажными мордочками в мою рубаху, меня обнюхивали какие-то зверьки – может, любопытные суслики или простодушные тушканчики, может, полевые мыши или пробегавшая мимо молодая гиена, которой Анна Пантелеймоновна пугала маму; за ворот забирались неугомонные жучки и травяные клопы, они бестолково сновали по шее и исхлестанному, в волдырях и ранах, позвоночнику. Я завидовал умению этих зверьков и насекомых передвигаться, в любой момент вернуться в свою щель, в свою нору или логово, их безнаказанному праву повсюду без опаски собирать пищу. Почему, думал я, застыв, как мертвец, меня родили на свет человеком? Ведь мог же я родиться жучком или ласточкой… Лучше бы я летал, ползал, пресмыкался, грыз прошлогодние стебли, выклевывал на обед из колосьев зернышки, и рядом со мной, через двор или на другом конце улицы, жил бы не объездчик Кайербек, а какой-нибудь степенный сурок или трепетная ящерица? Неужели злее твари, чем человек, в мире нет?

И вдруг я услышал шорох соломы и шуршанье шагов.

– Гриша, – словно с небес, упал на меня голос.

– Левка… – буркнул я не ему, а земле облепленным грязью, пересохшим ртом. Но ни Левка, ни она, безмолвная, уставшая от недавних родов, меня не услышали. Я пытался приподняться, передать всем через Гиндина какие-то безутешные и ужасные слова, о существовании которых у себя я до этого дня сам не подозревал, но не мог оторваться от земли и еще раз раскрыть рот – каждая попытка двигаться и говорить только науськивала порыкивающую в конуре из моих костей и мяса овчарку-боль, овчарка впивалась в меня клыками, и я начинал от бессилия и злости беззвучно плакать.

– Ну и дела, едрена вошь! – не расслышав меня, выругался Гиндин. Затем он опустился на колени, осторожно приподнял мою рубаху, которую я не заправил в штаны, чтобы удобнее было нагибаться за колосками, и прошептал:

– Держись, Гриша. Я побежал в кишлак за подмогой!

Подмога подоспела быстро. Но прежде чем арба, в которую был впряжен молодой, шаловливый ослик и в которой в страду жнецам и вязальщицам снопов подвозили холодную колодезную воду, вкатила в раскисшее ржаное поле, из нее выскочила моя мама и, сотрясая своими воплями на идиш видавшие виды горные вершины, бросилась бегом ко мне:


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации