Электронная библиотека » Григорий Канович » » онлайн чтение - страница 11


  • Текст добавлен: 11 мая 2016, 18:41


Автор книги: Григорий Канович


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 11 (всего у книги 41 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]

Шрифт:
- 100% +

В канун Нового года случилось то, что рано или поздно должно было случиться. Получив от своего кузена – Израиля Марковича Шермана два долгожданных железнодорожных билета, Розалия Соломоновна и Левка стали готовиться к отъезду.

– Надо их проводить по-человечески, – сказала Анна Пантелеймоновна маме и устроила прощальную вечеринку.

Харина позвала к себе осунувшуюся Гюльнару Садыковну; своего помощника Арона Ициковича и его бессловесную жену Этель; продавщицу Розу Варшавскую из Борисова, которая успела стать в колхозе передовой дояркой и попала на Доску почета; ее дочку – лупоглазую отличницу Беллу; чешского лекаря и хироманта Иржи Кареловича Прохазку, приехавшего по подсказке Хариной со своим аккордеоном.

Пока гости рассаживались, мы с Зойкой помогали Анне Пантелеймоновне носить и расставлять на столе посуду.

– Только ничего не побейте! – предупредила Харина. – Это остатки от свадебного сервиза.

– Гриша, – застыв с тарелками из свадебного сервиза в руках на пороге кухни, вдруг прощебетала Зойка. – А вы… вы не уедете? Отыщется какой-нибудь ваш родственник и – тю-тю…

– А тебе как хочется – чтобы мы уехали или чтобы остались?

– Не знаю, – зарделась она. – Ведь вам здесь плохо…

– С тобой – хорошо. Ведь ты не Кайербек. От тебя я бы не уехал.

– Уж ты скажешь! Прямо неловко…

– Эй вы! Чего там раскудахтались? Пошевеливайтесь! – подстегнула нас Анна Пантелеймоновна.

Складчиной было все – и еда, и напитки, и разговоры, и песни, и беды, и тайные мечты. Со стены широко улыбался нестареющий лейтенант Иван Харин, «павший смертью храбрых в боях за родину»; посуровевшая и тяготившаяся застольем Гюльнара Садыковна сжимала в руке, как гранату, рюмочку и на вопрос «Как Шамиль?» коротко и горестно отвечала: «Никаких известий»; передовая доярка Роза Варшавская намазывала на ячменную лепешку кизиловое варенье и, отламывая по кусочку, подкармливала свою лупоглазую Беллу; лекарь и хиромант Иржи Карелович, глядя с испуганным обожанием на Розалию Соломоновну, самозабвенно раздувал меха аккордеона, заливая хату старинными «Амурскими волнами».

Когда все было съедено, выпито и спето, над опустошенным столом встала хозяйка Анна Пантелеймоновна и сказала:

– А на прощание попросим Арона Ициковича, чтобы он за всех за нас помолился. Его, может, Бог услышит и смилуется над нами.

Гринблат не стал отказываться (все-таки начальница), одернул пиджак, поправил на голове подпольную ермолку и зашептал молитву. Но то ли Арон Ицикович всех имен не назвал, то ли Всевышний их не расслышал, милость снизошла не на всех.

Наутро после вечеринки в кишлаке поднялся переполох – по хатам, как гарь от пожара, пополз слух, что учительница Гюльнара Садыковна покончила с собой. На похороны в колхоз имени Первого съезда комсомола по приказу председателя Нурсултана свезли всю школу из «Тонкареса».

Валил снег, крупные его хлопья падали на наспех сколоченный, неотесанный гроб, и всю дорогу до мусульманского кладбища Иржи Карелович Прохазка прилежно мучил на своем аккордеоне траурного Шопена…


…С того бедственного, смерзшегося в лед на казахских просторах времени прошла тьма лет, может, всего этого, говорю, и не было вовсе – не было ни Кайербека, ни палаты смертников, ни убийства Бахыта, ни похорон доморощенной Мамлакат, ни жаркой молитвы Арона Ициковича, ни тебя, Господи, а все только примерещилось, привиделось, приснилось в миротворной тени, может, память – это и есть сон, который длится дольше жизни…


Бат-Ям, 1999–2001

Продавец снов

I

Я учился с ним в одном классе, даже сидел за одной партой у окна, за которым своими шершавыми, загадочными листьями шелестел старый каштан, высаженный первым директором Виленской мужской гимназии ясновельможным паном Войцехом Пионтковским в память о павших героях польского восстания 1831 года. Вельможным был и сам каштан, не похожий на другие, шумевшие по соседству деревья, чахнувшие от старости и от городской пыли, устало и усердно оседавшей на ветках. Под его взъерошенной кроной, как под сводом костела, с утра до вечера творили свои незатейливые молитвы полуголодные, послевоенные птицы, привлекавшие внимание учеников больше, чем сухие и каверзные уравнения на доске или рассказы о достославных подвигах Александра Невского, наголову разбившего врагов на Чудском озере.

Иногда – особенно по весне – на подоконник боязливо садились отливающие глазурью грачи и молодые белобокие сороки, выпорхнувшие, словно крестовые дамы, из какой-нибудь карточной колоды, а в распахнутое окно самонадеянно залетали бездумные люмпены-воробьи, которые, шныряя под партами, выискивали оброненные на пол хлебные крошки и, долбя непривередливыми клювиками нечаянное подаяние, в радостном, почти самозабвенном испуге, принимались за ниспосланный Богом завтрак. Самые отчаянные из них затягивали, бывало, нищенскую трапезу дольше, чем полагалось, и на свою беду оказывались в огромной клетке, оглушаемой дикарскими криками, топотом ног и треском парт.

Не знаю почему, но охота за обезумевшими от страха и безысходности птахами превращалась в негаданный и греховный праздник, отличный от чинного, аляповатого Первомая и царственно-холодного Великого Октября. Каждый из нас, даже тот, кто слыл тихоней или примерным пятерочником, считал для себя чуть ли не за честь принять посильное участие в этой горячившей кровь погоне, в этой захватывающей, головокружительной ловле, которая умеряла каждодневную скуку, навеваемую однообразными уроками, и как-то скрашивала привычные будни, лишенные страсти и неминуемого юношеского безумства.

Казалось, в этом молодецком гикании, в этом охотничьем улюлюкании не было ничего, кроме стесняющего грудь запретного желания выплеснуть свою тоску по жизни, которая не подлежит оценке по пятибалльной системе и не подчиняется учительской указке, по какому-то смутному, вряд ли до конца осознанному бунту против наскучившей школярской действительности, тусклой и не изобретательной, как общешкольная стенгазета с вытатуированными на самом верху серпом и молотом.

В классе из-за пернатых, залетевших в поисках корма, не очень-то волновались: как бы долго птицы ни бились о побеленные к началу учебного года стены, безо всякой фантазии украшенные одними и теми же казенными портретами бессмертного Ленина и его не менее бессмертного соратника – товарища Сталина, все равно вот-вот откроется дверь, и в класс, как в святилище, войдет наш классный руководитель – учитель математики Вульф Абелевич Абрамский, поправит на горбатом носу старомодное, эсеровское пенсне и тихим голосом, каким, наверно, говорили в древности обожаемые им Пифагор и Евклид, скажет:

– Сейчас же прекратить безобразие! Только человеческой мысли не возбраняется летать повсюду. Для нее и узилище – небеса. Но не для птицы…

И, переведя взгляд на нашу парту, обратится к своему любимцу Натану Идельсону, моему однокашнику и соседу, смирно сидевшему у самого окна:

– Идельсон!.. Выпустите, пожалуйста, пленницу на волю! Кто лишает свободы других, тот сам когда-нибудь будет наказан кандалами…

Натан – лучший математик в классе, гений, как его называл Вульф Абелевич, никогда не смел ослушаться своего учителя и заступника. Он открывал окно, птицы стайкой выпархивали из класса, скрывались в ветвях каштана, и вскоре до нашего слуха доносился их счастливый и беззаботный щебет. В классе наступала тишина, какая бывала только на уроках Абрамского, строгость которого была равновелика его пронзительному, как солнечный луч, уму – в Древней Греции он был бы не наставником двадцати двух увальней и башибузуков, а вторым Пифагором или Евклидом. В Древней Греции он бы не дрейфил перед нашим директором Михаилом Алексеевичем Антоненковым, который, если и мог чем-то похвастать, так это не тихим умом, а орденами и медалями на широкой груди, сверкавшими, как елочная гирлянда. Да и как было бедняге Абрамскому не дрейфить, как не бояться, если историк Михаил Алексеевич, знавший все, шла ли речь о том, что происходило в Российской империи в прошлом – о сражении на Чудском озере, о тайных сговорах в барских опочивальнях, или о том, что произойдет на Руси в обозримые двадцать-тридцать лет, не раз на педсовете не то шутя, не то на полном серьезе поддевал Абрамского:

– Да вы, Вульф Абелевич, в этом пенсне – ну прямо-таки вылитый Лев Давидович Троцкий… Не родственники ли вы часом?..

– Нет, – с достоинством отвечал Абрамский. – Еврей, позвольте вам, многоуважаемый Михаил Алексеевич, заметить, как правило, всегда похож не на того, на кого надо.

С тех пор к Вульфу Абелевичу и прилепилось небезопасное прозвище – Троцкий. Тайком его так называли даже коллеги.

Как и Идельсон, Вульф Абелевич родился в Вильнюсе. Не успев эвакуироваться, он попал на два года в гетто, где на Мясницкой улице учительствовал в подпольной школе – преподавал ту же, с таким трудом дававшуюся мне математику. Он и там, невзирая ни на какие передряги, отличался той же дотошностью и педантичностью, был таким же брюзгой – вечно на кого-то ворчал, никому не ставил отметки выше четверки, безжалостно карал за шпаргалки, выгонял за любую подсказку из класса. Вульф Абелевич ревностно оберегал свой холостяцкий статус, был закоренелым вегетарианцем – даже за колючей проволокой он не изменял своим привычкам: с женщинами не водился, хотя доброхоты и пытались многажды найти ему подходящую невесту, ел, как ребенок, – только кашицы и овощи. Абрамский был невероятно худ, но худоба придавала ему какую-то свежесть и моложавость. Зимой сорок третьего года школу в гетто закрыли, кого-то из учителей увезли навеки в Понары, а кого-то отправили в Майданек и Дахау. Вульф Абелевич и в Майданеке каким-то образом ухитрился набрать небольшую группу подростков, оставшихся в этом аду в живых, и при свете лампочки-доходяги истово, с мстительным наслаждением принялся обучать их математическим премудростям. Все учебники долговязый Абрамский знал назубок, легко сыпал примерами, чертил угольком на задней стенке шкафа, принесенного в барак со свалки, замысловатые уравнения, формулы, дроби – недаром же он, сын мебельного фабриканта, кончил с отличием в начале тридцатых годов университет не то в Базеле, не то в Сорбонне. Там, в Майданеке, он и познакомился с сиротой Натаном Идельсоном, которому, как и его измученным голодом и болезнями сверстникам, прикидывавшимися взрослыми, чтобы выжить, поначалу не было никакого дела ни до Пифагора, ни до Евклида, ни до Лобачевского.

– У нас не было ни бумаги, ни карандашей. Но ему они и не нужны были. Он прекрасно обходился без них и того же требовал от нас. Сперва мы складывали и делили свои лагерные номера на руке, потом по частям возводили их в квадрат и в куб. Вульф Абелевич, бывало, поднесет к каждому малахольный фитилек, агонизировавший под треснутым колпачком лампочки, вперит взгляд в номер, зашевелит губами и ждет ответа. Временами казалось, что он ненормальный… шарлатан какой-то… что придумал эту дурацкую игру только ради того, чтобы не думать о смерти, не отчаяться, чтобы, как он говорил, не оставить пустыми свои улья – наши стриженые, запаршивевшие головы, ибо когда умирает мысль, нет смысла жить, даже если жизнь еще длится и длится. До сих пор помню его усмешку: «Умножение шестизначных чисел помогает выводить вшей и избавиться от парши! Умножайте, умножайте!» – передразнивая Абрамского, через сорок лет в маленьком кафе над Сеной неспешно рассказывал мне о тех лагерных уроках мой однокашник Натан Идельсон, профессор прославленной Сорбонны.

