Текст книги "Избранные сочинения в пяти томах. Том 4"
Автор книги: Григорий Канович
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 10 (всего у книги 41 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]
X
Каждый божий день – обычно это происходило по ночам – с зачуханной железнодорожной станции Джувалинск в госпиталь на ленд-лизовских машинах привозили новеньких, и я, проснувшись от топота ног за дверью, отчетливо слышал, как санитары и сестры, переругиваясь, спешно, из-за отсутствия мест в палатах, укладывают в коридоре раненых – кого на раздрызганных раскладушках, кого на дырявых матрацах, а кого и на буром от въевшейся пыли дощатом полу.
Пробираясь в полдень к выходу по окровавленному, стонущему коридору мимо новичков, я никак не мог побороть в себе тяжелого чувства, в котором смешивались и жалость, и стыд, и раскаяние. В то время, корил я себя, как на моих глазах кто-то из этих ребят истекает кровью, я, не раненный, уже почти здоровый, валяюсь, как барин, в чистой постели и, лакомясь урюком или дыней, спокойно поглядываю в потолок, где огромный паук, черной свастикой повисший над моей головой, упоенно ткет свою ловчую паутину.
Спеша на прогулку или на свиданье с мамой под айвовыми деревьями, я старался ни на минутку не задерживаться в коридоре – зажмуривался и быстро пробегал по нему, как побитая за какую-нибудь пакость дворняга. И не потому, что боялся их залитых отчаянием, почти остекленевших взглядов, не потому, что для меня в новинку были кровь, стоны и хрипы (в хозяйстве Лазаря Моисеевича я за месяц повидал и наслушался всякого – пожалуй, на всю жизнь хватит), а потому, что новенькие могли уличить меня в том, в чем я не был перед ними виноват. Разве это я их послал на фронт? Разве это я в них палил из пушек и орудий? Скажи Лазарь Моисеевич слово – и я, не мешкая, уступлю кому-нибудь из них свою койку, и пусть скорей выздоравливает, а я побегу на кухню к маме, возьму ее за руку и – на развилку, туда, где узкая колея ныряет в степь, как очковая змея в нору за мышью-полевкой или тушканчиком. До дому такую даль можно с мамой и на своих двоих одолеть.
Томился от соседства новеньких и мой верный собеседник – Мухтар.
– Пора нам, Гриша, отсюда убираться. Побыли, и ладно. Перед ребятами совестно, – сказал он, с трудом пробравшись на костылях по коридору и примостившись рядом на лавочке. – Свалены, куда попало. Как мертвецы. Как только Лазарь возвратится из округа, попрошу, чтобы выписал. Доберусь до родной Арыси, откуда призывался, снимусь по инвалидности с учета, и будь что будет… – Он помолчал, похлопал себя по обрубку и спросил: – Мамку ждешь?
– Да.
Кроме Мухтара и Нуделя, ни одна живая душа в госпитале не знала о нашей тайне. Как я ни бился над разгадкой того, почему мой заступник и целитель – Лазарь Моисеевич строго-настрого запретил говорить, что это моя мама и что она еврейка, ответа на свой колючий вопрос я так и не нашел. В самом деле – где это слыхано, чтобы еврей, к тому же главный начальник, запрещал такое другому еврею.
– Так надо, – сказала мама. В отличие от меня она не задумывалась над причинами запрета. Запретил так запретил. Начальству виднее. Мало ли чего в жизни запрещается делать. Порой запрещают жить – нельзя, и все, а человек вопреки всем запретам живет. Главным для нее было то, что Нудель не выгнал ее, разрешил остаться и видеться с сыном. Она, безрассудная, даже помышляла о том, чтобы никуда не возвращаться – написать письмо Хариной, так, мол, и так, за приют и ласку спасибо, но обратно не ждите, мы решили переждать войну в Джувалинске. Джувалинск все-таки не кишлак, а вполне приличный городок – зеленый, с водокачкой, железнодорожным вокзалом и тремя магазинами, пускай и не во всем похож на родную Йонаву, но чем-то все же похож. Если бы еще мимо текла река, такая, как Вилия, и в Джувалинске проживали бы не только казахи, но и евреи, то здесь можно было бы осесть, пока не вернется отец. Для кого – для кого, а для портного работа всюду найдется. Сидел бы и спокойно шил – кому костюмы и пальто, а кому солдатские полушубки, а то и расписные казахские халаты на вате.
О добровольном возвращении в колхоз мама и слышать не хотела. Стоило мне только заикнуться о незавидном положении раненых в коридоре, как она тут же раздувала ноздри:
– Жалко их, конечно. Что и говорить. А разве тебя самого не жалко? Нашу хозяйку – не жалко? Розалию Соломоновну не жалко? Всех жалко. Несчастных на свете всегда больше, чем счастливых. И сейчас куда ни глянь или ни шагни – несчастный. У кого ноги нет, у кого – хлеба, у кого – крыши над головой.
Мама развернула какую-то тряпицу, достала оттуда ломтик хлеба, раскрошила и рассыпала воробьям, которые серым ливнем пролились на землю и, стараясь опередить друг друга, принялись весело и жадно склевывать крохи.
– Если ты, Гиршеле, хочешь в этом мире выжить, думай прежде всего о себе, а не о своей вине перед другими. В жизни невиноватых нет… Все мы, сынок, виноватые… Никому пока не удалось прожить без того, чтобы ни разу не провиниться перед другими…
Я слушал, как бы соглашаясь с ней, но что-то во мне противилось ее суждениям, предостерегавшим меня от опрометчивых поступков, о которых я и не думал и к которым совершенно не был готов – это отчаянный Мухтар может, не долечившись, попроситься на волю или сам в один прекрасный день уйти из госпиталя в пижаме и с казенными костылями, я же себе не принадлежал, был все время чьим-то придатком и ходячим имуществом, от меня мало что зависело, но я предчувствовал, что в моей жизни, а, значит, и в жизни мамы, что-то изменится – здоровье мое шло на поправку, раны заживали быстро, легче и смачней дышалось, из единственного зеркала в деревянной покоробившейся раме, висевшего над умывальником в госпитальном туалете, на меня смотрел другой, почти незнакомый мальчик – порозовевший, с длинными девчоночьими волосами и толстыми, как будто накачанными воздухом, щеками…
На близость и неизбежность перемен намекала своим поведением и вездесущая Надия, которая все реже терзала мои ягодицы уколами, водила (водила, а не возила, как раньше, на каталке) в спортзал на просвечивание, закрывала глаза на явные нарушения режима – я сколько угодно мог шататься по двору, ловить не успевших спрятаться на зиму бабочек, охотиться на ящериц, командовать воробьями и вести на лавочке бесконечные беседы с безногим Мухтаром.
Мама относилась к моим предчувствиям с великодушной усмешкой, порицала меня за излишнюю мнительность, но вскоре, хочешь-не хочешь, была вынуждена признать мою правоту – предчувствия меня не обманули.
Как только Нудель вернулся из Алма-Аты, все закрутилось, завертелось – часть раненых по его приказу из коридора немедленно перевели в просторный полковничий кабинет, а часть разместили в красном уголке, где иногда проводились обрядовые политинформации и при помощи старенького, трескучего проектора выздоравливающим демонстрировались отечественные комедии…
– Жопы безмозглые! – кричал на врачей и сестер Лазарь Моисеевич. – Вам не прикажи, так вы, оболтусы, сами и пальцем не пошевелите! Всех, к чертовой матери, уволю!
Свирепый Нудель обещал уволить всех, а уволил только… Мухтара – уважил его просьбу и выписал: ноги – не волосы, не отрастают.
– Ну вот… пора, Гриша, прощаться, – тихо, после встречи с Нуделем, произнес чабан. Он был уже в другой, не привычной для меня одежде – не в широкой, потертой пижаме, а в гимнастерке, плотно облегавшей его упругое, натянутое, как тетива, тело, и в грубошерстных армейских штанах, правая штанина была закатана до самого колена и заколота сверху булавками, чтобы не болталась при ходьбе. – Жаль только – ботинок не мой… Гимнастерка, штаны – мои. А он хрен знает чей. Жмет, подлюка… Мой ботинок искали, искали, но так и не нашли… Дали со склада чужой. Может, Матусевича, может, бедняги Фролова. Ну, ничего – как-нибудь до дому дошкандыбаю.
Мухтар порылся в тумбочке, извлек оттуда вырезанную из самшита затейливую свистульку, изображающую лопоухого ягненка, протянул мне и шутливо пробормотал:
– Случись с тобой что, свистни… Замекай… И я прискачу на своей текинке на помощь… Ладно?
