Электронная библиотека » Григорий Ряжский » » онлайн чтение - страница 4


  • Текст добавлен: 20 апреля 2017, 11:48


Автор книги: Григорий Ряжский


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 4 (всего у книги 24 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]

Шрифт:
- 100% +
10

Это было второе по счёту потрясение для Адольфа Цинка. Первое он испытал, когда отец, Иван Карлович, вернулся в сорок шестом из Спас-Лугорья, с их изначальной родины, куда он через год после объявления победы над немцем убыл с проверкой: как там их дом, какие вообще дела в родных местах и что всем им делать в связи с изменившимися обстоятельствами жизни – возвращаться домой, под Томск, если Адика отпустят без осложнений, или ещё какое-то время побыть тут, в этом чужом Казахстане, отбывая самими собой назначенную повинность за свою немецкую фамилию и слабые сыновы глаза.

Вернулся, сел на стул, помолчал. Сообщил, глядя в щербатый пол:

– Нет у нас, Адинька, ни дома, ни картин твоих никаких. Одно пожарище и больше ничего. Забора, и того не оставили. Был Спас да весь вышел, никого не спас, одно только названье от него. И за что, Адик, нам такое?.. Ведь как жили хорошо, дружили, что русский, что немецкий, что любой другой. Не было этого ничего, что стало, все же раньше были свои, сибирские, жили, деток плодили, трудились в меру сил, и думать никто не думал, что поступят с нами, как с фашистами. – И заплакал.

Никогда ещё не было ему так жалко никого и ничего, как отца в тот ужасный для них день. Даже всех картин, которых за десяток лет, пока писал, набралась отдельная светёлка в их семейном гнезде, не так жалко было против отцовских слёз. Иван Карлович, взрослый, добрый и всё ещё сильный мужчина в годах, плакал, сидя на казённом стуле, в чужом, неуютном и вечно недотопленном бараке при меднорудном разрезе. Одна лишь двухлетняя Женька улыбчиво посапывала в своём углу, не ведая, о каком гнезде говорит её папе дед. В тот же день, ближе к вечеру, ему вдруг почудилось, что глаза его, и так недоделанные и проблемные, стали видеть ещё слабей против прежнего; но он не придал этому значения – новость, какую привёз отец, затмила всё остальное и была главней очков. Тот факт, что, кроме их дома, сожжены были ещё пять, и все – немецких поселенцев, что исключало любую случайность, добавил известию общей горечи. Таким образом, вопрос «оставаться или уезжать» решился сам собой – места для другой жизни всё равно больше не имелось, и казахстанская часть семейной биографии Цинков продлилась ещё на пятнадцать тягомотных и, по большому счёту, безрадостных лет.

Столько, сколько себя помнил, он всегда видел ужасно. С самого детства зрение не задалось, и он таскал их, не снимая, эти толстые глазные стёкла, закованные в нелепую оправу. Выбирать не приходилось, спасибо, что оказалась найденной по размеру та, за которой отец, отложив свои часовщицкие дела, сплавал в Томск, уже после того, как Адику подобрали диоптрии в ходе заезжего врачебного обследования поселковых пацанов. Там же заказал и стёкла, и с этим уже было попроще, какие были надо, те и привёз. Сказал, на, сын, носи и не снимай, иначе совсем по жизни пропадёшь. И про Красную армию забудь совсем, – не для тебя она теперь, таких в неё не берут, такие врага не заметят, и толку от вашего подслеповатого брата не будет родине никакого.

Ему нравилось жить на той земле, было вольно и душевно, с самых ранних пацанских лет. Было куда себя приспособить, с чем слиться, за что зацепиться глазом, про что помечтать. Жили бедновато, но нескучно, трудились. И пока не пришли забирать излишки, у сельских, кто работал по-честному, хватало и кормиться, и про запас. И часто было им жить весело: с вольницей, с лёгкостью. Многие дружили меж собой, честно, хорошо – не так, как стало после, когда Советы окончательно разогнались, потеряв всякий стыд и совесть в отношении простого человека, не партийного, кто не из их хитрой и ненасытной своры.

Но Адик не так уж порой сокрушался о тех минувших временах: самые главные, наиболее крупные, серьёзные и настоящие свои работы написал он тут, в Каражакале, чередуя трудности, что выпали на семью, со счастьем от своего же труда, время на который уделял по остатку, мечась днём и ночью между карьероуправлением, меднорудным разрезом и неутихающими заботами, несмотря на всю помощь отца по уходу за дочкой Женькой.

Часто, хоронясь в силу неодолимой привычки делать это, когда рука его касалась чужого, забирался после тяжёлой смены на местную свалку, куда нередко самосвалами свозили с карьеров утиль. Оттуда, отбрасывая по пути разный хлам, пробирался ближе к середине кучи, перешагивая через обрезки некондиционных резиновых сапог, обломки лопат, кабельные обрубки, драные проволочные перекати-поле, выискивая всё, что могло с наибольшим приближением к оригиналу стать заменой холста в очередных его художественных опытах. Это был такой же утиль, недорваный, недорезанный, не дотёртый до дыр – робы из грубой кирзы, полагающиеся рабочим с меднорудного разреза. Их выдавали пару на год – дело было вскоре после окончания войны, – после чего отбирали и вывозили на свалку, чтобы, не дай бог, трудовой люд не поживился уже и так употреблёнными до крайности обносками. Но для Адольфа это был клад, залежь, скважина с ничейным и полезным добром. Он утаскивал, сколько получалось, затем вырезал спиновую часть из более-менее уцелевших и выкроенные таким образом куски приводил в окончательный порядок. Уже под утро, незадолго перед новой сменой, вымачивал нарезанные квадраты и натягивал на сколоченные им подрамники, и грунтовал, раз и два, готовя под очередной пейзаж или натюрморт. И уже было неважно, что живёт он в гиблых местах, где днём и ночью воют ветры, а перед самым утром до ушей доносится звук лагерного гонга, от которого сжимается всё внутри.

Он писал степь, находя в ней красоты, которые даже его удивительным зрением, приспособленным видеть красоту неброскую и неочевидную, ухватывались не сразу. Скудная поросль, разнобойный, иссушенный солнцем и недостатком влаги травостой, пожухлый мелковатый ковыль с шелковистыми перистыми остями, прошлогодний бурьян, поникший, но всё ещё живой, недобитый зимней лютостью, с едва оживающими к весне молодыми ростками, с трудом пробивающими себе новую дорогу к жизни и свету… Но всмотришься и заметишь: там и сям вдруг прорастают голубые, синие и лиловые волошки, веселя своим бесцеремонным колером этот безрадостный, на первый взгляд, угрюмый и неохватный глазом степной ландшафт. И тут же – порыв ветра, сухого, острого, колкого… и вот уже над бесконечной равниной, застилая глаза, спирально закружилась пыль, мутя собою воздух и свет…

Всё это, будучи многократно умножено на художественное воображение Адольфа Цинка, чрезвычайно волновало его, будило в его болезненной, неравнодушно устроенной середине необыкновенную страсть, желание тот же час охватить всё это глазами, кистью, карандашом, углём, тем, что окажется под рукой… Оно имело над ним неодолимую власть, противиться которой не было ни сил, ни нужды. Наоборот, хотелось покориться, слиться с этой распроклятой чужой землёй воедино, стать частью этой равнины, этого непрозрачного воздуха, этого низко висящего над пустынной землёй неба, то ясного, видного, сильного, а то вдруг мутного, призрачного, пустого…

Он пытался выловить единственно нужный ему цвет, конечный, последний, и когда это получалось, у него начинало пульсировать в висках, слабо, едва ощутимо, и тогда он знал, что попал, что сошлось, совпало. Это был верный знак успеха, никем, впрочем, кроме него самого, не жданного. Затем шёл дальше… то добавляя белого, чистого… то разбавляя его же седым, пустынным, никаким… Наполнял пейзаж деталями, малыми и редкими, не хотел перегружать композицию, уводя работу от изначально задуманной сдержанности, скудости… такой была и сама эта степь, эта наполовину выжженная земля, уже почти пустыня, но прекрасная, хотя и не ставшая ему родной даже после долгих лет жизни на ней.

11

Вообще он рисовал, сколько себя помнил. Рисовал, писал, даже при помощи пальцев, и всегда экспериментировал с цветом. В качестве основы в ход шло всё: бумага – пустотными промежутками меж газетных строчек, обрезки стекла – для пальцевой живописи, картон всякого вида, от упаковочного, листового, до выкроенного из пустых, как правило, подобранных в мусорных местах конфетных и прочих коробок, а также куски случайной ткани, заменявшие холст, которые он сперва тщательно отстирывал от грязи, разглаживал чугунным утюжком и разделывал на прямоугольные куски, чтобы уже после писать по ним, чем получится. Но главным материалом всё же служили мешки из-под картошки и угля. Они заменяли холст как есть, без учёта зернистости. Да и не знал он, вообще в ту сторону не думал, что бывает холст мелко или крупнозернистый, как не ведал и о текстуре его, тонкой или средней выделке, об узелках в ткани и разных видах плетения её нитей, о специальных вкраплениях в само тело этой ткани, потребных для пущей убедительности пастозных мазков кисти или мастихина. Никто не сказал ему, не открыл, что и пористость важна, и гибкость холста, и проклейка его, и грунтовка, и последующая шлифовка, и многое-многое другое, что позволяет чрезвычайно усилить воздействие руки и кисти человека на зрительное и эмоциональное восприятие его работы.

По обыкновению, он грунтовал их самодельным заменителем образцово составленной смеси и, руководствуясь исключительно нюхом саморощенного творца, тщательно перемешивал то, чем удавалось разжиться, – мездровый клей и растёртый в муку мел, добываемый отовсюду, где он только мог быть выпрошен или утащен, или же соединял, также на ощупь, глицерин с олифой, после чего добавлял туда желатин и цинковые белила, если подворачивалась оказия достать немного такого редкого богатства. Однако не понимал, не чувствовал поначалу, что добиваться следует не любого, а лишь нейтрально-серого звучания, – строгого, чтобы лучше видны были оттенки светлых тонов. Их он, кстати, любил много больше остальных, и потому работы его, из тех, что писались маслом, в большинстве своём тоже были ясными и радостными, словно излучали такую же светлую надежду, какой и сам он жил в те прекрасные годы в Спас-Лугорье, когда начинал открывать для себя этот неописуемо дивный мир красок, образов и откровений.

Открывать было что. Летом Адик просто исчезал, совсем, – уматывал на природу, один, прихватив всё, что было нужно для пейзажа: самодельный подрамник, уже готовый к работе, с натянутым на него то хуже, то лучше очередным суррогатным холстом, кисти, – бывало, что и самые настоящие, время от времени добываемые отцом через свои часовщицкие знакомства, – треногу, самим же сколоченную, заменяющую этюдник, на которой шатко-валко крепился подрамник. Ну и остальное всё, включая банки, водичку, ветошь или тряпочки разной мягкости для оттирки кистей. А ещё не забывал очки, далёкие и близкие, в зависимости от нужды применения, такими уж непростыми были у него глаза. Жить в известной степени это мешало, но до настоящей беды всё же не доводило. Места он предпочитал таёжные, подальше от дома, но именно они и насыщали его глаза цветом, начинаясь от самого посёлка и протянувшись к югу. На севере же поселок окаймляла болотистая пойма реки. Однако и это было для Адика немалым подарком, поскольку болота эти, если внимательно всмотреться в тусклый блеск их матовой серебрянки, особенно перед самым закатом, местами сказочно пузырились, будто неведомая подводная сила, живущая в их густой, вязкой глубине, выталкивала на поверхность болотной воды свои редкие и мелковатые выдохи. Там ещё росли камыши, осока и узловатые тростники, самые разные, тонкие и толстые, серо-зелёные и седых оттенков. И получалось чудо, если удавалось схватить это разом, в красках и композиционно, чуть изменяя цвета: от едва заметных глазом бледноватых тонов, меняющихся в зависимости от источаемого небом света, до самых напитанных, спелых, наполняющих болото сильным устойчивым колером, разнесённым вширь и вглубь от мелкого кустарника и медленно истаивающего к самому краю разлива. Там уже зыбкие почвы заканчивались почти совсем, и завязывалось скудное, почти однотонное мелколесье.

Ну а зимой особенно далеко не стоило и выбираться, достаточно было поставить треногу у окна и через морозный узор на стекле в очередной раз выделить взглядом натоптанную тропинку, что ведёт к колодцу, и на ней – бабу с вёдрами, ту, что поинтересней, покривей, понерасторопней. С неё он вполне уже мог сделать карандашный набросок, успевая схватить главные черты: как гнётся она под тяжестью полных вёдер, как трёт рукавицей под носом, остановившись передохнуть, как морщит лоб и губы от холодного ветра и как мимоходом растирает себе красные щёки, выпуская пар изо рта. А если выпадали дни по-настоящему солнечные, яркие, блестящие, то уходил ближе к полю, втыкал треногу в снег и, стараясь делать это быстро, как настоящий умелец, писал белое по белому, чуть играя при этом тонами, чтобы получалось, как видится, но ещё лучше, придуманней, с добавкой фантазии неизвестной самому ему природы. Просто так он чувствовал, понимая, что даже сейчас, когда и рука не набита, как надо, и мастерством невысокого даже уровня похвастать нет у него права, всё равно не следует достигать в пейзаже абсолютного сходства с оригиналом; не в этом, казалось ему, таится истинная красота, не в той похожести, что делает изображение и ландшафт неотличимыми один от другого, а, скорей, в самой игре света и тени, в этом дивном цветовом пятне, в моментальном взгляде, ударе, в самой фактуре грифеля или мазка, в почти случайном совпадении настроения, чувства и образа, пойманных кистью художника в силу лишь им одним изведанного чувства гармонии, пропущенного через сердце и глаза, через слёзы и собственную кожу – в экспрессии, в таинстве души.

Смотрят – все, видит – художник. Он понял такое не сразу, поначалу действовал по наитию, просто не сопротивляясь внутренним толчкам, исходившим из его незрелых, ещё совсем пацанских представлений о правильности и единственности собственного мазка. Его больше вело чутьё, интуиция, некий зов, что он беспрестанно улавливал в себе и чему следовал, не делая попыток противопоставить им «школу», классику художественного письма, о которых, честно говоря, больше догадывался, нежели знал нечто определённое.

Анализ того, что остаётся на бумаге, картоне или на холсте, пришёл уже потом, гораздо поздней, почти перед самым поступлением Адольфа Цинка в институт, когда война только-только началась, и он, вместо того чтобы ужаснуться вместе со всеми в ожидании неясных бед, стал думать о том, что и как он видит, и почему так, а не иначе. Именно таким было его настроение летом сорок первого, и ни о чём другом, кроме как о планах поступления в художественное училище, думать не хотелось.

Вышло, однако, совсем не так, как мыслилось. С начала войны в Томске осталось лишь несколько вузов, продолживших работу, да и те начали резко формировать учебные программы, перекраивая их под нужды обороны. Остальные институты просто перестали функционировать. Выбирать не приходилось, надо было действовать, отдавая долг стране, – ему успело щелкнуть восемнадцать. Однако сам Адик был непризывной по зрению, отец – по возрасту, так что семья, получалось, оставалась должна Большому кормчему за неучастие в деле обороны от врага.

Он поступил в Индустриальный, даже не слишком вникая в суть. Сказали, надо идти на маркшейдера: геология, геодезия, топография, всё такое, без чего невозможна добыча кровно потребных стране ископаемых: медь, железо, цветные металлы, полиметаллические руды, откуда, кстати, извлекают цинк, – в курсе, абитуриент Цинк?

Он успел. Поступал бы на другой год, вряд ли вообще бы прошёл, и никакие баллы не помогли бы. В августе того же сорок первого, как только вышло Постановление то чёртово, резко изменилось отношение к этническим немцам, коснулось это и поступающей молодёжи. Впрямую не говорили, просто откровенно валили, не допускали до высшего образования, осуществляя негласную партийную установку. К тому же и разбираться было не рекомендовано, из новых переселенцев абитуриент или это свой немец, местный, из исконно прижившихся на сибирских землях.

Впрочем, Адольфа уже не коснулось, проскочил. И начал учиться как бешеный, пытаясь доказать свою нужность и преданность Родине вопреки любым идиотским слухам, гуляющим тут и там. В тот год все концы и начала в сознании его ещё окончательно не срослись. Не хватало запала докапываться, отчего всё так заворачивается против русских немцев: сибиряков, поволжцев, крымчан, да и всех остальных, чем провинились они перед своим могучим и щедрым Отечеством, что их, словно скот, вывозят целыми семьями на новые места обитания и погибели. Да и учёба, правду сказать, отвлекала, не давала собраться с мыслями, чтобы неспешно переварить внутри себя всё это путаное, мутное, неуклонно обрастающее раздражительной коростой. О том, чтобы выбраться на природу с этюдником, даже речи теперь не шло. Тем более что через год возникла она, Верочка с горнорудного факультета, будущий электромеханик наземных горных работ.

Их быстротечный общежитский роман, так и не успев перерасти в брак, закончился её беременностью. Само собой, со временем они собирались оформить отношения – когда закончится эта проклятая война и можно будет жить дальше, не думая о завтрашнем дне. В разговорах о совместном будущем она успела честно признаться, что по понятным причинам, когда наступит срок, хотела бы избежать смены девичьей фамилии, оставив её за собой. Он не возражал, внутренне понимая и принимая её резоны, но всё же нечто неудобное, неловкое, поселившееся в нём и с занудным упорством точившее чем-то тупым его серёдку, уже тогда не давало душе его спокойно поместить себя в загодя уготовленную нишу и разложить собственное будущее по понятным деталям. Однако, в любом случае, такое его согласие не пригодилось, просто не дошло до этого. Адик успел лишь единожды свозить Верочку в Спас-Лугорье, показать отцу, накоротко продемонстрировать ей места своего детства и вытащить из чулана свои картины. До появления на свет их первенца оставалось чуть больше двух месяцев.

Она умерла во время родов, Вера. Девочку, чудо какую хорошенькую, беловолосую, с аккуратным, чуть вытянутым и скульптурно вылепленным личиком, будто образом своим сошедшую с православной иконы немецкого письма, спасли. Мать же – не смогли. Случай был тяжёлым, и не потому, что провальной в этом деле оказалась оперативная медицина. Просто раннее диагностирование довольно серьёзной наследственной болезни в условиях военного тыла никто не проводил. Потом, не пряча от него глаз, сказали, что это редкое сочетание пролабирования обеих створок митрального клапана с чрезмерно выраженной митральной регургитацией – как-то так или почти так. И это патология, добавили, довольно редкая и плохо поддающаяся лечению в критической стадии. Разобрались, но не тогда, когда было нужно умирающей на столе роженице.

Он поверил, потому что они глядели ему в глаза; он же, как художник, почти всегда умел по выражению лиц отличить, когда ему откровенно врут, а когда говорят искренне, с болью во взгляде. Тем более что скончавшаяся пациентка не была Цинк, и потому не было добавочной причины кривить душой, если бы у кого такая охота возникла. Она носила русскую фамилию своего русского отца-фронтовика, и врачи эти сокрушались о её смерти самым непритворным образом.

12

Так они оказались в Каражакале, Цинки: он, его крохотная Женечка и отец Иван Карлович. Перед этим Адольф пришёл в деканат, сказал: всё, отчисляйте, грудничок у меня на руках, жены больше нет, не потяну ученье в одиночку.

Оставалось немного, с полгода всего, а был-то из лучших, и все это знали. Но и причина тоже была настоящей, и точно так же все в курсе пребывали про него и его несчастную Верочку с горнорудного факультета.

Адик Цинк не стал просить никакого преждевременного диплома за просто так, за беду. Он немного подумал и сказал:

– Куда для дела нужней, туда и отправляйте. Я знаю, что пригожусь, я уже теперь в этом уверен, с бумагой или без неё. Подскажите, где не хватает кадров моего профиля, иначе просто потеряем время на поиски.

Потом, через какое-то время, уже оказавшись в Казахстане, он стал обдумывать это внезапное решение, пытаясь докопаться до причины своего явно неразумного поступка. Залегания и добыча полезных ископаемых, самых разных, от алюминиевых бокситов до железной руды, цинка, золота и сурьмы, одинаково необходимых стране, располагались и неподалёку, считай, под самым носом, в их же родной Томской области. Он мог бы с лёгкостью отправиться туда и был бы с энтузиазмом принят везде, для этого не стоило даже пробовать иные географии, чужие земли и отдалённые от родного гнезда новые места. Глядишь, и не сгорела бы вместе с домом память по Спас-Лугорью, и дочка дышала бы хвойными лесами и чистой землёй, а не тамошней бурой степью и пыльным репьём. И понял в какой-то момент, докопался: это он так искупает свою, Цинков, и таких, как они, вину – подспудно, не вытаскивая наверх из глубин живота, не обозначая её доходчивыми для себя словами, оставляя лежать там же, заживо захороненной, – чтобы не дать себе лишней вольницы размышлять об этом и дальше, чтобы остановить эти проклятые толчки внутри, чтобы хоть как-то уравнять себя с другими через этот свой идиотский подвиг, с нормальными, не немцами, с любыми, какие ни есть, тамошними или тутошними, – как и теми, кто сейчас на войне, рискуя жизнью, истребляет немецко-фашистского врага, если ещё не стал сам же врагом этим убитый. А ещё винил себя Адик Цинк в том, что не сумел отвести от своей женщины смерть, даже находясь тут, в глубоком тылу. Если бы на фронте было такое, то, наверное, не так непростительно было бы всё для него и не так ужасно для того, чтобы перенести несчастье и принять всё, как есть.

Отец, разумеется, ехал с ними, хотя шаг этот сынов не одобрял. Адольф слукавил тогда, не сказал всей правды, дал понять, что распределился досрочно не по своей воле, что направляют в Казахстан в обязательном порядке, ссылаются на катастрофическое отсутствие кадров и, кроме того, обещают после войны диплом без доучивания. Если честно, не хотел делиться с Иваном Карловичем тем, что наболело и уже тянуло и гудело где-то под сердцем тревожным и больным паровозом.

Отец запер ставни, дополнительно к тому заколотил крест-накрест окна досками, перекрестился по-православному, как ему было привычней, собрал нехитрый часовщицкий инструмент, и они отбыли в степную неизвестность, заготовив для Женечки в дорогу подходящее питание.

Иван Карлович не вернулся, не сменил больше место проживания – там и остался, в этой полупустынной неприветливой земле. Старался забыть то, что увидал в сорок шестом, но так и не сумел до самой смерти подавить в себе горечь от утраты Спаслугорьевского дома, доставшегося ему от отца, а тому от деда, и так далее по всей фамильной цепочке. Чёрное пятно пожарища с лопнувшим от непосильного жара остовом печной трубы посреди бывшего обитания Цинков упорно стояло перед его глазами. Женька, не знавшая ни дома того, ни той благословенной земли, не нюхавшая за все свои детские годы аромата сильней горьковатого степного настоя с примесью карьерной пыли, никак не разделяла дедову тоску по этим неведомым ей головешкам. Ну сгорело и сгорело, плюнуть и забыть – что ж теперь целый век кручиниться, погорельцами себя числить да пепел из носу выковыривать?

Он слушал её, гладил по голове и молча улыбался чему-то своему, стариковскому. Иногда, бывало, поплакивал, уже ближе к самой кончине, в шестидесятом. Ухитрялся делать это тайно от своих, старясь не оставлять на лице мокрого следа и выбирая верный момент, чтобы отпустить сердце, дать ему побыть минуту-другую в полной слабости. Работал до последнего, уже плохо видя, но ещё имея нестариковскую твёрдость в пальцах, и это как-то возмещало ему использование сильнейшей лупы, вдетой в головной обруч, чтобы по-прежнему справляться с заводным механизмом ручных часов, даже самых миниатюрных.

Женька же училась в школе при горнодобывающем комбинате, училась легко и незатратно для своей светлой головы, а за неимением иного увлечения, кроме случайных, чудом достававшихся ей книжек, полюбила чертёжное дело. Она с удовольствием помогала отцу, когда тот зашивался со сверхурочной работой и притаскивал домой бесконечные чертежи и эскизы меднорудных разработок. План гнали всегда, сколько он себя помнил, трудясь без роздыху в этих неблагодатных местах что до, что после войны. Сначала это было для простого выживания, потом – на победу, на слом фашистского хребта; сразу после победы – для наращивания индустриальной мощи и оборонного советского потенциала.

Она быстро схватила суть его дела и уже через какое-то время на раз и два справлялась с частью дополнительной отцовской нагрузки. Попутно научилась готовить карандаши, ловко вытачивая на кончике жёстких и мягких грифелей идеально прямоугольный торец. Именно тогда началось уже подростковое увлечение черчением, которое впоследствии привело Евгению Адольфовну в одно из царёвских КБ. Не светлая голова её, как ни странно, не умение схватывать всё на лету, а именно это вполне проходное качество привлекло внимание комиссии, отбиравшей выпускную молодёжь для работы на космос. Однако это было гораздо поздней: пока же она просто училась, набирая возраст, зрея мозгами и одновременно думая о том, что будет с ней дальше, когда она получит аттестат и надо будет определяться в жизни, продвигаясь к малопонятному пока самой ей будущему.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации