Текст книги "Избранные сочинения в пяти томах. Том 4"
Автор книги: Григорий Канович
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 12 (всего у книги 41 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]
II
Спокойной ночь не была. Не потому, что в гостиницах без снотворного я вообще не засыпал, а потому, что нечаянная, после долгой разлуки, встреча с Идельсоном, его предложение пристроить меня к какому-то делу, требующему, как и писательство, вымысла, спасительной, с отрыжками правды, лжи, и вовсе сбили меня с толку и зарядили будоражащим душу током. Я не гадал и не чаял, что не пройдет и дня, как все мои привычные представления о Натане как о человеке не от мира сего, чуть ли не подвижнике, всецело погруженном в свою науку и с каким-то жертвенным упорством и стойкостью избегающем всяких житейских удовольствий и искушений, вдруг скукожатся, почти рухнут. С самого начала, когда его лысина сверкнула за стеклянными дверьми аэропорта Орли, что-то в нем меня насторожило, но я не придал этому никакого значения, шутка ли – с той поры, как мы последний раз с ним виделись, прошла целая вечность. Насторожила меня не его изменившаяся внешность, хотя и она ошеломила меня, ибо никак не вязалась с давно и прочно созданным мной образом. Идельсон производил впечатление не рыцаря науки, не профессора Сорбонны, не ученого, корпящего над разгадкой каких-то сложных и запутанных тайн Вселенной, а вполне заурядного делового господина, скорее, коммивояжера или страхового агента, чем солидного ученого. Поражала и его одежда – на нем были короткая, плотно облегающая талию джинсовая куртка и такие же брюки; он носил большие солнцезащитные очки, какими обычно пользуются гонщики и альпинисты (как позже выяснилось, Натан на самом деле любил совершать лыжные восхождения в горы). Над головой у него покачивался бумажный плакатик, на котором каллиграфическим почерком, крупными буквами, как на надгробии, была выведена его фамилия – Идельсон, видно, Натан не доверял ни своей, ни моей памяти. Да это было и не удивительно. После стольких лет немудрено и не узнать друг друга.
Ворочаясь с боку на бок в постели в дешевой монастырской гостинице, где, кроме кафельного туалета в старческих венозных синяках и капризного душа, из которого хлестала либо горячая, либо холодная вода, никаких других удобств не было, я до боли в зрачках глядел на потолок и рисовал взглядом того, прежнего, Идельсона.
По старинному, облупившемуся потолку, как по коммунальной кухне на проспекте Сталина в Вильнюсе, расхаживала моя мама, боготворившая Идельсона (ну как же: если бы не он, то мыкаться бы ее сыночку в одном классе по два года) и всегда – через меня – приглашавшая сироту на субботний обед.
Вот и сейчас я увидел, как она на потолке накрывает белой праздничной скатертью стол, как ставит дымящийся довоенный чугунок с нашим любимым блюдом флойменцимесом – тушеной морковкой с черносливом, и услышал, как безо всякого стеснения принимается пилить меня за мою неважнецкую успеваемость и губительную для еврейского народа леность.
– Скажи, Натанчик, почему мой шлимазл у тебя списывает задачки, а не ты у него? Почему ваш премудрый Вульф вызывает в школу и устраивает взбучку мне или Шлейме, а не твоей тете Брайне?.. У него что – не такая голова, как у тебя? Он что – тупица?
– Голова такая же, Евгения Семеновна, – поддев вилкой сливу, выдавливает застенчивый Идельсон, обращавшийся к моей маме по имени и отчеству на популярный русский лад. – Может, она даже лучше моей. Какие он стихи пишет!..
– Стихи, стихи, – передразнивает Натана моя мама на потолке. – Зачем еврею стихи? Ты можешь мне, сердце мое, сказать: зачем евреям стихи? Что – без них на свете прожить нельзя? Я же вон прожила, родители мои прожили… дед и баба тоже… Мы ни одного стиха сроду не знали. И что – умерли? Пусть их русские пишут. Им все можно.
– Ну, как же… – робко возражает Идельсон.
– Евреям, Натанчик, только две вещи нужны: здоровье и деньги. Правильно я говорю?
– Правильно, – кивает Идельсон. Когда тебя ждут еще три блюда – куриная шейка, бульон с галками из мацы и тейглех – медовые пряники – на закуску, спорить с хозяйкой накладно: недодаст или недольет.
