Текст книги "Избранные сочинения в пяти томах. Том 4"
Автор книги: Григорий Канович
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 41 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]
– Уроки сделал? – вывела меня из оцепенения мама.
– Какие там уроки! Гюльнара Садыковна каждый день задает одно и то же. Правда, к завтрашнему дню надо что-то о своей семье написать. О бабушке и дедушке, об отце.
– Вот и пиши, пока хозяйка не пришла с работы и не завела свой патефон. Под ее музыку ничего не напишешь.
И вправду не напишешь. От каждой пластинки Хариной, как от кладбищенского надгробия, веяло разбитой любовью, вечной разлукой, а то и смертью.
– Что писать о бабушке и о дедушке, я знаю, а вот об отце…
Мама задумалась, притулилась ко мне и тихо промолвила:
– Пиши все, что помнишь. Розалия Соломоновна обещала написать в Москву главному военному начальству. Ей-то они должны ответить – ведь сам Сталин за ее игру в ладоши хлопал. Только не проговорись при хозяйке…
– Почему? – не понял я ее просьбы.
– Потому что кому-кому, а ей уже и сам Сталин не поможет… Какой толк куда-нибудь писать после похоронки. Разве что Господу Богу. Но у Него таких писем – целые горы. Шлют и шлют. Их, наверное, миллионы. И в каждом Его спрашивают: «Скажи, Господи, где мой отец? мой сын? мой брат? моя сестра? мой муж?» Да только ответа от Него еще никто не дождался…
III
Мама не торопила Розалию Соломоновну и терпеливо ждала, когда музыкантша напишет письмо в Москву, в Народный комиссариат обороны – самое осведомленное обо всех солдатах, живых и мертвых, пленных и пропавших без вести, ведомство. Но Гиндина вдруг словно без вести пропала. То ли, замороченная собственными хворями, она забыла о своем обещании, то ли заново переписывала прошение, стараясь составить его в таких выражениях, чтобы столичные военачальники растрогались до слез, отложили в сторону все свои дела и занялись поисками какого-то рядового, бывшего местечкового портного, решившего свести с ума жену своим темным молчанием. А может, Розалия Соломоновна просто-напросто не давала о себе знать потому, что неожиданно заболела и не смогла из-за болезни взяться за перо?
– Спроси у Левки, – сказала мама, не имевшая никакого представления о Москве, о наркоматах и ничего не знавшая о России, кроме того, что главный человек в ней – Сталин и что Красная Армия, куда призвали ее Шлейме, истекает кровью и бежит от немцев. – Мне самой как-то неудобно.
Мне и самому было неудобно спрашивать Левку про своего отца. С тех пор, как Харина привела меня в школу, и я занял место рядом с Зойкой, между мной и Гиндиным возникло странное и непонятное напряжение. Я и сам не мог объяснить, за что он на меня так сердится. Ведь пересадили его не потому, что я этого хотел, я мог сидеть и с молчуньей Беллой Варшавской. Это Харина попросила. Виданное ли, мол, дело на уроках под юбку лазить, да притом еще и обзываться! Куда, мол, смотрит Гюльнара Садыковна?
Куда смотрит? Да Гюльнара Садыковна и по-хорошему Гиндина упрашивала, и строго выговаривала ему, один раз даже из класса выгнала, но Левка ее и в грош не ставил; не щадил он и однокашников-казахов, не чинясь, обзывал дикарями, а меня и недотрогу Беллу Варшавскую из Борисова – местечковыми оболтусами, слыхом не слыхавшими ни о Петергофских фонтанах, ни о знаменитых конях Клодта, ни о сокровищах Эрмитажа.
Левка выделялся среди учеников не только своей веселой наглостью и заносчивостью, но и образованностью. Прекрасно рисовал, готовился после десятилетки поступить в Ленинградский художественный институт и стать скульптором. Мог без труда вылепить из глины любую фигурку. Старик Бахыт ходил по кишлаку и, теребя жидкую, смахивавшую на пучок укропа бородку, нахваливал колдовское умение юнца-квартиранта, который – имеющие уши, да слышат! – к настоящему, живому беркуту на жердочку его глиняного двойника подсадил.
Случилось так, что наши семьи приехали в «Тонкарес» в одно и то же время да еще на одной и той же телеге с несмазанными колесами, и мы с Левкой сначала даже подружились. В наших судьбах было много общего – война сорвала с насиженных мест, лишила домашнего тепла и уюта, оба остались без отцов, оба не русские, не казахи, не чеченцы, а евреи.
Я тянулся к Гиндину, во всем старался ему подражать: сразу же по-солдатски, как и он, постригся наголо, чтобы в моих лохмах не завелись вши; тайно от мамы дымил с ним самокрутками на пустыре; по утрам таскал из курятника Бахыта теплые яйца, разбивал их о частокол и выпивал натощак. Я завидовал тому, как Гиндин свободно и певуче говорит по-русски, как напропалую сыплет фамилиями великих художников и полководцев, как наизусть читает стихи. На нашу дружбу не могла нарадоваться и мама, которая не догадывалась ни о курении на пустыре, ни о воровстве яиц из курятника – поймай меня сын Бахыта – объездчик Кайербек, и жевать мне вместе с буренками прошлогоднюю солому в коровнике-каталажке.
Мне с Левкой было куда интересней, чем в школе с Гюльнарой Садыковной, которая так смахивала на своей детской фотокарточке на Мамлакат, и я только и делал, что всюду искал с ним встречи. Чаще всего мы с Левкой встречались за Бахытовым сараем, где на заросшем бурьяном пустыре гоняли по вечерам ободранный мяч, который погибшему Ивану Харину когда-то за спортивные достижения преподнесли в подарок в Алма-Ате на первенстве Казахстана по футболу среди колхозников. В наших играх изредка принимали участие любознательный ишак Бахыта, аппетитно обгладывавший штанги, сооруженные из стеблей засохшей кукурузы; потревоженные мыши-полевки и обуютившиеся в кустах зайцы.
Там, на пустыре, желая угодить своему другу, я однажды пересказал ему слова мамы о том, что евреи везде и всюду должны быть заодно.
– Получается: евреи всех стран, соединяйтесь, так?
– Ну да, – опешил я от его недовольного тона.
– Если у вас, у евреев, другого выхода нет, будьте заодно, соединяйтесь. С моей стороны – никаких возражений. – Гиндин усмирил мяч, как щенка, и сквозь зубы процедил: – Никаких…
– А ты… разве ты?.. – я почувствовал, как слова застревают у меня в горле.
– Я, Гирш, не еврей, не еврей, – зачастил Левка – Почему-то все думают, что – да, а я – нет. Мама у меня армянка, а папа – чистокровный русский. Николай Анатольевич. И по-вашему я ни бум-бум.
– А имя? – робко спросил я.
– Имя мне по Толстому дали. Был, Гирш, такой граф с бородой – Лев Николаевич, – миролюбиво произнес Гиндин и, не сводя глаз с мяча, продолжал: – Хватит про евреев, лучше давай про футбол. В Ленинграде в нашем дворе на Пяти Углах я перед войной личный рекорд поставил – сто раз мяч в воздух подкинул и ни разу не опустил. Сто раз! Пора его побить. Считай!
И Левка ловко принялся жонглировать мячом.
Я смотрел на него и покорно считал: восемьдесят девять, девяносто…
– Сколько уже?
– Скоро сто.
– Считай, считай! И запомни навсегда – никакой я не еврей. Мой корешок в отличие от твоего целехонький. Никто по нему ни ножичком, ни пилкой не прошелся.
От неожиданности я сбился со счета, но тут же смекнул, что самолюбивому Гиндину не грех и подыграть, и к предыдущей цифре на всякий случай прибавил еще пяток.
– Девяносто семь, – объявил я.
– Отлично! Но насчет корешка, я вижу, ты не очень веришь. Побью свой рекорд – и покажу.
Неужто он и в самом деле начнет штаны расстегивать? И потом – почему он так чурается своего еврейства? Ведь сам Господь Бог был евреем!
Но Левка, озабоченный побитием своего личного рекорда в неблагоприятных условиях военного времени, был целиком поглощен жонглированием.
– Считаешь? – тяжело дыша, осведомился он.
