Текст книги "Человек из красной книги"
Автор книги: Григорий Ряжский
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 24 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
17
Он и на самом деле необычайно тосковал последние пять лет, особенно если порой сравнивал получившуюся жизнь с той, на степной ещё земле, рядом с отцом и взрослеющей на глазах дочкой. Та его жизнь, довольно скудно устроенная и, в общем, такая же невесёлая, была, по крайней мере, оплодотворена художественным занятием, заботами о Женьке и опекой над стареющим отцом. И эти хлопоты, так или иначе, но всё же удобряли собой его унылое житьё, отвлекали от разных дум, нередко счищая наслоения того постороннего, что не давало ему забыться и простить, вынуждая вновь и вновь возвращаться памятью к прошлому. Иногда он думал о том, почему это так, ведь ни самого его, ни членов его семьи, если не считать спаслугорьевского пожарища, по существу, не затронули антинемецкие настроения и репрессии. Все они, Цинки, вполне успешно сумели их избежать, к тому же ни от кого не хоронясь и никак не оберегая себя, как это делали иные соплеменники, чувствуя злокозненное отношение к себе власти и отдельных граждан.
«Война ли тому виной, – спрашивал он себя, – или же это всего лишь заурядная людская низость, людское недоверие, само устройство человеческой ненависти и человеческой природы? Почему одни не любят и не признают других лишь за то, что те родились с непохожей фамилией? Или же дело не в ней, а в той глупой, бездарной, ничуть не оправданной зависти к превосходству немцев в духовном и нравственном отношении, несмотря на их же известную всем жестокость, деловитость, целеустремлённость и предпочтение порядка всему другому? Но ведь те, кто родились здесь, были вскормлены и взросли под русским солнцем, будучи уже по природе своей, за редким исключением, православными русаками, самыми обыкновенными, как все. Они и крестятся тайно от власти справа налево, а про другое даже не задумываются. Или, быть может, просто всё дурное ненавидит всё хорошее, и так было всегда? Но тогда отчего же так, что русский – это всё хорошее, а немец – плохое, и никакое больше; кто такое про них напел, какой чёртов мыслитель вынес подобный вердикт? Или ненависть к ним лежит глубже, и искать её следует в собственных недостатках тех, кто просто слепо ненавидит, в силу скудости убогого ума?
Я не хочу, – продолжал думать Адольф Иванович, – чтобы меня любили, я просто хочу, чтобы они оставались ко мне равнодушны, всё остальное пускай зависит только от меня, от нас, от любого человека, с даром или без него, с сердцем, с душой или совсем без них. Я русский, размышлял Адольф Иванович, русский немец и больше никакой, но только я не признаю плеть и не терплю барина, но я же и не готов взяться за дубьё. А себя, если им нужно, пускай восхваляют, как кому нравится, мне до этого дела нет».
После того как он отказал себе в занятиях живописью, покарав, за неимением реального объекта, самого же себя, жизнь его окончательно выложилась в череду вяло текущих один за другим и почти неотличимо схожих дней. Особенно чувство собственной неприкаянности усилилось с отъездом дочери. Та, уезжая, сказала на прощанье, что будет писать и звонить, его же приезд к ней всё ещё пока неясен из-за того, что место для въезда закрытое и она пока не знает, каких усилий будет стоить получение нужного разрешения. Сама же приедет не раньше, чем через год, в свой первый отпуск. Он даже снова пожалел, что не стал возражать и отговаривать её от того решения, да еще не на инженерскую ставку. Дочь-инженерша, как ни посмотри, звучало куда убедительней, чем дочка-чертёжница. Однако было поздно, он остался в этом городе один.
Работал там же, в проектном институте, будучи, при отсутствии законченного высшего, всё тем же старшим техником, однако выполняя при этом работу ведущего специалиста. Иногда находили способы доплатить ему, то так, то сяк, через завышенные, насколько удавалось, разовые премии, или по итогам квартала, но больше разводили руками, оправдываясь, что закон не на их стороне и выше копчика не прыгнешь. Зато ценили чрезвычайно, всячески намекая, что без него теперь уже никуда, без его светлых мозгов и так ловко, по делу набитой руки.
До пенсии оставалась ещё уйма лет, и в каком-то смысле это обнадёживало, избавляя от мысли о том, что последует вслед за этой самой пенсией, когда она таки случится. Безрадостная перспектива проводить целый день одному в коммунальной девятиметровке на первом этаже с вертикально вытянутым, нестандартно обуженным и вечно зарешёченным окошком с видом на тусклую, безрадостную стену, заставляла его сжиматься и тут же искать быстрого повода подумать о другом. Например, почему его комната, хотя и было обещано, так и не превратилась в отдельную однушку. «Быть может, – думал он, – всё это оттого, что и там, где выписывают ордера, смотрят на фамилии будущих жильцов. Или ещё по той причине, что так и не удосужился повоевать против немецко-фашистской гадины? Не убил и не поранил ни одного немецкого оккупанта, ссылаясь на свои нетипично толстые линзы? За это же самое, может, и пожгли, и изорвали, предварительно изгадив?»
Иногда снились сны. Всякий раз очередной сон его начинался с какой-нибудь картины, но только не из числа когда-то написанных им, а с другой – той, в которой он себе когда-то отказал, и потому теперь она уже не обязательно была цветной. Но зато в этом сне его никто не знал и не ведал, что в жилах бывшего художника Адольфа Цинка течёт кровь вражеской немецкой закваски, и потому он устанавливал здесь другие правила, подчиняя их лишь себе одному и соизмеряя лишь с собственной художнической прихотью. Это отчасти спасало по утрам, после мутного тягучего забытья, и немного оттягивало голову, придавая ей давно забытой лёгкости, и тогда, раздёрнув слипшиеся веки, он мог долго ещё лежать, не шевелясь и глядя в протекший потолок с неизменной желтизной и густо-рыжей обводкой по краям пятен в углах или, найдя себе грязевую метку на штукатурке заоконной стены, думать о том, какую композицию можно взять за основу будущей картины при том, что метка эта уйдёт левей, а перед стеной возьмет и внезапно вырастет тополь, и будет уже июль, и тополь этот укутается в свой роскошный пух, целиком, как не бывает наяву, но именно это его нереальное качество сделает всю будущую композицию годной для экспрессии, что уже изначально заложена во всей этой дурацкой фантазии.
Сны были чёрно-белыми, почти никогда не писанные маслом. Его и самого теперь больше устраивало, что были они выполнены в графике: карандаш, перо, уголь, акварель. В этом, как ему казалось или, вернее, снилось, у него снова было больше свободы, ничто не сдерживало руки его от того, чтобы сделать рисунок, эскиз, акварельную отмывку, которую так же, как и всё остальное, Адольф Иванович старался оставить двуцветной. Но если для графики это подходило как нельзя лучше, то в те ночи, в тех снах, когда, начхав на все осторожности, масляные краски, сразу же, минуя тюбики, крупными до непривычности разноцветными мазками ложились на поверхность холста, выдуманного и выкроенного из ношеной робы неизвестного работяги с каражакальского карьера, ему приходилось, принимая такой неожиданный оборот, перекрывать их другими, не менее крупными, но уже исключительно чёрного и белого масла. Такие картины получались у него почти всегда, хотя сами по себе эти чёрно-белые ночи случались довольно редко. Но зато на них удачно, в два цвета, ложились любимые чёрно-белые краски. Холсты эти были печальны и унылы, но именно они приносили короткое облегчение в те минуты, когда он просыпался и мог ещё какое-то время удержать перед глазами плоды своего очередного падения в безмерную чёрно-белую пропасть.
Эти пять одинаковых лет, однако, не сделали его старше, так он чувствовал. Тело его оставалось практически тем же, он никак не наблюдал в нём зримых изменений в любую сторону. Цинк как бы законсервировал его, ввергнув в привычный и неизменный ритм событий и вещей, столь мелких самих по себе и столь внутренне неглубоких, что всякое движение его не приводило к усталости и не вызывало болезненных ощущений, присущих возрасту. И это, казалось ему, было много хуже и неприятней, чем если бы он ощущал сам ход времени, течение этих пяти лет и их живой след – так, как привык испытывать раньше: неровными ударами за грудиной, нервным потом желёз, душой своей, отрывающейся ввысь и парящей над степью, остужая себя после, когда всё сошлось и композиция состоялась.
Прошлое жило, никуда не деваясь. Оба они жили в нём: его нынешнее тусклое время, успевшее тоже сделаться прошлым, и то, канувшее, уничтоженное вместе с истребленными картинами. И именно в том, но никак не в этом прошлом, беспамятном и никаком, когда-то вызревала его мудрость, которая теперь, как казалось ему, остановилась уже навсегда, схлопнулась, прекратив набирать любые, самые незначительные или даже вовсе бессмысленные обороты.
Женя позвонила отцу в Караганду накануне отъезда, вечером, из квартиры Царёва: Павел Сергеевич сам же и настоял. Узнав, что у неё нет ключей от жилья, наказал непременно известить отца заранее, иначе, сказал, разминётесь и останешься бичевать на улице. Шутил, конечно, но и мужскую заботу проявил. Такой был во всём, даже в незначительных, самых проходных делах. «Наверное, поэтому и летают его аппараты, – подумала Женя, – что всё сам, всё через себя, и ничего не умеет забывать, просто сама его природа, само устройство мозгов не позволяет, так уж сделан».
Адольф Иванович, получив звонок от дочки, не то чтобы по-отцовски обрадовался, он просто взвился от радости – подумал, как это интересно с человеком происходит, когда забытые чувства оживают вдруг картинкой, причём без всяких посторонних снов, а вполне наяву: в красках, образах и даже звуках. Он ждал её, волновался и, прикинув по времени, решил, что она появится к моменту прихода его с работы. Готовился. Ухнул для праздничного стола кое-что из отложенного от последних зарплат, не стал экономить. Всё с рынка, всё свежее, на главное блюдо раздобыл три тушки саджи, у охотника, из-под полы, браконьерские – такая степная птица, по типу рябчика, но побольше и покрасивей. Сам же ощипал их загодя, поражаясь красоте мёртвого оперения: верх охристый, с тёмным поперечным рисунком на спине, зоб бледно-серый, грудь желтоватая, отграниченная от зоба узкими прерывистыми чёрными полосами на белом фоне – опять же сочетание из печального сна, куда ж без печали? Зато кончики крыльев сизые-пресизые, чёрного нет вовсе.
И вина купил, сладкого, как она любила. Подумал о ней в прошедшем времени, но тут же мысленно поправился – «как любит», конечно же. И хорошо, что суббота, не вставать на другой день, вволю можно будет наговориться, не спеша.
Когда-то он написал её портрет, темперой. Она тогда уже, как ему запомнилось, начала есть обычную человеческую пищу, взрослую, перестав питаться одними кашками и молочками, которыми они с Иваном Карловичем, чередуясь в приготовлении, кормили её с ложечки. Тогда же – и это тоже никуда не делось из той, главной, памяти – лицо его Женечки обрело иные черты, разом сменившие первые, грудничковые. Она стала маленький законченный человечек, и личико её внезапно для него тоже стало вдруг другим, человечьим, непривычным его глазам. Носик с крошечными ноздрями, губы, веки, брови, лобик, сами глаза – всё вдруг стало лепным, скульптурным, с внятно очерченными, утратившими предыдущую размытость линиями; взгляд же обрёл иную осмысленность, также непривычную и удивительную ему. Он не стал больше вникать, сразу начал писать. Перед этим усадил дочь на стул, подложив под неё подушку, сунул кисточку, чтобы чем-то занять ей руки и на время отвлечь, прихватил её ремнём к спинке стула, чтобы не завалилась, и тут же увидел, разом понял, что всегда искал в портрете, но до этого дня не мог ухватить. И снова был удар, моментальная экспрессия, всплеск, пятно, образ, где скупыми крупными мазками схвачено самоё существо его маленькой модели, его крохотной Женюры: настроение, характер, эмоции, мимика… Три цвета, четыре краски – всё: коричневый, розовый с серым, чёрный. Плюс белила, особняком, чтобы уже работать с каждым цветом в отдельности.