– А у моего Пушкина-Шмушкина. если дело так пойдет и дальше, ни здоровья, ни денег не будет.
От белой простыни и подушки пахло не стиральным порошком, а елеем; елеем веяло и от клубившейся в номере (четыре метра на два с половиной) тишины, а, может, это мне только мерещилось при зыбком лунном свете, струившемся через зарешеченное оконце и выхватывавшем из темноты то фартук моей мамы, то голову Идельсона со спрятанными в чуприне авторучками производства фабрики Сакко и Ванцетти, то мое, еще не тронутое никакими невзгодами глуповато-довольное лицо.
Рисунки на потолке сменялись со скоростью мысли, сливаясь, накладываясь друг на друга. Они то вспыхивали, как на экране, то тускнели, неуловимо смешивались с тем, что было в келье рядом с ними, но что не трогало мою душу, не имело для меня ровным счетом никакого значения – с маленьким, как ящик, поставленный на попа, письменным столом, с настольной лампой под абажуром, смахивавшей на нахохленного попугая, с морским побережьем в застекленной рамке на стене.
Я торопил утро, хотя и не представлял себе, чем завтра займусь, куда пойду, с кем встречусь, но утро словно глумилось над моей торопливостью, оттягивая свой приход и обрекая меня на еще более томительное ожидание.
Иногда я закрывал глаза и, чтобы приманить сон, принимался считать – один, два, три… сорок… семьдесят пять… сто двенадцать… – но сбивался со счета, и снова вперял взгляд то в приморский пейзаж на стене, то в потолок, творивший химеры и кишевший полузабытыми образами.
Чаще других там, на досягаемой-недосягаемой высоте, возникали мама, Вульф Абелевич Абрамский, однокашники на школьных танцульках и – как ни странно – похороны. Впрочем, в возникновении похорон ничего странного не было. В ту пору, когда с каштана, высаженного ясновельможным паном Пионтковским, в шестой класс гимназии залетали доверчивые птицы, я еще зеленого понятия не имел, что есть такой возраст – умиральный и что он когда-нибудь наступит. Возраст, когда хоронишь своих близких и когда твои друзья хоронят тебя. Тогда, во времена вельможного каштана, я был еще так бестолково молод и так наивно бессмертен.
До утра было по-прежнему далеко.
Потолок в монастырской гостинице на тихой Рю Декарт творил чудеса – плодил евреев.
Натан Идельсон стоит в сторонке от гроба, установленного в нашей квартире на проспекте Сталина, и нервно жует свои толстые губы. На его чуприне красуется ермолка. Я впервые вижу его в таком головном уборе. Он издали смотрит на стол, где недвижно лежит моя мама, и, наверно, вспоминает ее флойменцимесы. ее рубленую печенку, ее куриные шейки, ее тейглех, ее имбирь, ее ворчливую, кошерную доброту.
– Радуйся, – говорит он на обратном пути.
Я вздрагиваю. Какая же тут радость?
– Радуйся! – повторяет он. – Я, например, не знаю, где лежит моя мама… И никогда уже этого не узнаю… и ее могиле никогда не поклонюсь… А ты знаешь… А ты сможешь приходить сюда и гладить камень…
Натан замолкает и через мгновение произносит:
– Мы к ней вместе будем приходить. Ладно?
– Ладно.
– Ты как к своей и я как к своей…
Все мои мысли были заняты Идельсоном, я пытался наспех, мучаясь бессонницей, разобраться в своих сумбурных ощущениях, навеянных его предложениями, приятными намеками на какой-то доступный мне, не знающему французского языка, заработок, который, как выразился Натан, не требует усилий и возрастает от степени правдоподобного и искусного вранья. Меня смущали не только несовместимости в его натуре – то безоглядно сорит в кафе деньгами, оплачивает все расходы на целую неделю вперед, то откровенно экономит их на более чем скромной гостинице, где и повернуться-то, не стукнувшись лбом о стену, невозможно. Повергали в растерянность его признания о том, что в свое время он и сам не чурался того рода занятий, какой предлагал мне.
В глазах рябило от темноты, от безуспешных попыток хотя бы на час-другой забыться коротким заячьим сном, чтобы назавтра не зевать на миру, не валиться с ног при людях. Но, видно, нет на свете будильника безжалостней, чем мысль.
Отчаявшись одолеть бессонницу, я зажег свет и принялся ходить взад-вперед от дверей до забранного в решетку оконца. Мои шаги оживили тишину, от вспыхнувшего огня ночника вдруг встрепенулся и прилепившийся к стеклу бог весть как попавший сюда мотылек, в келье стало одним живым существом, не нарисованным воображением, больше. Мотылек заметался между прутьями решетки, пытаясь вырваться прочь. Наблюдая за его бессмысленным, обреченным полетом, я открыл форточку в надежде на то, что он вылетит из кельи, но он продолжал метаться, и в его метании было что-то такое, что роднило нас в этом прекрасном, чужом городе, и я за это негаданное родство и сопричастность испытывал к нему какую-то жалостливую благодарность.
Когда ходьба наскучила, я сел за стол, на котором чернел проспект отеля с кратким описанием его славной истории, восходившей чуть ли не к временам Людовиков, о чем свидетельствовали две цветные фотографии, и уставился на пустое морское побережье в стеклянной рамке.
Насладившись морским воздухом и ночным шумом волн, я выдвинул верхний ящик стола, вытащил оттуда ютящееся во многих гостиницах мира Священное Писание на французском и английском языках и принялся листать приложенные к нему карты древнего Израиля с Иерусалимом и Хевроном, Вифлеемом и Назаретом. Не прошло и четверти часа, как их сменил Вильнюс, а праведников и апостолов – Вульф Абелевич Абрамский и тот же Натан Идельсон, приславший через моего приятеля, знаменитого литовского певца, гастролировавшего во Франции, нашему учителю три пакетика с дорогими и редкими лекарствами из Парижа.
– Это вам, Вульф Абелевич, от Натана, – говорю я, входя в палату и протягивая посылочку. – Покажите их доктору.
Абрамский приподнимает голову с подушки, подтягивает под белую простыню ноги, глядит на меня из-под пенсне, с которым ни на минуту не расстается, и тихо произносит:
– Спасибо… Значит, он получил мое письмо… Но я у него ничего не просил… только написал, что и как… Боюсь, что его лекарства уже не помогут.
– Вы поправитесь, – неуверенно возражаю я. – И, бог даст, еще встретитесь с Идельсоном. Сейчас перестройка… Открываются ворота…
– Перестройка, ворота… – хмыкает он. – Разве можно латать то, что надо выбросить на свалку? – Вульф Абелевич вдыхает впалой грудью теплый палатный воздух и продолжает: – Жаль, конечно, что Идельсона не будет рядом, когда… – и он обрывает фразу, как провод. – Но я сам виноват, – Абрамский снова делает долгую и томительную паузу. – За день до того, как пришли русские и освободили нас из лагеря, он уговаривал, просто умолял меня податься на Запад… Но я, идиот, наотрез отказался… Меня тянуло обратно… на родину… в Литву… Будь, дружок, добр – открой форточку! Что-то очень душно…
Я открываю форточку: в палату струится вечерняя прохлада: неугомонный ветерок своим невидимым опахалом обвевает лицо Вульфа Абелевича, волосы, руки.
– И что меня, спрашивается, тянуло? Родственники? Я нашел только братские могилы. Старые мои ученики? Их почти всех до единого извели… Грифельная доска, у которой я простоял до войны двадцать лет? С нее все стерли – язык, числа, имена. Так что же? Что? Ты писатель – тебе-то положено знать, что…
– А вы… разве вы не знаете?
– Не знаю. С недавних пор я стал сомневаться, есть ли вообще правильные ответы, кроме одного-единственного – жизнь равняется смерти…
Вульф Абелевич замолкает, протирает простыней пенсне, водружает его на переносицу и смотрит на меня так, как если бы я не у больничной койки сидел, а, растерянный от своего беспробудного невежества, торчал у классной доски, переминаясь с ноги на ногу.
– Да ладно, не будем… – Он сгребает с тумбочки пакетик с лекарством, вслух прочитывает на французском языке название… – Видно, большие деньги выложил…
– Главное, чтоб помогло.
– Спасибо… – Абрамский супит брови. – А я, честно говоря, думал, из вас… – он называет меня не по фамилии, как в классе, а по имени – никакого толка не будет… Помните, как вы благим матом кричали: «Атас, Троцкий идет!» Не вы ли с Файном на меня карикатуры малевали? Вместо головы десятикратно увеличенное пенсне, длинное, худющее туловище и надпись: «Вульф вышел из пункта А в пункт Б, но завтра, к нашему сожалению, вернется…» Тогда это было ужасно смешно, поверьте, я сам хохотал над этим, а теперь… Теперь уж действительно я скоро покину пункт А, но из пункта Б уже не вернусь… Третий, как-никак, инфаркт.
