Текст книги "Избранные сочинения в пяти томах. Том 4"
Автор книги: Григорий Канович
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 13 (всего у книги 41 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]
III
Идельсон уверенно, по-хозяйски вел по ночному Парижу машину, положив на руль свои длинные, поросшие рыжеватой растительностью руки; за окнами юркого «Пежо» мелькали, как допотопные чудища, памятники и арки, фасады домов добротной, незыблемой кладки, проносились одинокие фигуры прохожих – то загулявших в каком-нибудь укромном пивном подвальчике клошаров, то вольных, с изломанной, зазывной походкой девиц, еще не утративших недорогостоящую, но ускользающую с приближением безгрешного утра надежду заарканить взалкавшего платной нежности и любви партнера…
Я молча сидел рядом с помолодевшим от езды и выпивки Натаном и не мог нарадоваться его сноровке. Быстроногий кремовый жук перелетал с одной улицы на другую, со старинной площади на новую – с цветными клумбами и задиристыми фонтанчиками, из одного парижского округа в другой. Казалось, Идельсон управлял не машиной, а самим Парижем, затихавшим от дневных трудов и борений, от торговой суеты и спешки.
На заднем сиденье дремала разморенная бургундским Николь. Она сладко, почти по-детски посапывала, и это посапывание доставляло Идельсону нескрываемое удовольствие; он то и дело оборачивался, чтобы убедиться в безмятежности и защищенности ее сна, словно кто-то посторонний мог его нарушить. Я прислушивался к ее негромкому дыханию; вопросы, изрядно прибавившиеся у меня за день, смиренно глохли от присутствия спящей женщины, и я чувствовал себя так, как если бы очутился в чужой спальне и стал соглядатаем того, что третьему видеть не положено.
Неугомонный кремовый жук жадно, как саранча, пожирал расстояния.
Через четверть часа «Пежо», по моим прикидкам, должен был въехать в Латинский квартал.
Но Идельсон, кажется, не торопился, угрюмо молчал – непохоже было, что он собирается со мной до прощания – да что там до прощания – до отлета в Литву заговорить. Натан оберегал свое молчание, как скопидом свои честно нажитые сбережения. Навязываться же со своими разговорами было неудобно, хотя меня так и распирало от такого желания.
И вдруг его молчание дало трещину. Он принялся что-то тихо насвистывать – кажется, «Осенние листья» Леграна, притормозил, в очередной раз обернулся на спящую Николь и спросил:
– Как она тебе?
– Ты еще спрашиваешь? – обрадовался я его вопросу.
Мой ответ пришелся, видно, ему по нраву.
– А разница тебя не смущает? – бросил он через плечо, намекая на молодость Николь.
– Если тебя не смущает, то почему же она должна смущать меня? Любви все возрасты покорны.
– Пушкин?
– Да… «Любви все возрасты покорны, ее порывы благотворны», – повторил я, не позволяя ему снова улизнуть в молчание, как в мышиную норку.
С минуту я выждал и ринулся в атаку:
– Натан! Хватит играть в прятки. Кто этот твой клиент, и что я конкретно должен буду делать?
– Только тише – Николь разбудишь. Ты мне скажи: Литву хорошо знаешь?
– Неплохо… Без малого одиннадцать лет на киностудии отбоярил. Во время съемок успел исколесить всю республику вдоль и поперек. Побывал почти во всех городах и местечках.
– В Тельшяй бывал?
– Конечно.
– Мсье Майзельс – твой первый клиент – как раз оттуда. Из Телж, как он говорит. Уехал шестнадцатилетним юношей. Скоро старику стукнет девяносто… Из них он в Литве не был семьдесят четыре… Извини, кажется, впереди бензоколонка… Надо бы подзаправиться.
Идельсон осторожно вырулил на площадку, где не было ни души. Пока он искал заправщика, я пытался обдумать, как же мне все-таки поступить. Проще всего было бы отказаться от предложения Натана, сослаться на нездоровье, усталость, стеснительность, неумение говорить правду или врать по заказу, с бухты-барахты вторгаться в чужую жизнь, но для Идельсона, увы, не все, что звучало просто, было убедительно. С другой стороны, в его предложении было что-то заманчивое, притягательное, и искус состоял не в оплате, а совершенно в ином вознаграждении – в счастливой возможности помочь кому-то, прикоснуться к чему-то новому, дотоле неизведанному.
Я мысленно пытался войти в положение тех, кто шестьдесят или семьдесят лет был оторван от своих – как их ни называй – истоков, пенатов, корней; тех, для кого название какого-нибудь затерявшегося в Жемайтии или Дзукии городка по сей день звучало неумолкающей музыкой детства. Мсье Майзельсу или какой-нибудь мадам Финкельштейн, вероятно, страсть как хотелось еще раз – может, последний – заглянуть за ширму времени: побывать там, в тех городках и местечках, куда им, старикам, никогда не выбраться. И не потому, что они не в силах наскрести на билет, а потому, что уже не в состоянии подняться по трапу «Боинга» или «Каравеллы» и спуститься на ту землю, где они появились на свет. Поэтому-то они были готовы щедро отблагодарить залетного гостя только за кратковременную, как вспышка магния, иллюзию, за легкое и уже неболезненное прикосновение к тому, что хоть и будоражило память, но давно утратило цвет и звук, объем и запах.
Все вдруг прояснилось; Господь Бог смилостивился надо мной и просветил мой изнуренный догадками разум, и от Натана уже не требовалось никаких разъяснений. Если я не заартачусь, не буду ломать из себя бессребреника и моралиста, а соглашусь с тем, что мне по-дружески предлагает Идельсон, то уже завтра вечером стану на неделю продавцом снов и начну торговать ими оптом и в розницу; кормить своих клиентов смесью лицедейства и сочинительства, что-то изображать, возможно, даже петь и декламировать – словом, дуть во всю мощь своих легких на кучу остывшего пепла в надежде на то, что из нее снова воспламенится костер, когда-то ярко горевший, но, похоже, безнадежно потухший навеки.
Заправщик наполнил бак, Натан расплатился, сел за руль, привычно обернулся назад, довольный глянул на Николь и самому себе скомандовал:
– Поехали, Идельсон!
«Пежо» выкатил на скоростную дорогу и, обгоняя другие машины, полетел вперед.
– О чем, дружок, думал? – бодро спросил Натан, и в его бодрости не было ни деланности, ни натужности. Казалось, на запруженной светом бензоколонке в него самого влили какое-то горючее, которое весело и непринужденно растекалось по жилам и ускоряло течение крови.
– О разном.
– Бреши, бреши. Оставшись наедине с хорошенькой женщиной, спящей за спиной, настоящий мужчина думает не о разном…
– Значит, я не настоящий мужчина.
– Ну уж, ну!.. Признайся, скольких за свою жизнь соблазнил?
Он совсем не напоминал недавнего молчуна и, чем ближе было до моей гостиницы, тем громче Идельсон говорил.
– А я – грешник… Был дважды женат… Но больше ни-ни… А ты?..
– Я только раз. И тоже ни, ни…
До этого Натан избегал разговоров о своей семье; не спрашивал и о моей. Его нисколько не интересовало, кто моя жена, сколько у меня детей, жив ли мой отец, сшивший Идельсону в подарок выходной костюм из йоркширской шерсти, в котором Натан транзитом и отправился через Польшу из майской ливневой Литвы во Францию. Я ничем, кроме боязни уснуть за рулем, не мог объяснить этого внезапно вспыхнувшего его интереса, этого неожиданного и резкого перехода от моего первого клиента к чему-то такому, что не имело никакого отношения к состоятельному старику Майзельсу, страстно жаждавшему, по словам Натана, встречи со своим земляком.
– Нейтан, – послышалось сзади.
Николь продрала залепленные клейким сном глаза, оглянулась и капризно о чем-то спросила Идельсона по-французски.
Он что-то на том же французском с загадочной, чувственной улыбкой ответил; но я, невежда, естественно, ни бельмеса не понял, кроме вычитанного то ли у Мопассана, то ли у Флобера расхожего обращения «моя любовь».
До самой гостиницы они продолжали ворковать по-французски, как будто кроме них в машине никого не было – ни меня, ни каштана, высаженного ясновельможным паном Войцехом Пионтковским, ни птах, залетавших в открытое настежь окно шестого класса первой Виленской гимназии, ни нашего учителя Вульфа Абелевича, ни моей, накрывающей субботний стол мамы.