Он глотнул из бокала искрившееся в вечерних сумерках шампанское, откинулся на спинку плетеного стула и, близоруко щурясь, с какой-то щемящей тоской, не вязавшейся с веселым гомоном завсегдатаев в миниатюрном, почти семейном кафе, продолжал:

– Оттуда… из Майданека и мой французский… Вульф Абелевич на нем говорил как истый парижанин. Два часа мы занимались в день математикой и один час французским. Вокруг неубранные трупы, голод, болезни, смерть, а он как будто ничего не замечает – печется о нашем произношении, о прононсе, заставляет галантно раскланиваться друг с другом и говорить о красоте, о любви, об устрицах, о креветках, о шампиньонах, о винах… И не смей перечить. Мозг должен-де работать с полной нагрузкой назло всему… Это-де единственное, что мы можем противопоставить насилию, единственное, что сами в этих условиях в состоянии защитить и чем в конечном итоге можем спасти себя от позора и от погибели. Четверо не выдержали – сбежали… Трое – умерли от истощения. И трое, в том числе и я, выжили… Выжили благодаря его урокам… То было учительство не на грани смерти, а за гранью. Если бы не он, я, наверно, никогда бы не стал тем, кем стал. Никогда… И во Францию не поехал бы… Я бы никуда не поехал… Торчал бы где-нибудь, прости за откровенность, в Литве, как ты… лебезил бы перед каждым городовым и урядником…

Как и подобает гостю с другой, давным-давно забытой Идельсоном планеты, я слушал его, не перебивая, внимательно, может, даже подобострастно; я не спрашивал его, что же вынудило их вернуться в урядницкую Литву, знал, что и этому рассказу придет черед; Идельсон же подолгу молчал, поглаживая рукой с выжженным номером, легко различимым в щедром неоновом свете, заливавшем все кафе, всех посетителей, слегка захмелевших и не обращавших никакого внимания на наш столик, свою благородную, отороченную седоватым мехом лысину, и отрешенно, как будто никого рядом с ним не было, смотрел в окно – он и сейчас в Париже сидел, как сорок лет тому назад, у распахнутого настежь окна – за которым на пропахшем шампанским и речной прохладой ветру шелестел своими загадочными листьями старый каштан с темной взъерошенной кроной, точно такой же, как в сорок восьмом в разоренном Вильнюсе, только без суматошливой птичьей возни и щебета.

– Каштан, – сказал он, как учитель ботаники, который впервые привел своих учеников в ботанический сад.

– Да, – промолвил я.

– Как две капли воды похож на тот… школьный…

– Да.

Мне не хотелось мешать ему своей болтовней, я понимал, что сейчас не я, а он должен выговориться – господин профессор предупредил же меня незадолго до того, как мы отправились в кафе, что сегодня не жди спуску, сегодня мы будем вдвоем сидеть до утра, а потом до заката, а потом снова до утра, пить шампанское, есть всякие французские яства, смотреть на звезды и вспоминать, вспоминать, вспоминать…

– Жаль только одного… Очень жаль, – продолжал Идельсон.

Я не сразу смекнул, чего именно ему жалко – то ли своей промчавшейся в послевоенной Литве юности, бедной и неуютной: то ли нашего учителя Вульфа Абелевича, гроб которого в весеннюю литовскую землю опустили другие, а не он, Натан, его любимец и последняя надежда: то ли меня, приехавшего по его милостивому приглашению в несравненный, легендарный Париж, безвестного провинциального сочинителя, застрявшего навеки на другой, вымокшей в крови планете.

Натан снова погладил свою лысину – на сей раз тем же жестом, каким когда-то зачесывал наверх свою густую черную чуприну, вызывавшую зависть у всех его однокашников, с которыми он когда-то охотно и без риска заключал пари на то, что бесследно спрячет в волосах десять авторучек производства фабрики имени Сакко и Ванцетти.

– Жаль, окно, смотри, открыто настежь, но наши птицы в него уже никогда не залетят. Никогда.