Я приложил свистульку к губам и тихонько подул.
Звук у нее был чистый и прозрачный. Он как бы вдруг незримо соединил в палате всех: и вольноотпущенника Мухтара, и меня, и неподвижного, окаменевшего Петро Мельниченко, который приподнял забинтованную голову, попытался было удержать ее, чтобы продлить это мгновение, видно, напомнившее ему о чем-то давнем, почти забытом, но тут же снова бессильно уронил ее на подушку.
– Прощай, Петро… Прощай, Гриша.
Я еще долго стоял у окна и смотрел, как уходит Мухтар. Он шел, не оглядываясь, подпрыгивая на костылях, и мне казалось, что он идет не один, что следом за ним послушно бредет его отара – все пятьсот тридцать восемь голов! – за нестрижеными овцами, виляя хвостами, трусят его три верные собаки-волкодавы, за собаками цокает копытами его лошадь-текинка с привязанным к седлу бурдюком, полным кумыса, и все они движутся не к проходной, не к госпитальным воротам, а туда, на горные луга, где все – и цветы, и звери, и люди – счастливы потому, что неразлучны.
Я не замечал времени, стоял у окна и тер ладонью стекло, и чем больше я его тер, тем туманней оно становилось.
Через неделю после выписки чабана пришла и моя очередь.
Свой приговор мне Лазарь Моисеевич мог вынести в любую минуту. Я гадал, что он решит – оставит в госпитале для дальнейшего лечения или, снабдив на дорогу таблетками и порошками, отправит обратно в колхоз. Сам я, по правде говоря, был готов к любому повороту событий. Нудель и так для меня сделал столько, что я его доброты до самой смерти не забуду. Как Лазарь Моисеевич скажет, рассуждал я, так тому и быть. Скажет: оставайся – останусь и буду дальше баклуши бить, валяться целыми днями в постели, съедать положенную мне порцию и пайку беспамятливого Мельниченко, выходить после сытного обеда во двор и вместе с беспризорниками-воробьями летать от одной лавочки к другой. Скажет: хватит, брат, собери свои манатки и кати отсюда – вернусь с легким сердцем к Зойке, к Левке, к Бахыту, к его ишаку-меланхолику, в мектеп к нашей Мамлакат…
Но мама… Я чувствовал, что ей не все равно, какое решение примет Нудель. Очень уж ей тут нравилось – куда больше, чем в колхозе. Для нее возвращение туда, пусть и со здоровым сыном, было, конечно, наказанием. Не зря же она не раз всерьез меня уверяла, что отсюда, из этого задыхающегося от пыли, немощеного, загаженного ишаками Джувалинска до нашей родины – до Йонавы намного ближе, чем от степного нурсултановского царства.
– Если еврея никто дубьем и вилами не гонит оттуда, где ему хорошо, он не должен рыпаться, а должен тихо сидеть на месте. Ты, что, по Кайербеку соскучился? – вопрошала мама.
Нудель нас ни дубьем, ни вилами не гнал, но и оставаться дальше – не позволил. Госпиталь трещал от наплыва раненых, а девать их было некуда, хоть по двое укладывай на одной койке.
Все мои сомнения рассеялись, когда Лазарь Моисеевич вошел в нашу палату один, без обычной свиты – сестры Надии и начальника хирургического отделения майора Покутнева.
– Как поживаешь, учитель? – бросил он и, не очень нуждаясь в моем ответе, направился к Мельниченко, откинул байковое одеяло, пощупал живот и голые, с крупными, как развесные гирьки, пальцами, ноги украинца, тяжело вздохнул и снова обратился ко мне: – Как я понимаю, живешь отлично. Лучше Петра.
– Лучше, – подтвердил я.
– Это и по лицу твоему видно, и по последнему рентгеновскому снимку.
Лазарь Моисеевич был гладко, до синевы, выбрит, от него пахло каким-то душистым одеколоном – не то сиренью, не то черемухой, и от этого благовония хрипы Мельниченко казались еще страшней и зловещей. Впервые за полтора месяца мне вдруг захотелось, чтобы Нудель скорей ушел, захотелось настежь распахнуть окно, чтобы со двора в палату хлынул дух жизни – запахи кухни, догнивающих листьев, дешевой махорки, солдатской мочи, но Нудель как нарочно не спешил. Он игриво ерошил мои дикарские лохмы, хлопал по плечу, пока, наконец, не сказал, ради чего и явился.