Он тоже остался там, в Каражакале, этот портрет дочери, из самых любимых. Отцу он его тогда даже не стал показывать: знал, что всё равно не угодит ему подобной мазнёй; тот, даже если и глянет, лишь из вежливости скажет чего-нибудь, но к сердцу не примет, не поймёт. Однако и это была память, его и ничья больше, которую отняли, но до конца не убили.
18
Был поздний июльский вечер, уже переходящий в ночь, когда газик, на котором Евгения Адольфовна и её паренёк-водитель, порядком измученные последним перегоном, занявшим у них не меньше пяти трудных часов, достигли, наконец, окраины Караганды. Нервозность, испытываемая ею на протяжении всего этого дурного, необъяснимо изгибистого пути, сложившаяся с горечью от истории с дедовой могилой и уничтоженными отцовскими картинами, вынула из неё все силы. Однако остатка их хватило, чтобы сосредоточиться и определить верную дорогу, уже ставшую к финалу их путешествия более-менее человеческой. К тому же всё ещё грела мысль, что вскоре она встретится с отцом, по которому на самом деле соскучилась, и что они обнимутся, что он поцелует её в голову, как делал это раньше: она же, выдержав сюрпризную паузу, расскажет ему о них, о ней и о её Павле Сергеевиче. А горькое, про деда, и разговор о том, что до этого знал лишь папа, и отчего не поделился с ней, она оставит на завтра, иначе выйдет перебор.
Они пересекли город, от южной его окраины до северной, и вскоре Женя указала водителю на отцовский дом, пятиэтажную блочку, за которой уже начиналась промзона.
– Ну, я посплю тут часиков до шести, думаю, а после уж стронусь обратно, – сообщил ей водитель, заглушив движок, – так что давайте, Евгения, удачи вам с вашим папой, ну, и отпуск весело провести, а то у нас там какое веселье, сами знаете, дороги эти дурные да степь с туманом, как в песне поётся.
– И тебе счастливо, – тоже попрощалась она, – и спасибо, что терпел и меня, и всё это безобразие. – На прощание улыбнулась. – Когда обратно, будет видно, думаю, недели через две поедем, если ничего не случится, тебя заранее известят, так что не робей, крепче за баранку держись, шофёр, тоже как в песне поётся.
Несмотря на чудовищную усталость, Женя ощущала лёгкий прилив сил, настроение снова сделалось бодрым, потому что через пару минут ей предстояла долгожданная встреча с отцом, и им надо было много сказать друг другу, хорошего, очень хорошего и всего остального. Она поднялась на второй этаж и позвонила в его звонок. Дверь открылась почти сразу, Адольф Иванович уже давно её ждал, испытывая нетерпеливое волнение. Они обнялись там же, в прихожей, и постояли так с минуту. Затем он, подхватив её фибровый чемоданчик, прихватил за локоток и увлёк в комнату.
Она вошла и осмотрелась. Всё было так же, как и прежде, на девяти отцовских метрах ничего не изменилось, за исключением того разве, что на комоде рядом с её фотографией студенческих времён добавился чёрно-белый телевизор марки «Рубин» с рогатой антенной.
– Ты ополоснись покамет с дороги, брызни на лицо хотя бы, и сразу же садимся. А я сейчас, только на кухню и обратно, – сказал он ей и ушёл разогревать еду. Внезапно ей стало жалко его, одинокого, никем не опекаемого мужчину, для которого её приезд явно стал событием. И больше радоваться отцу, по большому счёту, было нечему. Тем более, если ещё добавить сюда то самое, о чём ей стало известно этим днём. К тому же, как она успела заметить, ни малейших следов его прошлых занятий живописью в комнате не обнаруживалось. Но сейчас ей такое было уже понятно, в отличие от тех лет, когда он объяснял ей про «другое помещение» для работы, а она его словам верила, – правда, не особенно вникая в них.
Когда она, сполоснув лицо, вернулась в комнату, всё уже было готово к маленькому семейному празднику: вино, полусладкое, откупорено и налито в два простых фужера, овощи, самые разные, художественно нарезаны и неровными кусочками выложены на блюдо, вперемешку со свежей зеленью. Сыр, домашнего по виду изготовления, белый и пористый, напластанный толстыми ломтями, уже выпускал наружу первую прозрачную слезу, хлеб, местный, с лопнувшей посреди буханки коркой серо-бурого оттенка, тоже присутствовал на отцовском столе, соседствуя с керамической маслёнкой. В самом же центре расположилась чугунная сковорода на подставке. Из-под крышки просачивался ещё горячий пар, наполняя воздух дивным запахом жареной птицы. Ну и скатерть, стерильно белая и тщательно выглаженная, столь непривычная Женькиному глазу в отцовском интерьере.
– Саджа, – кивнул на сковороду отец и приподнял крышку, – местная дичь, довольно редкая штука, к слову сказать. Сейчас будем её с тобой пробовать, девочка моя дорогая. – С этим словами он наколол тушку вилкой, всю целиком, и скинул её на дочкину тарелку. – Давай, милая моя, хрусти, а то вон уже ночь на дворе, а ты у меня всё ещё не евши.
Она увидела вдруг, что, несмотря на немолодой возраст, отец своим видом совсем не напоминает ей пожилого человека; и если удалить из его глаз следы житейской усталости и хотя бы долю непроходящей печали, неизменно сопровождавшей папу все его последние годы, то он бы запросто потянул на прекрасно сохранившегося мужчину, моложавого и вполне крепкого на вид, с обаятельной улыбкой и привлекательной внешностью. Цинк заметно поседел, однако седина не только не состарила его, наоборот, необъяснимым образом высветлив голову и лицо, придала его наружности благородства, обозначив некую загадочность облика и мужскую притягательность.
Теперь он носил усы и бороду, коротко подстриженные, смыкающиеся с аккуратно ухоженной небритостью, доходившей до середины щёк и поднимающейся ещё выше, к вискам. Там отцовская растительность уже плавно перетекала в волосы, образуя вместе с ними новый, прежде незнакомый Женьке образ Адольфа Цинка. Она хотела ему сказать об этом сразу же, в прихожей, охватив первым взглядом, но просто не успела. Теперь же, при комнатном освещении, уже не столь рассеянном и тусклом, рассмотрев его внимательней, она не могла не отметить для себя этих удивительных изменений. Заурядную пластмассовую оправу отцовских очков с толстыми минусовыми стеклами сменила металлическая, круглая, тонкая, явно сделанная на заказ. Женька ещё подумала, что сейчас папа больше похож на земского врача без определённого возраста или же на городского учителя-интеллигента, непременно гуманитария, тоже неопределённых лет. Но вот только никак он не походит на старшего техника из отраслевого проектного института. Его облик ей явно нравился.
– Может, для начала по глоточку, пап? – улыбнулась она. – Птичка эта подождёт, а то мы с тобой за этими делами забудем про главное – отметить нашу встречу и всё остальное приятное.
– О, извини, милая! – вздёрнулся Адольф Иванович, с досадой покачав головой, – конечно, конечно, чего это я творю, сам не ведаю. – Тут же улыбнулся хорошо, счастливо: при этом глаза его заметно увлажнились. Он взял фужер, стукнул краем о дочерин. Сказал, не спеша, с расстановкой, взвешивая слова и глядя прямо перед собой:
– Я тебя очень ждал, Женюра моя. Я очень, я ужасно тебя люблю, моя милая, и я хочу теперь, чтобы ты знала об этом и всегда это помнила, потому что ты уже стала взрослой, умной и самостоятельной, и мне, человеку давно не первой молодости, вовсе не совестно в этом тебе признаться. Хотя раньше… да ты, впрочем, и сама знаешь, не слишком часто я тебе подобное говорил, о чём нынче искренне сожалею. Не подобает нам жить в суровости, неправильно это, не по-людски, тем более, мы с тобой одни, больше у нас никого, по крайней мере, на сегодняшний день, как я понимаю, и это значит, что держаться нам надо ближе, чем было прежде, один к другому. Сегодня ты ко мне приехала, завтра я тебя навещу, если, конечно, не станешь возражать. – Он пригубил вино и поставил фужер на стол. Она поступила так же, но, в отличие от папиного, свой фужер выпила почти до дна. И сказала, утерев рот салфеткой:
– Разумеется, не возражаю, папочка, что ты такое говоришь. Мы тебе пропуск сделаем на въезд в Владиленинск, он ведь у нас закрытое место, ты не забыл? Павел всё решит, для него трудностей не существует. – И улыбнулась, вопросительно уставившись на Адольфа Ивановича в ожидании очередного вопроса. Он и последовал, само собой, тут же. Отец приподнял бровь, повёл чуть в сторону верхней губой и, почесав в лёгкой задумчивости лоб, поинтересовался:
– С кем, ты говоришь, с Павлом? Это с каким Павлом, позволь полюбопытствовать?
– С моим, папуль. С Павлом Сергеевичем, который скоро станет моим мужем. И вообще, я хочу, чтобы ты приехал к нам, когда мы распишемся, я заранее скажу когда. Слава Богу, есть где остановиться, места просто море, у нас с ним огромная жилплощадь. И прислуга имеется, очень приятная тётушка, так что в обиде не оставим, можешь быть уверен.
Пару минут Цинк молчал, переваривая новость. Он пока не решил для себя, как к ней отнестись. Поставил перед собой фужер и решил всё же уточнить:
– Значит, влюбилась, говоришь? А почему же ты его в таком случае по имени-отчеству величаешь? Он что у тебя, такой важный?
– Да вовсе он не такой, – улыбнулась Женя, – просто он ответработник, и у него большие права. А по сути Павел Сергеевич хороший и добрый человек. Мы любим друг друга, пап, и я сама этого очень хочу, он как бы тоже жертва в каком-то смысле, так что мы вместе этого хотим.
– И как давно вы с ним этого хотите? – отреагировал на её слова Адольф Иванович. Спросил и тут же подумал, что к такому разговору с дочерью он вряд ли готов. Быть может, по той причине, что, иногда звоня ему оттуда, или же в своём недавнем письме она ни разу не упомянула о таких изменениях в своей жизни. Всё больше про соседок по общежитию разговор шёл, так и не ставших ей подругами, про вечно недобрую ветреную погоду и в общих словах о работе чертёжницей в КБ. Интересовалась, как там у него по службе, что дома, не обижают ли коммунальщики-соседи. И всякий раз не забывала спросить, как ему пишется, чего новенького наваялось, в каком стиле, и каковы нынешние предпочтения в любимом деле. Он отвечал: правдиво про свои бытовые дела и врал про картины каждый раз, если не удавалось избежать этой больной темы. Женька же, интересуясь его занятиями живописью, не так мечтала при случае на них посмотреть, как просто лишний раз пыталась подбодрить отца, напоминая ему, что уж как минимум один страстный почитатель его искусства у него будет всегда. И навсегда, само собой, останется, чего бы там ни вышло.
– Как давно? – переспросила дочь. – Не так чтобы слишком, пап, если уж всю правду сказать, – и снова на лице её образовалась хорошая улыбка, – но уже три дня мы с ним вместе и, надеюсь, они не последние в нашей жизни.
– То есть, хочешь сказать, познакомились, и ты сразу к нему переехала? – не понял Адольф Иванович. – Вот так сразу взяли и соединились, не успев даже проверить чувства? Не дав себе даже короткого разгона?
– Папочка, милый мой, хороший, ну так уж получилось, так всё само сложилось, и я даже счастлива, что именно так, а не по-другому. Мы с ним взрослые люди, и мы точно знаем, чего в жизни хотим. Прежде всего, сам он, Павел Сергеевич, ну и я, конечно, тоже. Хотя… не дам себе соврать, он всё же первый и всегда им будет, и для меня и вообще. Это тоже правда, папа. – Она подвинула к себе тарелку. – Кстати, мы сегодня есть будем или как? – И сунула в рот половинку редиски. – А то улетит твоя суженая, или как её… суджа, ты сказал?
Адольф Иванович пребывал в задумчивости, теребя в руках салфетку. Что-то, чему он не мог, как ни пытался, противиться, подталкивало, подсказывало ему продолжить задавать дочери эти незастольные и не слишком своевременные вопросы. Нечто изнутри, где обитала его больная и горькая сердцевина, словно запрятанный в это же самое место чёрт, пробивалось наружу, желая затеять никому не нужный конфуз, ненавистный всему его устройству. Тем не менее, он продолжил, так и не приступив к еде:
– Взрослые, ты сказала? А сколько ему лет, кстати говоря, Павлу Сергеичу твоему? Он что, настолько старше, что ты его, я смотрю, и по имени-отчеству величаешь, и сама же первым для себя назначила?
Она откусила от сырного ломтя и зажмурилась от удовольствия. Была уже крепкая ночь, степная, казахстанская. Почти что бессветный вечер, тянувшийся всё то время, пока она, миновав городскую черту, добиралась до отца, медленно перетёк в уже довольно светлую ночь, вытащившую вслед за собой в чёрное небо месяц, но тут же округлившую его до размеров круглобокой ночной планеты слабо жёлтого колера. Эту их карагандинскую луну Женьке, сидящей лицом к незашторенному окну, было отлично видно, и она отметила про себя, дожевав сыр и подцепив вилкой другой такой же ломоть, насколько это всё же удивительное дело – красота природы, и как ей невыразимо жаль того, что случилось с папиными картинами. Она указала отцу глазами на окно, призывая разделить её восторг от явления в небе луны, и весело отозвалась вопросом в ответ на интерес к её будущему мужу.
– Смотри, красота какая за окном, папуль, просто Куинджи да и только. Не пробовал писать прямо отсюда? Довольно удобно, согласись, всё на месте, всё готово, ставь треногу и вперёд. – Он молчал, ждал продолжения. Что ж, она продолжила, была к тому готова. – Сколько лет? Ну, он постарше, конечно, не стану этого скрывать, пап. Но он совершенно чудесный человек, умница, невероятно увлечён своей работой. Больше ничего сказать про него не могу, прости, пожалуйста, просто не имею права, ты же всё понимаешь.
Он отреагировал не сразу, сначала отложил в сторону салфетку и налил им обоим вина: наполнил её почти опустошённый фужер, себе же на этот раз налил до самого края. И молча выпил, не чокаясь, до дна. Только после этого заговорил:
– Стало быть, постарше, ты сказала? – Она, всё ещё не очень понимая его резко изменившегося настроя, ответно кивнула. – И на сколько, если конкретно?
– На пятнадцать лет, – ответила она, не выразив особенной эмоции, поскольку уже предчувствовала его реакцию. Адольф Иванович огорчительно хмыкнул:
– Но ведь это просто ужасно, Женюр, это же у вас с ним огромная разница получается, пятнадцать лет – это не год и даже не пять, как же так, дочь?
– Нет, – так же спокойно, как и в прошлый раз, не согласилась Женя, – на пятнадцать – это он тебя старше, а меня на тридцать шесть. Ему шестьдесят, папа, как раз в этом году.
Затем была пауза, обоюдная. После паузы Цинк, преодолев смущение точно так же, как и лёгкое недоверие к словам дочери, всё же спросил:
– Стоп, стоп… то есть ты считаешь… что разница в тридцать шесть лет – это нормально? Нет, я спрашиваю, Женя, это что, в порядке вещей? Еще бы пяток лет, и он вполне бы мог стать тебе дедушкой, чего уж там.
Она сделала глоток и поставила фужер на стол. Честно говоря, того оборота, который принял этот разговор, она не ожидала. Нет, ясное дело, всякого родителя подобное известие поначалу может несколько напрячь, но только не её отца, свободного, в общем, человека, рано выпустившего её в самостоятельную жизнь и никогда не проявлявшего прежде интереса к её амурным делам. Которых, кстати, считай что и не было.
– Но, видишь ли, папа… – протянула она, пока подбирала подходящие слова, чтобы не задеть и не поранить его отцовских струн, – я не считаю, что, когда между людьми возникает настоящее чувство, то разница в возрасте играет решающую роль. Мне кажется, главное в этом деле – понимание того, что этот человек для тебя единственный, и никакой другой тебе не нужен, вообще. И неважно, где он работает и кем, хотя его работа… – она снова улыбнулась, но на этот раз улыбка её вышла уже не такой естественной, – его работа… она… там, – Женя ткнула пальцем в потолок, – а не тут, – и провела рукой по воздуху, слева направо, обозначая этим неуверенным жестом пространство отцовской комнаты. – Больше сказать не могу, не имею права, извини, пап, но всё это так просто и понятно, зачем нагнетать, чего и в помине нет?
Она всё ещё пыталась отвести от себя и от папы этот медленно назревающий скандал, остановив никому не нужные раздоры на тему предстоящего брака. Ей просто нужно было донести до Адольфа Ивановича всю несостоятельность его слов, он ведь даже представления не имеет, о ком идёт речь, но если бы знал, – именно так она мысленно успокаивала себя – то непременно понял бы и одобрил её шаг.
– Единственный?! – вдруг резко вскочив со стула, вскрикнул он, – единственный, говоришь? – Ему уже было ясно, что это не розыгрыш с её стороны, и это меняло всё, совершенно всё. – А кто он вообще – единственный этот твой? Комитетчик какой-нибудь или начальник ваш по секретному ведомству с «большими правами», как ты его обозначила, какой и пропуск выпишет, и на жилплощадь не обижается, и прислугу, как сама же говоришь, имеет! – Он выкрикнул это и сел. Но тут же снова встал. Однако опять перебрался на стул. И налил вина, только себе, её фужер так и оставался нетронутым. И выпил залпом. Обратился к дочери, уже чуть спокойней: – Ты пойми, Евгения, ты сама не знаешь, чего творишь, наверняка ты просто не в курсе всей правды, кто он и что. Это если не говорить о том, чего ему от тебя надо. А я скажу чего, скажу, послушай меня, своего отца – малинки ему на старости лет захотелось, калинки-малинки молодой, видно, недолакомился, пока невинных людей сажал и переселял другие земли осваивать, лес рубить и дороги бессчётно прокладывать!
Она видела, что он завёлся, и уже думала о том, как весь этот неожиданно разгоревшийся и совершенно идиотский спектакль, ни с того ни с сего затеянный отцом, обратить в шутку или же отменить совсем. Она понимала, что невольно задела какое-то ужасно больное и всё ещё саднящее место в его душе, но только не знала, какое именно, какую незаживающую рану. Сам же Адольф Цинк уже не мог успокоиться, хотя краем головы, наверное, и понимал, что всё, что происходит сейчас за семейным столом между ним и его любимой Женюрой, – недостойно и не имеет права быть. Однако добавил ещё керосина, и вновь на повышенных тонах: – А теперь он, настрелявшись и насажавшись, ищёт себе тёпленькую гавань, с уютной пристанькой, чтоб подыхать было приятней ему, дедушке этому. У тебя уже был один дедушка, спасибо, они же самые не успели заморить его только благодаря случайности, всего лишь дом сожгли, а вполне могли бы и самого в расход пустить, как и твоего отца, кстати, не к столу будет сказано!
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?