Я смотрел на поблескивающий асфальт, покрытый пятнами света, как весенними лужицами, и в моих ушах звучало: «моя любовь», «моя любовь», «моя любовь».
У гостиницы машина скрипнула тормозами; Натан, почувствовав неловкость, толкнул меня локтем в плечо и, перейдя на русский, с подчеркнуто грубоватым дружелюбием сказал:
– Вытряхивайся!.. Завтра Николь сходит с тобой в Собор Парижской Богоматери и в Лувр… А то уже третьи сутки пошли, а ты, в сущности, ни хрена еще в Париже не видел… А об остальном мы вроде бы договорились. К Майзельсу я тебя отвезу сам…
Николь высунула из окна свою каштановую голову и помахала мне ручкой. Она долго шевелила в переливчатом свете уличных фонарей своими тонкими пальчиками с накрашенными ногтями, словно, молясь, перебирала янтарные четки.
Лифт не работал. Я, не спеша, поднялся на крутой четвертый этаж, вошел в свою келью и, не зажигая света, разделся и завалился спать.
Сон объял меня, как ветер скошенный сноп в поле.
Мне снился тот самый, высаженный ясновельможным паном Войцехом Пионтковским каштан. Каштан как будто был усыпан не спелыми плодами, готовыми вот-вот освободиться из своего коричневого узилища, а моими однокашниками. На нижних ветках, болтая ногами, обутыми в ботинки фабрики «Скороход», сидели Лука Георгиев – сын православного протоиерея Виленского Свято-Духова монастыря; Сема Зарецкий по прозвищу Тощий Сплетник с незаслуженным и бог весть где добытым значком «Ворошиловский стрелок» на груди; Илька Богославский – верзила и задира, тайком потягивающий вонючую папиросу «Арома»; Слава Тихончик в вязаном свитере и лыжной шапочке; повыше, там, где ветви густо переплетались друг с другом, как на качелях, балансировал Натик Идельсон, смачно уминающий бутерброд с сыром «Шетас» и листающий рукой, на которой выжжен лагерный номер, новехонький учебник алгебры. Далее разместились Витька Тягунов – капитан юношеской сборной Литвы с победным волейбольным мячом под мышкой и я сам, громоподобным голосом читающий Арику Берлину, первому тенору школьной самодеятельности, юному философу и автору трактата о париях и плебеях в древней Индии, стихи собственного разлива, пусть и корявые, но очень нравящиеся в соседней женской гимназии.
– А ну-ка, слазьте! – кричит директор гимназии, историк Михаил Алексеевич Антоненков. – Где это слыхано, чтобы ученики на деревьях торчали?
Кричит и звонит в колокольчик. Но класс не слушается. На дереве лучше, чем за партами.
В ветвях озорует ветер. Только раздвинь их рукой, и откроется безбрежный простор с молочными облаками, со шпилями костелов, островерхими крышами, кирпичные клавиши которых – если только прислушаться – исторгают дивные, полузабытые звуки.
Шум, гам, ор.
– За самовольный уход с урока всем ставлю двойки, – говорит Вульф Абелевич не столько классу, повисшему на ветках, сколько директору Михаилу Алексеевичу, демонстрируя перед ним свой несгибаемый педагогический характер. – Немедленно ступайте в класс!
Но никто из его подопечных и не думает слезать с каштана.
– Слазьте! – надувая щеки, требует наш попечитель и моральный гарант орденоносный Михалалексеич и, убедившись в тщете своих увещеваний, поворачивается к открытому окну директорского кабинета и с какой-то злобной торжественностью восклицает: – Николай Николаич! Пилу! Принесите-ка пилу!
Однорукий военрук Николай Николаевич Вдовин по кличке Эн Эн по-армейски из окна рапортует: «Слушаюсь!». Вслед за ним во двор солдатской шеренгой высыпают все учителя, подходят к каштану, задирают голову, укоризненно разглядывают бунтовщиков.
Эн Эн из серого здания гимназии одиноко и гордо, как поверженное фашистское знамя на параде Победы, выносит довоенную пилу, пылившуюся в подсобке.
Директор берется за один ее конец, военрук – за другой, и начинается нудная и кропотливая пилка. Жжик-жжик, жжик-жжик!
Ствол у каштана толстый, пила ржавая, скрипучая, у неутомимых вдохновенных пильщиков только три руки (Вульф Абелевич в пильщики не годится – глядишь, не то перепилит). Михаил Алексеевич и Эн Эн пилят и пилят, а каштану хоть бы хны – ни зазубрины, ни отметины.
Пилят и пилят. Вытирают пот и снова пилят.
Весь класс сидит на невредимом, как бы заклятом дереве, кора которого словно отлита на танковом заводе, болтает ногами, надрывает животики; и сквозь зеленые расщелины в густой кроне с неба струится голубая благодать – и прощай, геометрия, прощай, история Великой, Малой и Белой Руси, прощайте, правила пользования советской винтовкой образца такого-то и такого-то года.
Когда я проснулся, скрип пилы умолк не сразу – по привитому сызмальства обыкновению бедняги-дровосеки все еще пытались перепилить то, чего сами никогда не высаживали.
Я побрился купленным накануне в лавчонке ласковым, как само утро, «Gillette», влез в легкие чесучовые брюки, надел новую рубашку с накладными карманами и легионерскими погонами, причесался перед осколком крохотного зеркальца, побрызгал волосы цветочным одеколоном и, ужаснувшись его резкому провинциальному запаху, спустился в вестибюль, где толпилась стайка индусов с белыми тюрбанами на голове, напоминавшими взбитые сливки, отдал портье ключ и вышел на улицу.
Боязливо принюхиваясь к себе, я стал прохаживаться по оживленной улице и ждать Николь, с которой договорился встретиться в девять. Но та опаздывала, и мне ничего не оставалось, как коротать время с моим будущим клиентом мсье Майзельсом.
Разглядывая толпу, я пробовал из ее гущи выхватить лицо какого-нибудь старика, похожего на Майзельса, хотя я того никогда и в глаза не видел. Как назло, среди прохожих чаще всего попадались либо люди среднего возраста, либо молодые, катящие на велосипедах.
Двойника Майзельса мне так и не удалось вычислить – кто-то сзади игриво постучал в мою спину, как в приоткрытую дверь, я обернулся и увидел перед собой Николь.
– Ужасное… как это называется по-русски… давление, – пропела она.
– Пробки?
– Наверно… Простите…
Она была в тонкой спортивной куртке и кроссовках «Адидас», как будто направлялась не в Собор Парижской Богоматери, не в Лувр, а на стадион, на котором должна была принять участие в каких-то важных забегах. Неожиданная одежда Николь не портила и не умаляла ее женственности, а только оттеняла и подчеркивала ее. В своей нейлоновой рубашке с галстуком, со своими по-жениховски прилизанными волосами, пахнущими еще не выветрившимся отечественным одеколоном, со всем своим опереточным лоском я, по-видимому, по сравнению с ней казался записным пошляком.
Когда Николь одолевала усталость, она останавливала такси, и мы мчались на нем, петляя по Парижу, от одной достопримечательности к другой. Их великолепие и красоты застило что-то такое, чему я – как ни старался – не находил названия. Не то жалость к ней, не то предосудительная зависть к моему удачливому однокашнику Идельсону, вечно занятому, передавшему меня своей подружке, как посылку, которую надо доставить по утерянному адресу. Возможно, мне мешало и то, что всюду рядом со мной неизменно находился пресловутый Майзельс, неотступно вышагивавший вместе с нами по сверкающим залам роскошного Лувра, поднимавшийся на Эйфелеву башню, застывавший вместе с нами от изумления и восторга под величественными и устрашающими сводами Собора Парижской Богоматери.
– Сама тут не была миллион лет, – призналась Николь, когда наш дневной налет на бессмертные острова Парижа закончился и наступил вечер. – Нейтан ждет нас на бульваре Бомарше. Вы не утомились?
– Нет.
Она явно была чем-то опечалена, но я сделал вид, будто не заметил ее печали.
– Если не возражаете, давайте пройдемся пешком. Я истратила все деньги.
Мы двинулись пешком. Впереди, опираясь на палку с толстым набалдашником, шел Майзельс; я не сводил глаз с его сутулой, старческой спины, с его седых косм и прислушивался к стуку палки о тротуар, как к биению своего сердца.
– Нейтан вам что-нибудь рассказывал?.. – неожиданно заговорила Николь.
– О чем?
– О себе… О своей болезни… Он очень и очень болен…
Я покачал головой. Мне почему-то вдруг захотелось, чтобы она замолчала, и Николь словно уловила мое желание, осеклась, и до бульвара Бомарше мы дошли молча, повязанные одной большой печалью.
Идельсон нас уже ждал. Он обнял Николь, обменялся с ней несколькими словами по-французски, которые еще больше опечалили ее, по-мальчишески подтолкнул меня обеими руками, как изваяние, в спину и быстро направился к подъезду. Отыскав в списке жильцов фамилию «Майзельс», Натан позвонил в домофон: сверху, как жухлый лист, упало подозрительное старушечье: «Кто там?», Идельсон что-то ответил, и дверь распахнулась.
– Если повезет, – сказал он, разглядывая свою лысину в зеркалах лифта, – мы с тобой, дружок, учредим всемирную фирму с филиалами во всех крупных городах, где проживают евреи, и наладим обслуживание на дому живой и полноценной информацией всех стариков-литваков, лишенных возможности самостоятельно передвигаться и перманентно возвращающихся в мыслях в свое прошлое, – и засмеялся.
Но смех его был каким-то натужным и невеселым.
– Что сказал доктор? – успел я спросить, пока лифт не остановился.
– Я еще не был у него, – замялся он.
Квартира мсье Жака Майзельса, оказавшегося совершенно непохожим на того, кого рисовало мое воображение, занимала два этажа. Сухонькая старушка, видно, его дочь, встретила нас и провела на верхний этаж, где на высоком стуле из мореного дуба с мягкой кожаной спинкой сидел хозяин – сам Жак Майзельс, хмурый, неприветливый мужчина с лицом, изъеденным оспой, в теплой рубашке с открытым воротом, в вельветовых брюках и летних сандалиях. Издали казалось, что он спит. Может, Майзельс и в самом деле спал, но, заслышав шаги, встрепенулся и помахал со своего трона Идельсону рукой.
Натан представил меня, бросил – «Я позвоню и за тобой заеду», извинился перед хозяевами и удалился.
Мсье Жак, из широко растопыренных ушей которого косточками перезревшей маслины торчали кругляши – мембраны слухового аппарата, с любопытством рассматривал меня, как картину художника-абстракциониста, прицениваясь и прикидывая в уме, стоит ее приобретать или нет.
Его сандалии все время шуршали по необозримому персидскому ковру, и в этом назойливом и размеренном шуршании было что-то завораживающее и угрожающее одновременно.
Узнав, что я свободно говорю на мамэ-лошн – на идише, мсье Жак оживился, одобрительно покачал головой, на которой несмотря на патриарший возраст Майзельса сохранились все волосы, и пожаловался на то, что с тех пор, как вернулся из Штутгофа, где не только узники, но и некоторые немцы – лагерные чины говорили по-еврейски, он почти ни с кем не общался на языке матери. Только на франсе, только на франсе. Элиза, дочь, и та забыла идиш.
Косвенная похвала улучшила мое настроение. Я ждал, когда он меня спросит о главном, о Телже, о Тельшяй, когда от общих слов перейдет к делу – не для того же он пригласил меня, чтобы на идише лясы точить!
– Скажите, молодой человек, вы давно бывали на Телжском кладбище? – не обманул мои ожидания мсье Жак.
Я смешался. В Тельшяй я, конечно, не раз бывал, но на кладбище… Что мне было делать на чужом кладбище? Не мог же я ему сказать, что и на свой-то погост я езжу редко. Не мог же сказать, что и в Телже, и в моем родном местечке, и в других местах от еврейских кладбищ остались только груды камней.
Не этого Майзельс ждал от меня.
Не этого ждал от меня мой старый друг Натан Идельсон.
Глядя на сморщенное, почти безжизненное лицо мсье Жака, усеянное, как болотной клюквой, багряными оспинками, ловя его взыскующий утешительного ответа взгляд, я, памятуя о наставлениях Натана, великодушно обронил:
– Да, да…
– Там, сразу за воротами… если пойти налево… лежат мои родители Шейна и Юдл Майзельс… Два маленьких надгробия в виде Моисеевых скрижалей. Может, проходя, заметили?
У меня сжалось сердце. Сейчас оно, как мне казалось, напоминало раскрытую скрижаль.
– Как же, как же… очень красивый памятник, – дрогнувшим голосом промолвил я.
– А напротив могила рабби Кремера, святого человека… – прохрипел Майзельс.
От рабби Кремера он плавно перешел к ешиве.
– А что с ешивой?
– Слава богу, стоит… Только никто сейчас в ней не учится, – сказал я, решив разбавить небылицу перчащей правдой.
– Рабби Кремер готовил меня к бар-мицве. Помню, как я в битком набитой синагоге читал молитву… в белом талесе до пят… с молитвенником в золотом переплете в руках… Господи, когда это было!
Мсье Жак вздохнул. Вздохнул и я.
– Память у меня еще хорошая… Не то, что у нынешних евреев, которые из-за франка готовы все забыть… Врачи хвалят мою память…
Он отдышался и позвал Элизу.
– Уи, – сказала она по-французски и исчезла.
– Весь Телж покупал у Юдла Майзельса, моего отца, светлый ему рай, мясо. Там такого мяса ни в одной лавке не было… Кошерное, свежее, прямо со скотобойни…
Элиза принесла фрукты.
– Ешьте, ешьте… – подстегнул он меня. – Улица Вишневая, десять… Мясная Юдла Майзельса…
– Возле костела, – содрогаясь от собственной выдумки, ввернул я.
– Точно… Ах, Вишневая, Вишневая!
Я был потрясен совпадением, неожиданно придавшим достоверность моим случайным, пьяным словам. Чувство стыда и жалости стеснило грудь, я протянул руку к хрустальной вазе с гроздьями винограда, краснощекими яблоками, золотистыми абрикосами и, не сообразуясь с правилами хорошего тона, схватил ранет и принялся уплетать его, чтобы только рта не раскрывать.
Час пролетел незаметно. Любознательный мсье Майзельс обращался ко мне все реже и реже: воспоминания о Телже, взбодрившие его поначалу, к концу, видно, утомили его и стали, как морфий, усыплять не утративший за долгие годы ни пытливости, ни бдительности изнуренный мозг. Глаза его сузились; он все чаще откидывал свою львиную голову на дубовую спинку стула; внимание его вдруг рассеялось, распылилось; Элиза не спускала с него глаз – отложив вязанье, поглядывала на него из-под очков, как строгая сестра милосердия на тяжелобольного.
Я пялился на нее и утешал себя тем, что и мной двигали не корысть, не любопытство праздного писаки, а что-то похожее именно на это милосердие. Пусть отдаленно, но похожее.
Идельсон, видно, не торопился со звонком.
– Когда летите обратно? – как сквозь сон, осведомился мсье Жак.
– В воскресенье.
– Так скоро, – сказал Майзельс, и в голосе заплескалось сожаление. – Зачем вам спешить?.. Если вам нужны деньги, то я охотно…
– Нет, нет.
– Мсье Идельсон вам, наверно, говорил о международной сети моих магазинов… Я продаю не мясо, как мой отец, а меха. Соболиные, каракулевые, норковые… «Майзельс и Шапиро»… Наверно, слышали? Не стану скрывать – я богатый человек… И очень бедный… Ведь нет беднее человека, который не может прийти на родные могилы…
– Папа! – воскликнула Элиза с ударением на последнем слоге, подавая отцу какой-то предупредительный знак.
– Если будете в Телже… Вы же там все равно будете?..
– Буду.
– Сходите на кладбище и прочтите за меня кадиш… Вы умеете говорить кадиш?
– Да, – сказал я и зарделся. – Обязательно! Обязательно!
– Я вам заплачу…
– Папа! – сверкнула спицами, как боевым мечом, заботливая дочь.
На столике из слоновьей кости зазвонил телефон.
Я стал прощаться.
Кадиш, кадиш, кадиш, покусывая губы и глядя на себя, невежду, до сих пор так и не удосужившегося выучить ни одной молитвы, повторял я в пустом лифте, и эхо моего запоздалого раскаяния, казалось, вырывалось из шахты и отдавалось над могилами в далекой Литве.
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?