– Твои легкие в полном порядке. С чем я тебя и поздравляю.
Я сразу понял, куда он клонит.
– Видать, не суждено отступнику до конца выучить язык деда. – Лазарь Моисеевич помолчал, запахнул халат и, погрустнев, добавил: – Спасибо за уроки. Как-никак, а душу я в свой родничок окунул…
– Вам спасибо.
– А мне-то за что? Картошка и капуста казахские, таблетки и тушенка американские… – Нудель щелкнул меня по носу и, как бы извиняясь за вынужденное прощание, сказал: – Все, что мог, я для тебя, парень, сделал. Кто-то на меня даже в округ успел пожаловаться, что вместо героев-фронтовиков я пацанят-евреев принимаю. Так-то… как будто евреи – не люди… Ясно?
– Да, – сказал я, хотя и представления не имел о том, что такое округ, и кто посмел на Лазаря Моисеевича пожаловаться.
– Все, что мог, сделал, – повторил он. – Больше не могу – в коридоре раненые штабелями лежат. Так что не гневайтесь. Чтобы тебя по дороге сквозняками не прохватило, я насчет транспорта что-нибудь придумаю.
И придумал – нашел оказию. Прямо в «Тонкарес» на расследование какого-то мокрого дела через денька два отправлялся милицейский газик, а Нудель был с этими следователями знаком – резался по выходным в карты.
– Ребята надежные, довезут в целости и сохранности, – подсаживая нас в машину, заверил Лазарь Моисеевич и, не чинясь при следователях, выдохнул: – Зайт мир гезунт!
– Зайт эйх гезунт[7]7
И вы будьте здоровы! (идиш).
[Закрыть], – за себя и за маму ответил я.
Допотопный газик с крытым брезентовым верхом и охрипшим от старости мотором вылетел из Джувалинска и заметался по степи, как застигнутый лучом прожектора таракан. От тряски мама то и дело картинно хваталась за сердце и громко ойкала, пытаясь этим ойканьем усовестить лихача и принудить, чтобы тот хотя бы время от времени сбавлял эту сумасшедшую скорость. Но водитель, словно ничего не слышал, яростно крутил баранку, объезжая воронки с мутной дождевой водой и узловатые, капканами торчащие из-под земли корневища. Одетый в поношенную милицейскую шинель, он курил одну вонючую папиросу за другой и время от времени поглядывал на сослуживца, дремавшего в дыму на переднем сиденье – оба они были друг на друга похожи, как близнецы, и различить их можно было только по несвежим звездам на погонах: четырем у начальника и двум у подчиненного-шофера.
– Ты, Степаныч, хоть дорогу туда помнишь? – давясь от едкого дыма, сквозь дрему полюбопытствовал старший по званию, когда мы отмахали большой кусок по степи.
– Часом раньше, часом позже – все равно прибудем, товарищ капитан. Не заблудимся. А заблудимся, тоже не беда. Дело, скажу вам, гиблое. Свидетели – никудышные. Ишак да беркут. Из них, будь даже Вышинским, ничего не выжмешь. Да и убитому уже не до истины. – Степаныч повернул ко мне свою вонючую папиросу и, затянувшись, как бы прожег дотлевающим в гильзе огоньком: – Мальчик, ты, что, выпасть захотел? А ну-ка отодвинься от дверцы!
Мама обняла меня и по-еврейски шепотом спросила, о чем этот военный с таким пылом говорил, как будто учуяла что-то неладное. У меня не было никакого желания расстраивать ее – она и без того была подавлена отъездом из госпиталя, – но скрывать от нее то, что я услышал, и что обожгло меня страшной догадкой, я не мог – так и подмывало с кем-нибудь поделиться, чтобы как-то приглушить тревогу.
– Он говорит, что в нашем кишлаке кого-то убили… – объяснил я и осекся. Про никудышных свидетелей – ишака и беркута, из которых ничего не выжмешь, я, конечно, умолчал. Мало ли ишаков и беркутов в «Тонкаресе», да и убитый – не обязательно Бахыт.
– Господи, куда мы едем? За что нам такая кара?
Газик качнуло в сторону, маму подбросило вверх, она потеряла равновесие и навалилась на меня всем телом. Когда я выбрался из-под нее, меня обдало холодом – задул с присвистом северный ветер, пошел косой дождь со снегом, впереди почти ничего не было видно, дорога как бы сжалась в один клубок. Облипая обильной грязью, колеса под завывание мотора, казалось, крутились вхолостую.
Все в газике похоронно молчали. Только шум дождя, скрип дворников на лобовом стекле и свирепое попыхивание папиросой нарушали тишину. Я прильнул к маме, радуясь тому, что она ни о чем меня больше не спрашивает и не ойкает. Ответ на ее скорбный вопрос «Куда мы едем?» как бы напрашивался сам собой – в колхоз «Тонкарес», но мама допытывалась у Всевышнего о чем-то другом, более существенном и неотложном. Кто же спрашивает у Бога о том, что и без Него прекрасно знает. Чем больше я думал об этом, тем сильней у меня щемило сердце. В самом деле, куда и зачем мы все едем – и я с мамой, и Анна Пантелеймоновна с Зойкой, и Розалия Соломоновна с Левкой, и наша Мамлакат, и старый охотник Бахыт, если он жив-здоров, и блаженный Арон Ицикович? Куда? Кто направляет наши шаги и что, кроме общего несчастья, объединяет нас всех? Может, и спрашивать не надо, чтобы не остановиться, не упасть, не проклясть друг друга и дорогу?
Машина въехала в кишлак пополудни и, призывно посигналив, высадила нас под окнами колхозной конторы. Угрюмый, с заплывшими от бессонницы или браги глазами, в жилете, подбитом овечьей шерстью, председатель Нурсултан, видно, заранее оповещенный о приезде следователей, вышел во двор, сухо, словно не было и в помине ни расправы, ни госпиталя, поздоровался с нами и быстро провел гостей внутрь. Озадаченные его сухостью, мы еще минуту-другую потоптались под окнами в надежде на то, что нас увидит Анна Пантелеймоновна, и, не оглядываясь, зашагали к дому на околице.
Когда мы подошли совсем близко, то вдруг спохватились, что у нас нет ключа. На двери висел тяжелый, тронутый ржавчиной замок, окна были занавешены приданым Анны Пантелеймоновны – вышитыми занавесочками, на которых чистила перышки стайка красногрудых новохоперских снегирей; возле пустой конуры валялась мокрая цепь с потертым кожаным ошейником, который Рыжик носил, как награду, но самой дворняги нигде не было видно.
– Рыжик! – позвал я.
Конура не отозвалась приветливым лаем, а дохнула на нас бедовым безмолвием и темнотой.
– Околел наш Рыжик, – сказала мама. – Это, зунеле, дурной знак.
Всюду ей чудились дурные знаки. Послушать ее – вся жизнь со дня рождения была для нее таким знаком.
– Рыжик! – не сдавался я и вдруг услышал знакомый вопль.
– Иа! Иа! Иа!
С соседнего подворья к нашей хате мелкой рысью бежал отощавший и продрогший ишак-меланхолик Бахыта.
Не забыл, узнал по голосу, подумал я с запретной радостью и протянул ему навстречу руку.
– Пшел вон! – замахнулась на него мама, когда тот приблизился вплотную.
Ишак был весь утыкан репейными колючками, давно, видно, не кормлен и не поен, бока у него впали, зрачки нагноились, шерсть на крупе облезла. Нуждаясь в сочувствии, он удивленно и просительно смотрел на меня, норовя лизнуть протянутую руку, и мотал своей миловидной, не изнуренной надеждами головой.
– Пшел! – возмутилась мама.
– Ну, зачем ты его гонишь? Разве он не такой же, как мы? Живет у чужих… Ржет, когда голодно и тоскливо…
Мама съежилась и, застегивая на все пуговицы подаренную Хариной шерстяную кофту, сказала:
– Скорей бы под крышу. Как бы ты на этом ветру не простыл… Может, зайдем к Розалии Соломоновне?
Ветер и впрямь раздухарился – его порывы налетали вместе со студеными каплями дождя, которые больно хлестали по лицу.
Все вокруг – и неприкаянные, пегие от грязи куры, которые, недовольно кудахтая, бродили по Бахытовому подворью, и мокнущие под дождем на веревке связки драгоценного табака-самосада, и распахнутые настежь двери хлева, и побирушка-ишак – усиливало прежние подозрения. Может, они, эти подозрения, как раз и удерживали нас от того, чтобы тут же постучаться к Розалии Соломоновне. Войти в хату – дело немудреное, но если подозрения насчет убийства Бахыта подтвердятся, кто поручится, что следом за нами сюда не нагрянут эти дознаватели и не начнут из нас вытряхивать душу – что знаете, что видели, что слышали?
Но мама готова была рисковать всем – только не моим здоровьем. Плевать, мол, на этих дознавателей. Нечего их бояться. Пусть ищут виновников среди местных. Евреи в этом кишлаке, кроме малярийных комаров, клопов и вшей, никого не убивали.
– Евгения Семеновна! Гриша! Как вы, мой юный друг, похорошели! Волосы, как у Леля, щеки – ну просто бутончики. Какая радость, какая радость! А я уж думала, что вы решили в это средневековье оттуда не возвращаться. Вернулись, милые! Проходите, проходите! Скоро Левушка придет из школы. Будем чай пить, разговоры разговаривать, – кутаясь в телогрейку, с порога запричитала Розалия Соломоновна, как бы выстилая своей монотонной восторженностью стежку к главным словам.
Пока Гиндина обхаживала маму, усаживала ее на застеленную ковром кушетку, я оглядел хату.
На первый взгляд в ней ничего не изменилось. Только беркута в прихожей не было. На жердочке одиноко восседал его безопасный глиняный двойник, вылепленный Левкой.
Розалия Соломоновна развела огонь, вскипятила чай, разлила по кружкам.
– Чай без сахара, но в непогоду согреться можно. Вот наши новости, правда, не греют. Впрочем, вы, должно быть, уже про все знаете. – Гиндина подула на заваренный кизиловыми листьями кипяток и выдохнула: – Мало, что каждый день кого-нибудь на войне убивают, так и тут косят… Жалко Бахыта Мухумовича… – скрипачка впервые назвала старого охотника по отчеству.
Мама то ли притворилась, что не поняла, то ли намеренно сглотнула эту новость вместе с остатками чая, но я почему-то вдруг вспомнил умилительную картинку – спешившегося у коновязи Шамиля и целующую его под школьными окнами Гюльнару Садыковну в белой блузке и в туфельках на стукалках. Неужели она… – нет, нет, этого не может быть! – за своего чеченца отомстила?.. Розалия Соломоновна снова поставила чайник с облупившейся эмалью на огонь и принялась сбивчиво рассказывать, как после двухдневных поисков старого Бахыта нашли в размокшей от ливней степи, как беркут кружил и кружил над убитым, оберегая его от грифов и гиен, как, распластав крылья, опускался на грудь мертвого и с гневным клекотом раз за разом когтил ее, стараясь растормошить хозяина.
– А беркут куда девался? Его тоже?.. – спросил я, когда Гиндина перевела дух.
– Кайербек забрал. – У Розалии Соломоновны запершило в горле, и она откашлялась. – А ишака и кур следователи оставили на наше попечение. Морока с ними, и только. Корма нет. Несушки дохнут, петуха хорек придушил, ишак-попрошайка по соседям шастает, еду клянчит. Не представляю, что тут будет, когда мы с Левушкой уедем.
Поначалу мне показалось, что я ослышался – Гиндины собираются уехать?! Вот это новость!
– Отыскался наш родственник, – разоткровенничалась Гиндина. – Кузен по матери. Израиль Маркович Шерман. Директор детской музыкальной школы в Алма-Ате. Зовет к себе. Обещает после праздников билеты выслать. Левушка, тот сразу загорелся – едем! Как-никак – столица республики. Магазины, больницы, приличное кладбище. Не то, что эта свалка за кишлаком, куда снесли Бахыта. Я всегда мечтала жить и умереть в большом городе, у моря… Моря, правда, в Алма-Ате нет, значит, я еще поживу на свете. – Она грустно улыбнулась, поправила волосы, прислушалась, не кипит ли в чайнике вода и, озадаченная неприязненным и отстраненным видом гостьи, деликатно спросила: – Гриша, мама все поняла?
– Йе, йе, – ответила мама по-еврейски и, не сводя глаз с затемненных окон харинской хаты, выпалила со свойственной ей убыточной искренностью – Азей дарф зайн ба алэ идн. Ейб зей велн ейнем дем цвейтен нит хелфн, вер вет дан зей хелфн?
– Мама говорит, что так и должно быть у евреев. Если они сами друг другу не помогут, то кто им тогда поможет?
– Да, да, – поддержала ее Гиндина, не желая задерживаться на щепетильной теме и невольно выдавать Левушку, потчевавшего всех небылицами о бабушке-армянке Гаяне и деде Георгии – царском полковнике, якобы покончившим с собой.
Чаепитие продолжалось до сумерек, разговор вертелся вокруг одного и того же – убийства в степи и переезда в Алма-Ату. Больше всех говорила воспрянувшая Розалия Соломоновна, мама вежливо поддакивала ей, а я сидел за столом, как глиняный беркут на жердочке, и печаль сумерками обволакивала меня с ног до головы и, как я ни тщился сосредоточиться на чем-то другом, светлом, все мои попытки разваливались одна за другой. Распадался, разваливался тот мир, к которому – несмотря на все тяготы и враждебность – я привык и который один за другим покидали те, кто скрашивал мое одиночество и сиротство, – Бахыт, Левка, Розалия Соломоновна с ее удивительной скрипкой (от ее звуков даже у ишака торчком вставали уши и увлажнялись глаза), вольнолюбивый чеченец Шамиль, муж несчастной Мамлакат; безногий чабан Мурат, бредивший высокогорной вольницей; доктор Нудель, внук Гирша Фишбейна – Рыбьей Кости из Белой Церкви, пробовавший на зуб идиш, как диковинный заморский плод; верноподданный Рыжик, чувствовавший себя на цепи лучше и уверенней, чем на свободе; задушенный хорьком запевала дня – петух с багровым гребнем, похожим на застывшее малиновое варенье…
А если еще Анна Пантелеймоновна с Зойкой вздумают перебраться в Алма-Ату или в родной Новохоперск? Если еще Арон Ицикович и его бессловесная Этель, не приведи бог, отправятся к праотцу Аврааму, с кем мы тогда останемся в этом мире?
С вечным Кайербеком?
Приход Левки ударил по моей печали мощным и дружелюбным приветствием: «Гриша!», мы облапили друг друга, чокнулись, как два бычка, лбами и тут же договорились о том, что, как только я оклемаюсь, проведем на Бахытовом пустыре футбольный матч по случаю моего выздоровления. Гиндин весь светился тихим и теплым светом ожидания – посадки в поезд Свердловск – Алма-Ата, заливистого гудка паровоза, блеска большого города, квартиры в многоэтажном доме, новых знакомств, приема в художественное училище. Его распирало от доброты, и он, как богач, раздавал ее без разбору.
– К твоей Зойке никого не подсадили, – ехидно утешил он меня и бросил свой ранец в угол.
Мама поднялась и, осыпав Гиндину кошерными еврейскими благодарностями, засеменила к выходу.
Когда мы вошли в нашу хату, Зойка в длинном фартуке с накладными карманами и в цветастой косынке хозяйничала на кухне – в большой алюминиевой кастрюле варила початки кукурузы.
– Кто там? – не оборачиваясь, пропела она, продолжая тыкать вилкой в крупные белые зернышки.
– Ой! Это вы! – вскрикнула она.
– Мы, – признался я.
– Ух ты! Какой кудлатый и… толстый! Отъелся в госпитале…
Зойка вытерла со лба росинки пота, снова ткнула вилкой в кипящую воду и, сдвинув жестом опытной стряпухи косынку на затылок, сказала: – Уже скоро мама из конторы придет, а эта треклятая кукуруза все еще твердая, как камень.
Анна Пантелеймоновна пришла раньше, чем ее ждали.
И снова объятья, тисканье, междометия.
– Дезертиры вернулись, так сказать, в часть.
Мама ждала, когда Харина прошествует к буфету, по обыкновению достанет оттуда заветную бутылку, протрет салфеткой с вышитой на ней клятвой «Аня + Иван = любовь» рюмочки и отметит наше возвращение в часть, но Анна Пантелеймоновна грузно опустилась на стул и, что-то таинственно чертя указательным пальцем на клеенке, хмуро спросила: – Сыщики привезли?
– Сыщики, сыщики, – как горячую картофелину перекатывал я во рту новое слово.
– Они уже, кажется, всех допросили. Допрашивай-не допрашивай, правды все равно не узнают, – ярилась хозяйка.
– Видно, правду никто не знает, – осмелела мама, довольная тем, что Харина не прикладывается к рюмке и других не заставляет.
– Говоришь, Женечка, никто. А я, представь себе, знаю. Знаю… Но даже под пытками никому не скажу. Кому она, эта правда, нужна? Бахыту? Его сыночку Кайербеку, готовому убить кого угодно за два говенных колоска? Этим следователям из Джувалинска? Кто от нее, сермяжной, станет счастливей? Ненавижу я эту правду, вот что я тебе скажу. Ненавижу!
– Мама! Кукуруза уже мягкая, – возвестила Зойка. – Подавать?
– Подавай.
В миске остывали початки, но я к ним долго не притрагивался – сидел и пережевывал то, что услышал от Анны Пантелеймоновны. Мне казалось, что я тоже знаю эту правду и ненавижу ее, как и Анна Пантелеймоновна; меня лихорадило от страха где-нибудь проговориться или нечаянно во сне назвать ее имя. Я завидовал Розалии Соломоновне и Левке, которые скоро получат от Израиля Марковича Шермана два железнодорожных билета и навсегда уедут отсюда – от этой правды, от этого имени, от этой бесконечной степи и плотоядных беркутов, кружащих над мертвыми и пытающихся когтями разбудить их от смерти. Боже милостивый, сделай так, чтобы в этой великой земной сутолоке и для нас объявился какой-нибудь Израиль Маркович с двумя железнодорожными билетами за пазухой – хоть в Алма-Ату, хоть в Ташкент, хоть к нашим сородичам, вовремя улетевшим с несчастной земли на звезды!
После октябрьских праздников свобода моя закончилась – я снова пошел в мектеп, но прежнего рвения учиться у меня уже не было.
– Нехорошо, Гриша, на уроках спать, – упрекала меня Гюльнара Садыковна. – Ты, по-моему, меня совсем не слушаешь. Вопросов не задаешь. На мои вопросы отвечаешь невпопад. Домашние задания не записываешь.
Ну как ей сказать, что не сплю и что вопросов у меня целый короб, но никакой из них я не задам потому, что мне даже в глаза посмотреть ей боязно. Посмотрю и вдруг увижу то, чего не желаю увидеть, то, во что до сих пор отказываюсь верить. Нет, нет, я не сплю, я просто все время только и делаю, что думаю о том, чему может научить человек, который в размокшей степи убивает другого человека…
– Да брось ты этот мектеп, – советовал мне Левка, сам переставший из-за скорого отъезда ходить в школу. – Зря только штаны протираешь. Пойди в МТС и попросись в ученики к механику – уж точно больше пользы будет. Вернешься в Литву с хорошей профессией.
– Да, но в Литве ни тракторов, ни комбайнов нет. И степей там нет, – не соблазнился я его советом. – Потом я не уверен, что…
– Не уверен, что вернешься?
– Ага.
– Это, Гирш, потому, что ты, как всякий еврей, всегда и во всем сомневаешься. Меньше сомневайся и больше делай.
Меньше сомневаться я не стал, но чаще, чем раньше, под разными предлогами, ссылаясь то на озноб, то на тошноту, то на боли в суставах, пропускал уроки, а когда все же ради мамы в школу приходил, то сидел на уроках тихо и отрешенно, не слушая того, о чем говорила Гюльнара Садыковна, и не смущая своим ерзаньем и подглядыванием Зойку. Под благостный, родниковый голосок директрисы я думал о своем – об отце, от которого не было никаких вестей; о скорой разлуке с Левкой, который, будучи евреем, ни за что им не хотел быть; о нашем ангеле-хранителе Анне Пантелеймоновне; о докторе Нуделе, своем спасителе; о скряге и доносчике Бахыте; о безногом Мухтаре, лузгающем где-то семечки и разливающем на андижанском или джамбульском автовокзале выпивохам похмельное пиво; о родной Йонаве, в которой уже, наверно, выпал снег; о тихоходной Вилии, по которой плыли первые льдины. Вместе с ними плыл и я – мимо белокаменного костела, сложенного будто из рафинада; мимо бабушкиной синагоги с жестяной, несгораемой, как вера в Бога, крышей; мимо аптеки Левина со звонким дверным колокольчиком и свернувшейся в клубок мудрой змеей, намалеванной на витрине; мимо школы, где учитель Бальсер с учениками нараспев разучивал азбуку – алеф, бет, гимель, далет; мимо кладбища под густыми прадедовскими соснами; мимо жизни, которая уже никогда не повторится.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?