– Да, – успокоил я его, хотя для отвода глаз только шевелил губами.
– Давай, давай, – подхлестывал Гиндин.
Кожаный мяч то взлетал в голубизну, то, как приклеенный, прилипал к Левкиному носку; я стоял неподвижно, шептал про себя бессмысленные цифры и гадал, врет он про маму-армянку и папу Николая Анатольевича или не врет; наверное, все-таки врет; я думал не о том, побьет он свой рекорд или не побьет, а об этом сером, вытоптанном, как наша прежняя жизнь, пустыре, на котором по роковой случайности сошлись Рыбацкая улица в моей далекой, никому не известной Ионаве и улица Пяти Углов в Левкином брызжущем фонтанами Ленинграде; мысли, как мыши-полевки, сновали по пустынному, заросшему бурьяном полю, и мне почему-то становилось жалко самого себя и Левки, и Анны Хариной, и Розалии Соломоновны, и моей мамы, и эта жалость дегтем чернила голубое небо, сжимала сердце, превращая его в крохотный, подпрыгивающий в груди мячик, и, вопреки всему, не столько отчуждала меня от Гиндина, сколько печально сближала с ним.
– Спроси у Левки, – каждый день напоминала мне мама. Она по-прежнему была убеждена, что все евреи должны быть заодно, и я не спешил ее разочаровывать и подрывать веру во всесилие еврейского единства.
Меня самого заботило, написала ли Розалия Соломоновна письмо в Москву или еще до сих пор пишет. Раз обещала, то обязательно напишет. Напишет и пошлет.
Я мог ждать, а вот мама больше не могла. Ей хотелось, чтобы письмо поскорей прочли в Москве и прислали ответ. И, конечно, хороший. Но что бы ни случилось с отцом, она должна знать правду. Неизвестность ее страшила и угнетала. Мне же казалось, что торопиться нечего – в столицу, наверное, каждый день прибывают поезда, битком набитые такими письмами-прошениями. Пока их разберут, пока на все ответят, глядишь, и война закончится, и те, кто уцелел, остался в живых, вернутся домой. Разве не лучше – не знать и ждать. Ведь пока не знаешь, надеешься. Надежда, пусть и напрасная, порой слаще правды.
Я не сомневался, что отсюда, из этой наглухо захлопнутой степными сквозняками западни, письма никогда и никуда не доходят; мне казалось, что они улетучиваются по дороге, что зимой их заметают метели, а весной они истаивают, как снег на вековых курганах, и простодушные, изнывающие от жажды тушканчики вылезают из нор и тычутся мордочками в разлитые строки и предложения, как в лужицы, и слизывают все до последней запятой.
Не было у меня сомнений и в том, что и сюда почтальоны никому ниоткуда писем не приносят. С того дня, как мы появились в этом кишлаке, я ни одного почтаря в глаза не видел. Почту в колхоз доставляли с оказией, когда по всей округе собирали новобранцев и усаживали их в крытые брезентом грузовики, или когда кто-нибудь из начальства возвращался из области с какого-нибудь слета или съезда. Каждая весть, добрая или дурная, добиралась по степи до заброшенного «Тонкареса» с большим опозданием. Похоронку на Ивана Харина привез из Джувалинска председатель Нурсултан Абаевич. Поехал на праздник урожая и под расписку взял ее в военкомате. Он долго, очень долго держал эту бумагу в колхозном сейфе вместе со всякими почетными грамотами за досрочно проведенные посевные кампании, за перевыполнение плана по поставкам государству зерновых и продуктов животноводства, а также с пожелтевшими квитанциями о сдаче партвзносов, скрывал ее от Хариной и отдал страшное извещение только чуть ли не через полгода после гибели Ивана. Этого тетя Аня Нурсултану Абаевичу простить не могла, перестала даже с ним разговаривать. Но, по-моему, он поступил правильно – не хотел, чтобы Харина рвала на себе волосы. Председателю Нурсултану, видно, ее спокойствие было дороже, чем правда. И я бы на его месте, наверное, не отдал бы похоронку – меньше знаешь, спокойнее спишь…
– Спрошу, обязательно спрошу, – пообещал я.
Мама попыталась улыбнуться, но глаза ее вдруг подозрительно засверкали и по распаханному морщинками лицу потекли слезы. Она их не вытирала, и жаркий степной ветер медленно осушал ее бледные щеки.
Как назло, Левка который уже день в школу не приходил, и я решил подкараулить его на Бахытовом подворье. Уже садилось солнце, когда я увидел, как он, перебирая своими длинными, как у аиста, ногами, обутыми в ладные довоенные ботинки, быстро шел к нужнику.
Я поздоровался с ним, но он не ответил.
– Здравствуй! – повторил я громко.
– Здравствуй, здравствуй, – выплюнул он, как лузгу, свое приветствие.
– Я хотел тебя кое о чем спросить…
– Потом, потом! Пос…ть по-людски не дадут…
Пока Левка справлял нужду, я крутился около высохшей деревянной будки. В ее стенах зияли большие щели, кое-где законопаченные клоками овечьей шерсти; проржавевший лист жести заменял крышу; чуть поодаль от нужника росли высокие лопухи, листьями которых охотно, вместо бумаги, пользовались жильцы и случайные прохожие.
– Розалия Соломоновна обещала моей маме написать письмо в Москву. Ты не знаешь – она написала? – бросился я с головой в омут в надежде на то, что мне удастся выудить у Левки хоть какую-нибудь новость.
– Письмо? – переспросил он.
– Может, Розалия Соломоновна заболела?
– Во-первых, она не Соломоновна, а Согомоновна. Дедушку по-армянски звали Согомон, а не Соломон. Понятно? Во-вторых, ни о каком письме я ничего не слышал. В-третьих, ей сейчас не до писем. У мамы приступ, – насупился Левка, застегнул ремень, сплюнул сквозь зубы и двинулся к хате.
– А что у Розалии Со… Согомоновны? – успел я спросить Гиндина.
– Голова болит. Гипертония, – бросил тот и скрылся.
Ни мама, ни наша хозяйка Анна Пантелеймоновна сроду не слышали о такой болезни. О чахотке и сыпняке слышали, о воспалении легких и желтухе – тоже, но о гипертонии никто не слышал.
– Это не опасно, – сказала тетя Аня, – от головы не заразишься.
– А может, ей помощь нужна, – робко возразила мама.
Ни председатель Нурсултан Абаевич, ни мама Беллы Варшавской, в прошлом продавщица продовольственного магазина из Борисова, ни сердобольная Гюльнара Садыковна не знали о такой напасти. Все слова, которые жили в мазанках и на подворьях, были просты и понятны, как утренний крик петуха или ржание Кайербековского рысака. Подобно общеизвестным злакам и цветам, в «Тонкаресе» произрастали только старые сорта слов, новых слов тут не высаживали и не выводили; иногда, правда, они залетали в кишлак невесть откуда, но не приживались и быстро увядали, ибо здешние жители вполне обходились теми, которые в этих глухих местах испокон веков росли без окучивания и полива, без прополки и удобрений.
Не распространялся о болезни мамы и Левка. В школу не ходил, ни с кем не общался, сидел у постели матери, читал ей стихи или помогал по хозяйству старику Бахыту, который от всех болезней признавал только одно-единственное средство – бараний жир.
Растопи, мол, с вечера, натри хорошенько больное место – и хворь как рукой снимет.
Доктора в кишлаке не было, и спрашивать, как лечить больную, было не у кого.
– Что с ней? – допытывалась у Бахыта Гюльнара Садыковна.
– Башка шибко болит, как у твоего Шамиля с перепоя.
Болезнь Гиндиной очень расстроила директрису. Она и раньше заботилась о музыкантше. В праздник Первомая устроила ее выступление в школе. Замерев от счастья, как Мамлакат на сталинских коленях, Гюльнара Садыковна из первого ряда, как зачарованная, слушала игру Розалии Соломоновны.
Номера торжественно объявлял Левка:
– Иоганн Себастьян Бах. Адажио!
Казашата, как вспугнутые степные птицы крыльями, гулко и дружно хлопали в ладоши.
– Моцарт. Прелюд, – пламенно бросал в притихший красный уголок школы Гиндин.
Или:
– Чайковский. Этюд.
Счастливая Гюльнара Садыковна после концерта даже умудрилась выцыганить для Розалии Соломоновны у прижимистого Нурсултана Абаевича вознаграждение – килограмм сливочного масла, корзину яиц, баночку меда и кулек муки грубого помола – и пригласила председателя на следующий концерт – в честь Великого Октября. Только бы Розалия Соломоновна не подвела – скорей бы выздоровела.
Стыдясь своей назойливости, Гюльнара Садыковна справлялась о состоянии больной не только у своего ученика, но и у старика Бахыта. Левку же она на время болезни его матери освободила от уроков. Все равно никто в классе не мог с ним сравниться. В ленинградской десятилетке он был отличником и мог, чего доброго, в любой момент заменить саму Гюльнару Садыковну.
Особенно силен Левка был в русской литературе и географии. Он не упускал случая, чтобы похвастать своими знаниями перед первыми красавицами класса – Зойкой и казашкой Галией. Он ни с того ни с сего выходил к доске, вскидывал свою остриженную голову и принимался под одобрительные кивки Гюльнары Садыковны громко декламировать стихи про медного всадника и про ужасное наводнение, которое чуть не смыло его родной город, построенный еще Петром Первым. А еще Левка обожал устраивать всему классу экзамены – требовал, чтобы ему без запинки называли столицы или самые большие реки тех стран, о которых никто из его однокашников и ведать не ведал.
– Столица Перу! – выкрикивал он, заранее предвкушая победу, и вперял в свою жертву горячечный взгляд игрока. – Варшавская! Ну?
Белла моргала своими длинными, бесцветными, как крылышки водомерки, ресницами и обиженно надувала губки: почему, мол, в этом кишлаке я должна знать, что за столица в каком-то там Перу.
– Гирш! Столица Перу! – громовым голосом повторял Левка, упиваясь своей ролью экзаменатора и с презрительным великодушием даря невежде еще минуту на размышление.
Я хлопал ушами и многозначительно отмалчивался.
– Лима, – выдержав паузу, сокрушал Гиндин наше молчание. – А самая большая река Бразилии?
Гробовое молчание. Мы не знали, какая самая большая река в Казахстане, а он – в Бразилии…
– Амазонка, дундуки!
Болезнь Розалии Соломоновны на время прервала географические пытки над нами. Левка сиднем сидел с матерью и на тетрадных страницах рисовал огрызком карандаша то продолговатый череп Бахыта, поросший по бокам венчиком жестких поросячьих волос; то голову его задумчивого ишака с огромными глазами; то заснеженное седло Ала-Тау, на котором восседала свинцовая туча.
Иногда моя мама, расстроенная тем, что отправление письма в Москву откладывается на неопределенный срок, останавливала старика Бахыта и, давясь махорочным дымом, расспрашивала о Розалии Соломоновне. На все вопросы Бахыт, посасывавший самокрутку, однообразно, почти шепотом, с плутоватой, ускользающей улыбкой на прокопченных на солнечном мангале скулах, отвечал:
– Роза – баба хорошая, только башка у ней шибко плохая.
Как человек торговый, не стеснявшийся даже у родного сына брать деньги за кисет махорки или за лисью шкурку для шапки-ушанки, он не любил, когда его о чем-нибудь спрашивали. Эта нелюбовь к вопросам у него, видно, осталась с той поры, когда он на Севере служил в конвойной команде и гонял по тундре с места на место заключенных. Не жаловал Бахыт и тех, кто без дела шастал по его подворью, хотя оттуда, кроме ишака да одичавших кур, нечего было увести. Чужаков – эвакуированных и местных – и вовсе на порог не пускал. Что за прок в нищих и болтунах. Пришли, наследили, и поминай, как звали. Его дом – не нужник. Нечего чужое дерьмо выгребать, когда по уши в собственном сидишь.
– Боится, как бы его за Север не кокнули, – говорила наша хозяйка. – Похоже, лютовал в молодости.
В отличие от Хариной, не взявшей с нас за постой ни копейки (нам и платить-то было нечем), старик Бахыт плату с Гиндиных потребовал сразу, и Розалия Соломоновна, по ее признанию, не стала ему объяснять, что они не дачники, а беженцы, что привела их к нему беда и что государство («Вот направление от товарища Энгельса Орозалиева, уполномоченного правительства Казахской ССР») за все, видно, рассчитается с хозяевами, но Бахыт и слышать не хотел ни об уполномоченном Орозалиеве, ни о государстве, которое спешит посадить тебе кого-нибудь на шею, но не торопится рассчитываться. После службы Бахыт, сняв шинель и сдав винтовку, как бы переселился из требовательного, четко обозначенного в календарях времени в другое, еще сырое, как невыделанная кожа, наспех обустроенное его далекими предками время, в котором действовали особые, степные, законы и веками ничего не менялось – прежними остались и небо, и горные отроги, и обычаи, и бескрайняя степь, и беркуты на плече, и пища. Розалия Соломоновна быстро сообразила, с кем имеет дело, достала из ридикюля золотую брошь и протянула старому охотнику.
– Вот залог, – промолвила она.
Глянув с угрюмым одобрением из-под своих выцветших, застывших шелкопрядами бровей на беженку, Бахыт восхищенно чмокнул языком и сунул брошь за пазуху.
Мама тайком восхищалась Розалией Соломоновной, но скрывала свои чувства от всех – и от Хариной, и от Бахыта, и от Гюльнары Садыковны, да и от самой Гиндиной, боясь столкнуться с вежливым равнодушием или высокомерием соседки. Ее угнетало то, что ни в подруги Розалии Соломоновны, ни в исповедницы она не годится, ибо была обыкновенной бабой, дочкой простолюдинов-сапожников, и жизнь ее протекала не на сцене, не на глазах восторженной публики, не под гром аплодисментов, а среди нищеты и скуки; мама нигде никогда не училась, работала прислугой, по-русски не то что писать – подписываться не умела; даже на идиш свою фамилию еле выводила. Чего в ней и впрямь было в избытке – так это сострадания и сочувствия, которыми она всегда была готова поделиться, чтобы хоть на минуту убаюкать чужую боль и подкормить чужие надежды.
– Доктору бы ее показать, – сказала мама, когда усталая и хмурая Харина вернулась из колхозной бухгалтерии.
– Ты, Женечка, про докторов забудь. Тут тебе не Литва и не колыбель революции Ленинград, – отрезала хозяйка. – Больница в шестидесяти верстах отсюда – в Джувалинске. Если выехать в степь на рассвете и нигде не делать остановки, то к вечеру, пожалуй, дотарахтишь до нее. Коли себе сама не поможешь, то тебя никакой лекарь не спасет. Единственное спасение – студеная вода. Вставай пораньше и обливай себя, голую, с ног до головы, и черт не возьмет.
Харина говорила отрывисто, резко, почти грубо. Она была в дурном настроении, и мама в знак согласия только кивала головой.
– Был бы настоящий мужик под боком, вмиг бы вылечил, – то ли о музыкантше, то ли о себе самой сказала Харина. – Честно признайся, тебе, Женечка, мужика не хочется?
Мама заморгала – такое при детях!
– Не красней, как барышня, лучшего лекарства не бывает. Но где они, мужики? Куда ни глянь – всюду дрянь вроде Кайербека или многоженца Нурсултана. Эх, будь со мной Иван рядом, пусть и увечный… – она вдруг осеклась и засопела носом.
О погибшем муже Харина вслух вспоминала редко. Но когда вспоминала, то молча направлялась к приземистому буфету, открывала скрипучую дверцу, извлекала бутылку водки и ставила ее на стол вместе с четырьмя гранеными рюмочками.
Мама не отваживалась порицать хозяйку за эту тягу к рюмке, деликатно старалась свернуть разговор в сторону и увести вдову от горестных воспоминаний. Попыталась она это ненавязчиво сделать и на сей раз.
– Спроси, – обратилась ко мне мама на идиш, – почему они переехали из России в такую глушь?
Я перевел вопрос на русский.
– Долго, милая, рассказывать, – уклонилась от ответа Харина и добавила: – Не переехали, а бежали. Слава богу, что успели… Давайте лучше Ванечку помянем! – Тетя Аня вздохнула, взяла бутылку и стала медленно, как лекарство, наливать напиток в рюмки.
Мама стояла за столом, сложив на груди руки, и не спешила усаживаться. Ей не хотелось, чтобы хозяйка пила да еще ее, Женечку, заставляла пить за компанию. Но уйти было нельзя, как невозможно было и отказаться. Уйдешь – Анну Пантелеймоновну прогневаешь так, что та в твою сторону и не посмотрит.
– Принеси нам, Зоечка, малосольных огурчиков. Кажется, мы еще не все слопали… Хлебушко в хлебнице… в той, что папа из лозы сплел… Коли закуски не хватит, мы Козиным и Шульженко закусим, – с какой-то гнетущей приподнятостью отдавала приказы наша благодетельница. – Ты, Гриша, не спеши поперед батьки в пекло, сядь, пожалуйста, на другое место – тут всегда дядя Ваня ужинает. – И она перевела взгляд на стену, с которой ей беспечно улыбался молодой крупнолицый мужчина в гимнастерке с двумя кубарями в петлицах.
Мама слушала Анну Пантелеймоновну, косилась на пустой стул, на котором до войны завтракал, обедал и ужинал глава семейства – красный командир Иван Харин, неизвестно по какой причине бежавший с женой и дочерью-малолеткой в этот нищенский, нерусский кишлак, и думала о своей беде, о своем солдате, словно провалившемся сквозь землю. Может, и по нему, не приведи господь, вскоре придется править поминки – в чужом доме за чужим столом.
Пришла Зойка со скудной снедью – остатками огурчиков и черствыми ломтями хлеба.
– За Ванечку! – провозгласила Харина и осушила рюмку.
– Скажи ей, – шепнула мне мама – что никогда не надо верить в смерть тех, кого любишь.
Наверно, у меня для перевода не хватило нужных слов – хозяйка и бровью не повела, снова наполнила свою рюмку и, держа ее на весу, направилась к маме.
– Тебе, Женечка, что – твой Бог пить не велит? Или ты со мной брезгаешь?
Мама поняла не все ее слова. Но одно было ясно: не открутишься…
– Наверно, твой Бог, когда Ему худо, небось, тоже прикладывается, – сказала Харина, чокнулась с мамой и, согнув по-мужски в локте руку и опрокинув рюмку, вытерла рукавом чувственные губы. – Если, конечно, Он вообще есть.
– Есть, – подтвердила мама с такой уверенностью, как будто встречалась с Ним три раза на дню, как с Гюльнарой Садыковной.
– Вранье! – вдруг вспылила тетя Аня. – Никакого Бога нет. Ни нашего, ни вашего. Если Он существует, зачем, скажи, Ему кровь, зачем вдовы, сироты, калеки? Зачем Ему, Женечка, наши слезы?
Ожесточавшие ее тоска и ярость внезапно сменялись глухим и недобрым молчанием, которое через минуту-другую снова переходило в сдавленный крик.
– Мам, – вмешалась в разговор напуганная Зойка. – Может, позовем Розалию Соломоновну с Левкой? У них ведь тоже папа…
Предложение Зойки огорошило всех.
– Я схожу, а? – пробормотала она.
– Водки хватит на всех. Если Розалия Соломоновна захочет, милости просим, – разрешила Харина. – Пусть и своего помянут…
Зойка, пританцовывая, бросилась к двери.
Левка ее и так и эдак честит, под юбку, наглец, лезет, а ей хоть бы хны, везунчику все с рук сходит. От ее приплясывания у меня вдруг защемило в груди, но я не показал виду, сидел за столом, по-дурацки улыбаясь, и корил себя, олуха, за то, что не знаю, как называются главные города Венесуэлы и Уругвая и самая большая река Бразилии, корил и давал себе клятву, что завтра же ни свет ни заря отправлюсь с мамой в школу, запрусь в учительской, возьму глобус, обшарю взглядом каждую страну и выучу назубок названия всех столиц и рек мира.
Единственное, что вряд ли мне удастся сделать, так это вымахать, как Левка, под потолок – с ростом у меня заминка, Зойка была выше меня…
Я прислушивался к шагам во дворе. Но шагов не было слышно. Молчал в конуре и Рыжик. Дворняга лениво позвякивала цепью, как орденом за долголетнюю, верную службу. Если она изредка наобум и заливалась лаем, то не столько по необходимости, сколько из преданности. Перестанешь лаять – перестанут кормить. Анна Пантелеймоновна держала собаку из жалости – Рыжик уже давно должен был испустить дух, но смерть-гордячка, видно, не желала тратить на него время.
Я просил Бога, чтобы Розалия Соломоновна пришла одна – пусть Левка останется с Бахытом, он сам не раз жаловался, что старик роется в их вещах: то ли проверяет, не украли ли чего-нибудь у него, то ли сам хочет что-нибудь слямзить.
Хоть я и просил Всевышнего робко и негромко, Он все-таки мою просьбу услышал, но, как всегда, выполнил ее только наполовину: не Розалия Соломоновна пришла одна, а Зойка.
– Не придут, – сообщила она. – Розалия Соломоновна лежит, а Левка письмо пишет.
– Письмо? – оживилась мама.
– Говорит, Сталину. Он ему и до войны из Ленинграда писал.
– Глупости, – пробормотала Харина.
– Писал. И Сталин ему два раза ответил.
– Так что, Левкины байки будем слушать или еще раз, Зоечка, твоего отца по русскому обычаю добрым словом помянем? – приструнила хозяйка дочку. – У всех налито?
Все, как по команде, повернулись к улыбающемуся на стене красному командиру, и Анна Пантелеймоновна нарочито буднично произнесла:
– За тебя, Ванечка! За нашу встречу, родимый!
Зойка и мама только лизнули горькую, виновато глянув на Ивана, а я осмелел и сделал несколько глотков, и мне показалось, что красный командир без всякого колебания одобрил мою взрослую смелость и всем нам улыбнулся еще шире, во все свое молодое веснушчатое лицо, и луч его широкой улыбки скользнул по столу, где сиротливо поблескивала купленная в сельпо колхоза имени Первого съезда комсомола бутылка (в нашем кишлаке магазина не было) и где еще минуту тому назад царила притворная торжественность, которой все пытались скрыть свое уныние.
В самом деле, разве за мертвых, за встречу с ними можно пить? Разговаривать – пожалуйста, сколько угодно. Бабушка Роха на кладбище всегда вела беседы с покойниками – своими родителями, сестрами, подругами, лавочниками, дававшими ей селедку и корицу в долг; она им рассказывала про женитьбы, про разводы и сватовства в местечке, про тех, кто уехал в Америку и Палестину. Но чтобы произносить за усопших здравицу?..
После третьей рюмки Анна Пантелеймоновна немного захмелела, к закуске почти не притрагивалась, только изредка макала корочку в огуречный рассол, как перо в чернильницу, и говорила тягуче-медленно, вытягивая из себя каждое слово, будто занозу.
– Ты, Женечка, совсем не пьешь, – укоряла она маму. – Евреи не пьют, что ли? Трезвенники? Все счастливые люди – трезвенники. Но в России счастливых нет – одни несчастные..
– Скажи ей, – умоляла мама, – что несчастных полно всюду.
– Коли не хочешь за Ванечку выпить, – не дослушав мой перевод, выдохнула Харина, – хоть за своего дерни… Клопов у нас керосином морят, а печаль – водкой. А у вас чем?
– Клопов у нас не было, – ответил я за маму.
– А мы с печалью и с клопами всю жизнь не расстаемся, – промолвила Анна Пантелеймоновна. – В печали нас зачали, печалями вскормили, и печалью, как глиной, на погосте засыплют… Выпьем!
Водка обожгла непривыкшее горло мамы, она надсадно закашлялась, зашмыгала носом, вытерла краем подола глаза и уставилась на улыбающегося Ивана.
Он улыбался не со стены, а из вечности.
– Хорошая фотография, Аня, – по-русски произнесла мама, впервые назвав хозяйку по имени. – Скажи ей, Гиршеле, что… если с отцом что-нибудь случится… нам нечего будет на стену повесить. Мы все там оставили. Все.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?