– Ну что вы! – пытаюсь я утешить его.
– Есть одно уравнение, которое каждый решает самостоятельно и решения ни у кого не списывает. Как там у вашего собрата по перу: «Каждый умирает в одиночку». – Он садится, подбирает под себя ноги по-турецки, взбивает подушку и кладет ее на колени. – Если вы когда-нибудь встретитесь с Идельсоном, скажите ему, что было время – уже после нашего возвращения из лагеря – когда я хотел его усыновить. Но убоялся – а вдруг поднимет на смех. Как вы думаете: ему бы разрешили приехать на похороны, будь он моим приемным сыном?..
Я по-дурацки киваю головой.
– Это, конечно, глупо, но мне очень хотелось бы, чтобы он шел за моим гробом, хотя я не хотел бы, чтобы он увидел меня мертвым… Я и живой – не красавец…
Ночь, подхлестываемая моей бессонницей, шла на убыль – темно-синее сукно небосвода медленно и неохотно выцветало, в коридоре гостиницы на Рю Декарт звякнуло ведро – видно, проснулась уборщица-арабка, но прибавление света снаружи не увеличивало его внутри – меня по-прежнему угнетала моя раздвоенность, я, как тот мотылек, метался между стенами, между городами и странами; в крохотный номер гостиницы из вечного пункта Б возвращался Вульф Абелевич Абрамский, как будто не было похорон, тяжелого дубового гроба, за которым шли все оставшиеся в Вильнюсе пятерочники и двоечники, которых он учил и которые еще не успели эмигрировать в благословенную Америку, прощенную Германию или уехать на историческую родину в Израиль; напротив пахнувшей елеем постели вырастал тенистый каштан, и, дожидаясь утра и защищаясь от соблазнов, которыми, словно муравейник, кишел Париж; от незаслуженной доброты своего однокашника Натана Идельсона и от собственной неприкаянности, я терпеливо собирал каштаны и вылущивал из их рябой скорлупы спелые воспоминания. В моей голове смешивалось все: от послевоенных дармовых пончиков, которые гимназисты получали на завтрак, до устриц и креветок в кафе на набережной Сены; от зычного голоса нашего гимназического маршала Михаила Алексеевича Антоненкова до разжалованного Октябрьской революцией в гардеробщики потомственного дворянина мсье Франсуа: от моей мамы, пекущей на Рош-Хашана на коммунальной кухне пирог с божественной корицей, до уборщицы-арабки с мусорным ведром в руке и с наемной улыбкой на лице.
Я и не заметил, как перед самым рассветом уснул сидя за столом. Мне снился Вильнюс, сорок восьмой год, первая мужская гимназия, наш класс, выходивший окнами в облюбованный птицами и пьяницами сквер: в классе только двое – моя мама и вместо строгого Вульфа Абелевича сошедший с портрета генералиссимус Иосиф Виссарионович Сталин в парадном мундире и фуражке с позолоченным ободком. Мама держит на коленях большую эмалированную миску с маковыми пирожками, испеченными к празднику Пурим, и с обожанием смотрит на вождя и учителя. Сняв с миски чистое льняное полотенце, она протягивает свои дары державному грузину:
– Угощайтесь, дорогой Иосиф Виссарионович, – говорит мама. – Исконное еврейское кушанье – гоменташи. Или уши Амана, который, как и немцы, хотел извести наш народ. Сама пекла. Угощайтесь!
Генералиссимус погружает свою величественную руку в миску, выуживает оттуда пирожок с маком, обнюхивает его, как усатый кот, и подносит к губам.
– Вкусно! – хвалит он маму, вгрызаясь в печево.
Но ей такой похвалы мало, ей нужна другая похвала. И не об удивительном ее умении печь, а о сыне – начинающем русском стихотворце.
– Кушайте на здоровье! – тараторит она. – Я вам еще испеку… А стихи вы любите?
– Люблю, – отвечает владыка. – Кто же их не любит?
– Сын мой пишет стихи. Вы случайно в газете не читали?