Меня приятно удивило, что Идельсон еще бойко, безо всякой запинки говорит по-русски, хотя в его речи нет-нет да проскальзывал уральский говорок, приобретенный в Челябинском политехническом институте имени Ленинского комсомола, где по окончании Виленской мужской гимназии Натан учился на факультете прикладной математики. Хотя Вульф Абелевич и подготовил его к поступлению в Московский университет и уверял, что Идельсон на вступительных экзаменах получит по всем предметам пятерки, Натана туда не приняли. Добрейший Абрамский, который жил среди формул, лишенных каких-либо общественных преимуществ, и уравнений, годных, как ему казалось, на все времена, упустил из виду главный и самый трудный экзамен – национальность. Его-то Идельсон и не сдал.

В вечернем мареве от искрившегося, как шампанское, воздуха отслаивались все новые подробности о прошлой жизни, и она, эта далекая от парижских набережных и звезд жизнь, дробилась, делилась на отдельные, не связанные между собой отрезки, петляла застигнутым гончими зверьком во все стороны, заметала следы.

Идельсон по-мальчишески упивался свободой, заказывал одно блюдо за другим и все время – ни дать ни взять русский купчина – терзал меня вопросом:

– Почему ты так мало ешь? Не стесняйся! Заказывай, что хочешь! В Литве таких кушаний днем с огнем не найти.

По правде говоря, никаких особых деликатесов я и не жаждал, гурманом никогда не был, пить остерегался (мало не умел, а много, да еще за границей, побаивался); мне вполне хватало соседства Натана; этого удивительного парижского неба в звездах, как в орденах; этого незлобивого шума в кафе и громкого смеха незнакомой женщины с кроной мятежных каштановых – надо же: каштановых! – волос.

Загляделся на нее и задумчивый Идельсон.

– Господи, какое наслаждение, когда с тобой рядом смеющаяся женщина, пусть и чужая! – выдохнул он. – А ты уже, небось, напрочь о таких вещах забыл?..

– О каких вещах?

– Забыл, как смеется любовь…

Меня выручил официант, который бесшумно, на цыпочках подошел к нашему столику и по-французски что-то шепнул Натану на ухо.

– Извини, пожалуйста. Мне кто-то звонит.

Идельсон встал и, дружески помахивая рукой посетителям, юркнул в служебную дверь.

Я остался один, коря себя за то, что ни разу за весь день не спросил его о семье, о жене и детях и, может, о внуках. Странно было, что и он о них ни словом не обмолвился – отвез меня на своем кремового цвета «Пежо» прямо из аэропорта Орли в Латинский квартал, на Рю Декарт, устроил в гостиницу, скорее напоминавшую католический монастырь, чем постоялый двор, заставил взять двести франков на мелкие, как он объявил, расходы, и, шлепнув по щеке, укатил то ли в свою Сорбонну, то ли еще куда.

Время шло, Идельсон к столику не возвращался, и я начал уже беспокоиться, не случилось ли с ним чего. Было в моем беспокойстве и что-то неприличное – а вдруг Натан не придет, и мне, безъязыкому, безденежному, придется рассчитываться за все это роскошество – за это шампанское, за эти устрицы, за этот сногсшибательный сыр камамбер (тут двумя сотенными не обойдешься).

К счастью, непристойная моя растерянность длилась недолго; снова громко и заразительно за соседним столиком засмеялась француженка; снова заколыхалась, задымилась, как пряная сигарета, ее каштановая крона, и в этом колыхании, в этом дыму было что-то умиротворяющее, обнадеживающее, и я вдруг по-дурацки улыбнулся не то ей, не то своему страху, а тут пришел и сам Идельсон, сияющий лысиной, излучающий уверенность.

– Дела, заботы, – пропел он. – Я ведь не только профессор Сорбонны…

И осекся.

Это полупризнание меня смутило, но я счел за благо ни о чем не допытываться. Если Натан захочет – сам расскажет, нечего лезть с расспросами.

Он сел, придвинул к себе бокал, взялся двумя пальцами за тонкий стеклянный стебелек, покрутил в руке, потом пригубил и сказал:

– Пора, пожалуй, съездить в Вильнюс… Раньше… до Горбачева я не решался… кагэбе-шмагэбе… А сейчас, пожалуй, пора… В сентябре в Стокгольме конгресс. Оттуда до Вильнюса рукой подать… Грешно не воспользоваться случаем…

– Приезжай… Обязательно… Рады будем… Тоже закатим пир горой.