– Нет. – На многомудром челе Сталина залегает глубокая, хмурая складка. – А в какой, уважаемая, газете? Обо мне тысячи стихов сложено…
– В «Пионерской правде». На первой странице, где соединяются пролетарии всех стран… Называется «Домик в Гори». Про вас… про вашу родину – Грузию… Очень хорошие стихи… Будет время, прочтите!
– Обязательно прочту. – Сталин снова запускает руку в миску, достает пирожок, надкусывает своими пожелтевшими от курева зубами; мама, застыв, смотрит ему в рот – она верит (кому верить, если не ему?), что он и впрямь прочтет, что с трибуны мавзолея объявит на всю страну, на весь мир, какой у нее сын, не тупица и не ленивец, а известный писатель, и тогда не страшно будет умереть, тогда даже глиняный холмик на кладбище покажется маковым пирожком.
– Мама! – стыдясь ее беспардонной просьбы, ее унижения, ее любви, закричал я, и собственный крик разбудил меня, как заливистое кукареканье петуха; я открыл глаза, отряхнул с себя, словно брошенный в студеную воду щенок, липкие клочья нелепого сна – ведь я о Сталине и о своем стихотворении вроде бы и помнить-то не помнил.
Утро. Слава богу, утро.
Скорей под душ! Я втиснулся в безбожно тесную, как газовая камера, душевую, встал под жестяной, словно изъеденный червями, груздь, и из каждого его отверстия на меня вдруг низверглась холодная, освежающая благодать. Струи хлестали в лицо, и я постанывал от удовольствия.
Но благодать, видно, на то и благодать, что нисходит редко, а уходит быстро.
Так случилось и со мной. Я снова – уже при дневном свете – почувствовал что-то похожее на тревогу, и снова сомнения, которые одолевали ночью и которые, вместе с усталостью, казалось бы, смыла обжигающая огородной крапивой ледяная парижская вода, закрались в мою душу. Надо ли было по первому зову да еще на деньги Натана сюда приезжать? Не лучше ли было бы, если бы Париж остался для меня неразгаданной тайной – ведь он в любом случае, исколеси я его вдоль и поперек, облазь все его чердаки и крыши, такой тайной и останется. Стоит ли томиться от ожидания и неведения, зависеть от изменчивого настроения и сумасбродных замыслов своего друга.
Расставаясь вчера в шумном вестибюле гостиницы, предприимчивый Идельсон, проявивший обо мне трогательную заботу, то ли по свойственной ему рассеянности, то ли по другой причине забыл условиться со мной о новой встрече. Я, конечно, был ему благодарен за то, что он мелочной опекой или, что еще хуже, недоверием не стесняет мою хрупкую свободу, но она и без того до крайности была ограничена незнанием языка, города, нравов. Ее, чего греха таить, сковывали и старые сантименты к моему однокашнику, потребность, пусть и в мимолетном, нелегком, но ничем не заменимом общении с человеком, который до своего отъезда из Литвы приходил на могилу моей матери как на поклон к своей.
Как же я был посрамлен за свои сомнения, когда раздался стук в дверь – телефона в номере не было – и на пороге засверкала знакомая, с седыми завитками на затылке, лысина, а за спиной Идельсона, как декоративное растение, выросла молодая женщина в легком демисезонном пальто и в берете a la Greta Garbo.
Пропустив свою спутницу вперед, рослый Натан нагнул голову, вошел в номер, взглядом комиссара полиции нравов окинул мою монашескую келью и сказал:
– Пять минут на сборы.
– Прошу прощения, – смутился я. – У меня постель еще не застелена.
Спутница Идельсона понимающе улыбнулась.
– Собирайся побыстрее! Грешно тратить время впустую. Ну, как спалось? Какие сны снились?
– Сталин снился, – невесело произнес я.
– Сталин… А я-то думал – обольстительная монахиня… Пришла и вместо того, чтобы обратить заблудшего еврея в христианство, стала учиться у него тонкостям и прелестям любви. Ты же не по алгебре, а по этой части, кажется, был в краю отцов не из последних молодцов…
Натан был в хорошем настроении – он просто излучал доброжелательность и терпение. Женщина смотрела на него с насмешливым обожанием.
– Знакомься – Николь. Мой друг.
– Очень приятно, – пробурчал я, приведя наконец постель в образцовый казарменный порядок, и назвал свое имя.
– Николь немного говорит по-русски… она со-ве-то-лог… – последнее слово Идельсон произнес по складам. – Восхищается Горби и вашим Ландсбергисом.
– Нейтан, как всегда, преувеличивает, – засмеялась Николь.
– Ты готов? – осведомился мой однокашник.
– Николь будет с тобой неотлучно до самого вечера, – объявил Идельсон. – Я не могу – у меня две лекции… И доктор… Приходится и к докторам ходить… Встретимся после семи… Там же… на набережной. А пока – au revoir и приятного времяпрепровождения. Только смотри – не вздумай умыкнуть мою добычу в Литву. Чтоб вернул ее в целости и сохранности. Понял? Она влюбчива, как мартовская кошка…
– Верну. Можешь не беспокоиться.
– А если я захочу… – оскалила свои голливудские зубы Николь.
– Чего захочешь?
– Не вернуться. Ты, Нейтан, старый и лысый, а твой друг… как это по-русски называется…
– Молодой? – поощрил ее игривость Идельсон.
– Нет… Но очень и очень charmant…
– Милый, – без большого восторга перевел Идельсон, хотя тут-то перевод и не был нужен. – Итак, ровно в семь…
Мы скромно позавтракали в бистро у овощного рынка и отправились без разбору бродить по Латинскому кварталу, по его замысловатым улицам, то вонзающимся, как рапира, в небо, то камнепадом низвергающимся в невидимую пропасть; ноги у меня гудели, но Николь не унималась, подхлестывала меня молча, плутовским взглядом; упивалась своей неутомимостью и услужливостью; иногда мы присаживались на скамейку и подолгу наблюдали за стайками тучных, не утруждавших себя полетом голубей, которых подкармливали чинные сердобольные старушки в буклях и импозантные старцы в широких боевитых беретах времен французского Сопротивления.
Иногда Николь прерывала свое молчание, вызванное трудностями с русским языком, и задавала неожиданные вопросы, не имевшие никакого касательства к советологии или к моему другу Идельсону.
– Вам нравятся француженки?
– Да, – ответил я, не желая слыть ханжой.
Николь была намного моложе Натана – лет эдак на двадцать, не меньше, но их связь, как мне показалось, была давней и скорее интимной, чем дружеской. Я ни о чем, естественно, не допытывался у нее. В конце концов, не мое это дело копаться в личной жизни друга, через неделю мы расстанемся с ним навеки, я никогда больше не увижу Николь. Еще не хватало, чтобы он и вправду приревновал ее ко мне.
– В Париже даже статуи не имеют равнодушие к женщинам, – произнесла Николь коряво и симпатично. – Это правда, – продолжала она безо всякой связи с предыдущим, – что вы с Нейтаном учились в Вильнюсе в одной школе?
– Правда.
– И я с ним училась в одной.
Я недоверчиво глянул на нее.
– Правда, правда. Разве Париж – не школа любви?
– Не знаю…
– Нейтан – хороший ученик, – выпалила она, не чинясь, и громко рассмеялась. – Он учился на одни пятерки… А вы, месье, я слышала, иногда списывали у него. Да? Списывали?
– Был такой грех… – признался я.
– В школе любви это неможно…
И снова засмеялась.
Засмеялся и я. Ее искренность была заразительна, и я отвечал своему гиду тем же.
Николь взяла меня под руку и, не переставая смеяться, повела к знаменитому Белому костелу, пасхальным пряником маячившему на пригорке.
– Нейтан хочет, чтобы мы когда-нибудь тут… как это называется по-русски?
– Обвенчались, – подсказал я.
– Обветшались? – переспросила она.
– Об-вен-ча-лись.
– Ух, – вздохнула Николь и изобразила жестом фату. – Да?
– Да.
Ну и что, что она на двадцать лет моложе? Пусть только Натан-Нейтан будет жив-здоров. Пусть Господь Бог вознаградит его за все его прошлые страдания, за сиротство, за бездомность, за мужество начать все с начала.
– Мсье Идельсон уже ждет вас, – вежливо предупредил утративший в огне революции свои поместья, но не дворянское достоинство и воспитанность седовласый Франсуа.
– Нейтан, мы голодны, как черти! Да?
– Да, – сказал я.
– Много кушать вредно, Николь… – пошутил тот и обратился ко мне. – А для тебя у меня новость… Завтра вечером ты приступаешь к работе. И никаких возражений!..
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?