– Разве, кроме тебя, там кто-нибудь еще из наших однокашников остался?

– Коля…

– Коля Мукомолов?

– Да… Долгое время был народным судьей.

– Ишь ты – народным? Он что – народ судил?

– Лучших представителей, – пошутил я.

– Что ж, давай выпьем за Колю… – Он снова пригубил бокал, вынул из кармана шелковый платочек, вытер губы. – Первым делом, когда приеду, отправимся с тобой в школу… Сядем за парту, откроем окно, навернем бутербродики с сыром «Шатас»…

– «Шетос», – поправил я его.

– Ах, да, «Шетос»… оброним на пол хлебные крошки… дождемся, когда затрещит звонок на перемену, выбежим, лысые старички, развалины с учеными степенями, процветающие доходяги во двор… а когда вернемся, будем сломя голову гоняться за бедными воробышками…

Он замолк, прислушался, как будто тщился различить в гомоне кафе чириканье, хлопанье крылышек, но чем больше прислушивался, тем задумчивей становилось его продолговатое лицо с глубокими складками у губ и ножевыми отметинами времени – морщинами на высоком смуглом лбу.

Тихо звучала гитара; маленькая певица, похожая на непревзойденную Эдит Пиаф в длинном, почти монашеском платье, как воробьиным крылышком, хлопала своим прокуренным, берущим за душу сопрано.

Идельсон, видно, ждал, что я на это скажу, но я долго не решался заговорить. Приедет – и сам увидит все своими глазами. Не стоит его разочаровывать. Пусть себе до прилета в Вильнюс думает, что все там осталось, как прежде. Пусть тешит себя тем, что окно в шестой класс после его эмиграции почти тридцать лет не закрывали, что своими загадочными листьями как ни в чем не бывало шелестит каштан, что полуголодные птахи (птицы никогда сытыми не бывают, ибо паренье абсолютно противопоказано сытости) залетают в класс…

– Первым делом, Натан, ты, наверно, поедешь к Вульфу Абелевичу…

– Он когда умер?

– В восемьдесят седьмом…

– Да будет благословенна его память… Я писал ему, посылал с оказией лекарства, но он мне ни разу не ответил. Боялся, наверно… Все вы там до единого были запеленуты в страх… И сейчас – при Горбачеве – вы еще из этих железных пеленок не выросли… А окно в класс, как я понял из твоего молчания, наверно, замуровали навеки… И каштан срубили… И ни одного воробышка. Так или не так?

– Так… На месте нашей гимназии – здание ЦК… Дом высшей власти, – на всякий случай объяснил я ему. – А наш каштан… – И тут я запнулся.

– Говори, говори, раз начал, – невесело подбодрил он меня.

– Нет больше нашего каштана. Спилили и пустили на растопку. И воробьев там в помине нет…

– Не кормит их партия? – Идельсон пытался улыбнуться, но лицо его исказила горькая клоунская гримаса.

– У нее и без них уйма нахлебников.

Я пытался свернуть разговор и перейти к чему-то другому; некстати похвалил певицу, терзавшую своим меланхолическим пением наши сердца, но он и ухом не повел, сидел, вперившись в звезды, и о чем-то печально, почти мучительно размышлял. Впечатление было такое, будто ему сообщили не о срубленном каштане, высаженном ясновельможным паном Войцехом Пионтковским, а о разорении единственной, связывающей с родиной ниши, куда он, столько в жизни повидавший, преуспевший на чужбине, нет-нет да мысленно залетал, чтобы почистить свои перышки, вольно и бездумно пощебетать, высидеть, как птенчика, свою искалеченную, но прекрасную юность.

– Ты всегда всем правду-матку, как говорят русские, в глаза режешь?

Я замялся.

– Всем? – упорно домогался ответа Идельсон.

– Стараюсь по мере возможностей не лгать… Чем-чем, а лжи, как ты знаешь, мы налопались досыта.

– А я, представь себе, и тут частенько привирал… особенно в первые годы моей учебы в Сорбонне… Это давало небольшой, но ощутимый доход. Честно признаться, я, бедный эмигрант, человек безо всяких связей, никаким заработком не гнушался – развозил на мотоцикле пиццу, сторожил склад с рулонами туалетной бумаги, пока один наш земляк меня не выручил – предложил мне то, что сейчас я предлагаю тебе: ходить по домам и рассказывать богатым старикам-литвакам за определенную мзду о покинутой ими Литве. И я согласился. Мне за вечер платили сто… сто пятьдесят франков… в зависимости от того, к кому попадешь… Один старикашка, помню, так растрогался, что выписал чек на целую тысячу…

– Ничего себе работа…

– А что? Языком молоть… оздоровительные коктейли из слов готовить. Ты с этим справишься лучше меня. Потом еще какую-нибудь книжку напишешь. Клиентов хоть отбавляй. Я буду, так сказать, твоим импресарио. Ладно?

– Я подумаю, – уклончиво промолвил я, заинтригованный его предложением.

– Уверяю тебя: искусное вранье, смесь правды с вымыслом, небылицы, сны порой ценятся дороже, чем лекарство, – продолжал он. – Ну чего ты, например, добился тем, что, не задумываясь, бухнул: каштан срубили… окно замуровали навеки?.. А мог ведь ради всех святых соврать: наш каштан, Идельсон, слава богу, цветет, зажигает каждый год свои свечи; окно расширено, и воробьи, как и прежде, устраивают под партами драки… Мне, милый, уже за шестьдесят… Не помчусь же я в Вильнюс проверять, правду ты сказал или надул меня… А ты – «здание ЦК»… «пустили на растопку». Ностальгия, брат, совсем неплохой товар. Вот почему перед тем, как ты приехал в Париж, я тут, уж прости, без твоего ведома кое-что придумал. Работа, как видишь, не пыльная, но доходная. А главное – гуманная… Понимаешь, гуманная. Люди устали от правды. Правды сейчас столько же, сколько дерьма. А ведь, согласись, она унижает, ломает человека, приносит ему только страдания. Нет ничего на свете более разочаровывающего, чем правда. Короче говоря, я поделился с тобой своей идеей… Когда-то я опробовал ее на себе. Если не будешь артачиться, то вернешься в Литву не только с новыми сюжетами, но и с полным кошельком… Ты слушай, слушай и на рожон не лезь!.. Как учили нас в Союзе, любая работа – почетна.

– И все-таки, что же, если не секрет, я должен буду делать? – спросил я почти раздраженно.

– Отвечать на вопросы, вовремя и кстати кивать головой, кое-что по ходу дела присочинять…

Я не мог взять в толк, с кем он без моего ведома договорился, но, верный своему правилу не перебивать, внимал ему с напускной покорностью, мужественно борясь с шебаршившей в душе обидой. Но почему он все время обрывает разговор на самом интересном месте?

– И с каким мастодонтом ты уже договорился?

– Терпение, мой друг, терпение. Ничего от тебя не скрою… Как математик, я всегда стремлюсь не к максимально скорым ответам, а к максимальной пользе.

Между тем начался разъезд посетителей – замолкла гитара, певица, путаясь в своем длинном платье, как рыба в сетях, жеманно склонилась в прощальном поклоне, подавальщики с редкой элегантностью прятали в карман чаевые и уносили на подносах объедки.

– Поехали, – сказал Идельсон и по-юношески вскочил с плетеного стула. – Не забудь свой плащ. Франсуа! – крикнул он гардеробщику: – Плащ господину…

И он назвал мою фамилию.

Я накинул на плечи свою давнюю заграничную – гэдээровскую – покупку, кивком поблагодарил седовласого, похожего на маршала Фоша гардеробщика и забрался в «Пежо».

– Запомни этот адрес… Ты можешь приходить сюда и без меня, когда только пожелаешь… Все предупреждены, и за все заплачено на неделю вперед… Выбирай в меню все, что твоей душе угодно… Во что ткнешь пальцем, то тебе и принесут на блюдечке с золотой каемочкой. В случае чего позови Франсуа. Он – сын русского дворянина, переведет. Спокойной ночи!


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации