Текст книги "Человек из красной книги"
Автор книги: Григорий Ряжский
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 24 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
Это уже был явный перебор, тот самый, которого она, хотя и по иному поводу, но не хотела допустить в этот первый их совместный вечер. И она не сдержалась, хотя пыталась по возможности контролировать ситуацию и не повышать голос.
– Да, – довольно спокойно ответила своему отцу Евгения Адольфовна, – у меня действительно был дедушка, Иван Карлович Цинк. Именно такое имя я рассчитывала увидеть на его могиле, когда навещала её. Но только я её там не обнаружила. Нет больше могилы, и дедушки никакого нет, получается. Стёрли память о дедушке Иване вместе с могилой. Он теперь не в могиле, он в отвале покоится: сверху пустая порода, и со всех остальных сторон такая же пустая. Снесли, папа, кладбище, и тебя об этом спросить забыли, потому что ещё один карьер решили открыть, новый. А после решение своё же отменили и всё там бросили, включая посёлок твой родной и любимый, вместе с домами, собаками и людьми. Но только ты не знал этого, отец, ты так и не доехал до Каражакала за все семь лет после дедовой смерти, хотя каждый раз собирался, я знаю. А я доехала, извини. И увидела то, что увидела, но уже без тебя – нравится тебе это или не нравится.
Он сидел молча, уставившись в пол. Слушал, не перебивал и не задавал вопросов. Потом вздрогнул, будто очнулся после провала. И стал говорить, поначалу едва слышно, но затем всё больше и больше придавая голосу звучания.
– Они мне всю жизнь испоганили, такие, как твой Павел Сергеич… Ну нет от них убежища на этой земле, как же ты не понимаешь, нету… И деда твоего, выходит, даже в могиле догнали, чтобы всем нам память осквернить, вдогонку. Они же нелюди, звери, они же простые убийцы, и что страшно, не обязательно кровавые, они умеют и по-другому, по-своему, по-уродски, между делом, равнодушно, как деда нашего после смерти его. Они мои картины… – он поднял на неё глаза, и Женя увидала в них тоску, какую прежде никогда не замечала. Нет, он не плакал, это было нечто более сильное и пронзительное в своей безнадёге, чем обычные проходные слёзы. – Они их даже красть не стали, они взяли и убили их, насмерть, и не просто, а с мучениями, с издёвкой, изощрённо, чтобы ни памяти, ни следа не осталось – ничего. Я уехал от места нашей общей жизни, а вернулся в чумной барак! Лучше б сожгли, как спалили наш дом в Спас-Лугорье, а так… – он обхватил голову руками и на этот раз заплакал, не сдерживая себя больше: не было у Цинка сил хранить в себе столько лет это страшное, ненавистное ему, мерзотное, изъедающее его изнутри, не дающее роздыху уму, сердцу и его изношенным нервам.
Он резко перестал плакать, снова вскочил и уже заорал, на этот раз так громко, что в стену слева от стола замолотили кулаком, призывая прекратить бесчинство. А только Цинк, не обращая внимания на стуки, орал и орал, не прерывая себя и уже не обращая внимания на дочь, ему было важно выкричаться, выпустить из себя накопившуюся ненависть и отчаяние, избавиться от этого душного воздуха, и потому он выкрикивал, мешая в кучу всё, потеряв над собой контроль и не отслеживая никакие соседние смыслы. Он не хотел отдавать дочь этим, будучи совершенно уверен в своей правоте, потому что иначе просто не могло быть никак.
– Вы поймите, проклятые, – кричал он, – я ведь с Богом разговаривал, когда писал их, с Богом нашим, про которого вы, свиньи, ни сном, ни духом, ни рылом! Я же жил этим, страдал, я наслаждался, мечтал о добром, я искал гармонию, я хотел видеть мир лучше, ваш и мой, добрей, свободней, а вы мечту эту взяли и растоптали вместе с картинами моими! – Он снова опустился на стул, но соскользнул с него и оказался на полу, откуда продолжал безостановочно говорить: – Кто я был, кто? Я был художник, я трудился, я радовался жизни, тайно от вас, вы же всегда стояли у нас на пути. И кто я теперь, кто? Обычное ничтожество, без рук и без глаз, без любимого дела, без желания жить и творить! Мне вот сорока пяти ещё нет, а я уже старик, понимаете? Чувствую, что задыхаюсь, будто держите вы меня своим железным хватом, дышать не даёте. И мир вроде, и войны никакой нет, живи себе, трудись, зрей снаружи и изнутри, улучшай себя, люби людей, что вокруг тебя. Ан нет, не будет такого, не позволите, отыщете и снова сунете головой в грязь, по-любому. И не вырваться, не продохнуть от вас, от вашего могильного хвата простого света не хватает, всё сплошь сизое да серое, и больше никакое, будто закрыли вы собой этот свет, чтобы не пускать кого и куда вам не надо.
Он хватанул ртом воздух, как это делает выброшенная на берег большая и добрая рыба, и продолжил, не давая себе сделать другой вздох: – Вы только немцев одних миллион, наверно, на смерть послали, тоже наших, русских, своих, таких, как вы, только лучше, и только потому, что решили, что не ваши, что у них своя душа, и тоже не ваша, а она такая же самая, просто это вы, бездушные твари, не хотели этого знать, вам всегда было проще найти себе врага, а враг в вас самих, в вашем подлом беспамятстве, в вашей тупости, в вашей злобе! Где нет таланта, где нет света и добра, там темнота, там душно, там селится бес, так и знайте! А вы и есть тот бес, и дочь мою туда же хотите забрать, к себе, в свою бесовскую жизнь! Не заберёте, не отдам, не пущу её в ваше негодяйство, так и зарубите себе, мерзавцы!
Женя словно замерла: всё то время, пока Адольф Иванович вымётывал из себя эти бешеные искры, она не могла пошевелиться. Лишь когда он остановился и уже совершенно без сил опустился на стул, прикрыв голову ладонями, она сделала последнюю попытку образумить отца, объяснить про Царёва. Правды о нём она и на самом деле не могла говорить, никакой, даже в проброс и даже людям близким, как и упоминать его фамилию, – тоже было строжайше запрещено, и она это помнила, находясь при допуске, под которым поставила подпись. Остальное же плохо понималось: кто такие они, и почему папа ставит им в вину утрату своих картин, и для чего он кричал про русских немцев, про то, как они же над ними издевались и гнобили. Она тоже была немка, почти такая, как её дед и её отец, но над ней никто никогда не глумился, не уничтожал и не заставлял её строить дороги и корчевать лес. Ну, бывало, подразнивали в школе, не без этого, там ещё, в Каражакале, особенно когда химия у них началась, в седьмом, что ли, классе, но всё было вполне беззлобно, без гнобёжки, кто Цингой, кто Цынькой, Цынькухой называл, одна девочка даже Углекислой за глаза называла, а по учёбе завидовала. А кого, скажите мне, не дразнили в детстве? Не было таких. Ну, а в Политехе вообще мимо денег: Цинк и Цинк, никто даже не морочился, ни по нации, ни по фамилии, немного на слух чудаковатой: все дружили, учились и влюблялись. И потом – проверяли, конечно, но в КБ взяли, хоть и чертёжницей.
Всё это было ужасно и в то же время чрезвычайно странно, ненормально, неестественно как-то, и чего было теперь больше в овладевшем ею двойственном чувстве – опасения за отца или искреннего изумления от его чудовищной истерики, до конца понять не получалось. Однако её всё ещё трясло от этой ночной сцены в девятиметровом прямоугольнике с тощим окном, куда она, такая счастливая предвкушением будущей встречи, неслась сломя голову, рассекая эту пыльную, душную и бескрайнюю степь. Возможно, говорила она себе, я просто чего-то не знаю, важного, скрытого, заветного – того, что знает он, но не договаривает. Но тогда отчего – так? Почему он не доверяет мне, почему не делится своими страхами и своей болью? Зачем он загнал их в себя так глубоко, что не видит пути обратно – ради чего?
Она приблизилась к отцу, положила руку ему на плечо и негромко произнесла:
– Послушай, папа, я хочу, чтобы ты, наконец, понял, что не все…
Он прервал её, не дав закончить фразу:
– Не надо, прошу тебя… ничего уже не надо, всё и так ясно без лишних слов, – и, не отрывая ладоней ото лба, добавил уже спокойней, почти окончательно придя в себя: – Или я, или он, этот твой пенсионер-энкавэдэшник, выбирай. Другого разговора у нас не будет, Евгения, этот – последний, тебе решать.
Это тоже был край, но уже с другой, противоположной стороны. На какую-то секунду ей даже стало чуть легче, поскольку после этих слов терзать друг друга и дальше было уже бесполезно. Для неё, во всяком случае, это было так, и больше никак.
– Я поняла тебя, папа, – хладнокровно ответила она Адольфу Цинку, удивившись сдержанности собственного голоса, который теперь уже принадлежал и ей, и как бы не ей, разделившись на прежний и нынешний, – я выбираю мужа и хочу, чтобы ты знал, что с этим решением я не мучилась ни единого момента. – Отец не отреагировал, он продолжал сидеть, где сидел, только чуть вздрогнул мизинец на его правой руке: – И ещё я хочу сказать, что уезжаю, прямо сейчас. Прощай, папа.
С этими словами она встала, подхватила так и не распакованный чемоданчик и, не оборачиваясь, вышла из комнаты. В дверях, тормознув на секунду, добавила: – Провожать не надо, меня заберут. – И вышла из комнаты. Затем он услышал звук прикрываемой входной двери и слабый щелчок язычка раздолбанного квартирного замка. Спустя пару минут раздался шум запускаемого двигателя, который сначала пару раз чихнул, попутно забросив в комнату Цинка шмат сизого выхлопа, но тут же встал на устойчивые обороты, после чего машина тронулась с места, и звук её, угасая по мере того, как Евгения Адольфовна Цинк удалялась от родительского дома, вскоре окончательно растворился в тёплом воздухе ночной карагандинской окраины.
19
Той ночью, растолкав своего паренька, она попросила отвезти её на вокзал. Сказала: доспишь после, а я на поезде и перекладных сама доберусь. Тот глаза протёр, удивился такой её странности, но спорить не стал, сделал, как просила, – тем более что, как он понял, в другой раз не придётся ему уже сюда пилить, чего-то они там с папой её не поладили, – что ж, бывает.
Пока добиралась до Владиленинска, Женя думала о том, что и как сказать Павлу насчёт этого досрочного возвращения обратно. О том, чтобы поведать истинную причину, ту самую, ужасную и совершенно для неё невозможную, и речи быть не могло. Однако она понимала, что новые отношения, которые после этой поездки установятся между ней и отцом, всё равно, рано или поздно, выйдут на поверхность. Хотя, подумала, какие теперь уже отношения, уж скорее – всякое их отсутствие. От этого на душе у неё было больно, дико и непонятно. Мысли путались, наезжая одна на другую, сталкивались, разлетались и вновь, не угоманиваясь, собирались в тяжёлую кучу, которая всей своей тяжестью почему-то давила на затылок. Не похоже, что отец её был болен, подобный вывод совершенно не напрашивался, она бы непременно заметила, если бы хоть раз столкнулась прежде с проявлением в том или ином виде его душевного нездоровья. Наоборот, в сравнении с другими он всегда в её глазах выделялся какой-то разумностью, что в поступках, что в оценках происходящего. Разве что недоговаривал кой-чего, наверное, не подключая Женьку к вещам, не слишком для неё важным и держа их в отношении дочери за второстепенные.
Адольф Иванович и на самом деле, насколько получалось, старался отвести от дочери всякое дурное, что самому ему порой мешало спать и не давало отрешиться, чтобы с головой окунуться в любимое занятие. И, тем не менее, раньше у него это получалось, когда все они жили в Каражакале. Там он писал, его картины были с ним; иногда, когда оставался в бараке один, он расставлял их перед собой в тесный ряд, прислонив к стене, и долго смотрел на них, представляя, что находится на выставке изобразительного искусства, но лишь как посетитель, забредший туда по случайности. И вот он, этот совершенно незнакомый ему человек, смотрит на его картины и видит то, чего, возможно, не видел он, автор, художник, творец и создатель живописного чуда, думая о красоте мира, но исходя при этом лишь из единственно своего понимания её, отталкиваясь лишь от собственного видения всех её причуд.
Со временем он научился видеть своё чужими глазами. Особенно удачно это получалось, когда проходило время, и работа, та или иная, постепенно угасала в памяти: краски, и без того по обыкновению сдержанные, тускли и просаживались ещё больше, перемешиваясь и сливаясь со всем остальным не художественным миром. Впечатления, которыми была заряжена его голова, когда видел и писал, медленно растворялись в спёртом воздухе и вечно недосвеченном пространстве барачного жилья, так же как и утекающие со временем воспоминания о том, почему хотел писать это, а не другое. То, как он строил композицию, как перемещал вглядом наполняющие её отдельные части, прищуриваясь, крутя очки так и сяк, чтобы стало виднее его слабым глазам, как пробовал потом повернуть обратно, когда убеждался в единственности изначального решения… всё это уже существовало в некотором отдалении от него, питаясь лишь остатками его памяти, но вместе с тем становясь и лучше, обретая совершенно новые, порой даже вовсе незнакомые звучания, обрастая несуществующими ранее деталями, о которых он, оказывается, не знал, хотя сам же их когда-то и породил.
Часто Цинку нравилось то, что наблюдает не сам он, а видят они, другие, случайные визитёры. Те, кто смотрел и оценивал, как бы транслировали ему свои ощущения от увиденного, намекая на их с автором единство, передавая мысленно то удивление, которое испытали они, вникая в сущность его работ, извлекая из них ту близкую их душе эмоцию, что не была похожа на его, но заставляла сопереживать его переживаниям и думать одинаково про разное, включая и то, что так и не стало со временем понятным ему самому.
Женька была его первый зритель и оценщик. Она же – последний, поскольку дед, как концевой участник семейного трио, отстранился от этих дел с самого начала, дав понять, что как отец он уважает сынову привязанность к этим рисовальным вылазкам в степь, однако результат в его окончательном виде не особенно одобряет, потому что могло бы быть и поаккуратней. На отца Адольф, разумеется, не обижался, полагая, что абсолютно здоровый в нравственном отношении, доступный по замыслу и просто нормально добрый человек, каковым и был Иван Карлович, к тому же ещё и коренной сибиряк, не обязательно должен воспринять его труды так, как бы хотелось сыну. Его даже больше удивлял не тот факт, что отец искренне мало чего любопытного мог извлечь для себя из его художественных опытов, а то, что дочь с самых ранних лет проявляла неутихающий интерес к его работам. Потом, правда, интерес этот резко угас, уже после их переезда в Караганду, но всё то время, пока они жили бок о бок, деля на троих пространство барачного тупика, Женька как умела участвовала в этом самодеятельном отцовском художественном предприятии. Всматривалась, прицокивая языком, бормотала себе под нос чего-то малопонятное, но в итоге выносила свой дочерний вердикт, всегда неглупый, несмотря на малые годы, и часто даже на удивление своеобразный, не присущий детскому уму. Говорила:
– Ну смотри, пап, ты ведь задумал для себя увидеть небо как просто ничего, как пустое, которое есть где-то там, что живёт само по себе и никак не думает про твою картину, верно?
– Верно, – удивлённо соглашался Адольф Иванович, – именно так я и хотел его увидеть – отстранённым, чужим, не занимающим внимания, не берущим на себя композиционной нагрузки, потому что в противном случае оно сделается слишком привлекательным для тебя, и ты уже не сможешь заметить тонких всплесков сине-голубых волошек, что расположены по низу, а не там, где небо. Всего должно быть очень мало, запомни, – во всяком случае, если речь о степи, иначе всё потеряется, уйдёт, превратится в сельпо, станет перенасыщенным и пошлым, утратив очарование этой скудости и этой неизбывной тоски. Это и есть твоя эмоция, твоё настроение, когда то, что живёт внутри тебя, – быть может, даже где-то в животе или вблизи него, – подсказывает тебе, что или совпало нечто с чем-то ещё, или же нет, не сошлось, не состыковалось. И тогда тебе, по большому счёту, становится безразлично и скучно, ты понимаешь, что это не картина, а мазня, подмена, холостой выстрел заранее и в никуда. Это ясно?
– Ясно, – отвечала его маленькая Женька, между делом ковыряя в носу. – Это всё понятно, но вот только не ясно, почему этот случай – противный, и для чего небо нужно вообще, раз его нельзя как надо повесить над нашей степью? – И оба они смеялись после таких или других её слов.
Уже потом, по прошествии лет, она смотрела на его работы серьёзно, подолгу, вдумчиво, даже когда он отсутствовал, – от него это не могло укрыться – и нередко потом что-то говорила ему, часто по существу. А если и не говорила, то спрашивала, предварительно отсмотрев, и вопросы, что задавала, чрезвычайно нравились ему своей необычностью, какой-то неповерхностной простотой.
Именно тогда ему в первый раз пришла в голову мысль о том, чтобы научить самого себя смотреть на свои картины чужим зрением – затем, чтобы видеть ещё больше, учитывая и остальные, не его лишь персональные, ракурсы восприятия.
Поначалу он, признаться, не слишком прислушивался к дочкиным советам. Но потом – стал, когда та заметно повзрослела и окончательно поумнела. Она вообще была умной, с самого начала, и не только потому, что всегда хорошо и легко училась. Цинк даже не так часто в этом себе признавался, но отчего-то ему казалось, что устройством головы Женька пошла именно в него, не в мать. Отсюда получалось, что умная она уже как бы на автомате, по факту простой наследственной принадлежности к отцовской крови. Это было приятно осознавать, это грело и ласкало внутренность, заставляя ответно любить её так, что иногда хотелось схватить дочь, прижать к себе и не выпускать долго-долго, насыщая душу этим их совместным притяжением один к другому. Она тогда, запомнилось ему, когда резко поумнела, стих ещё написала, первый свой, и пришла к нему. Показывать. Он почитал, похвалил, покивал многозначительно, выдавая тем самым отцовский аванс и попутное благословение на это дело. Но через неделю совершенно забыл об этом её свежем увлечении, как и вообще про то, о чём она сочинила свои первые строки. Через пару лет это вспомнилось, но было уже поздно: скорей всего, к тому времени он уже потерял в её глазах опору в этом смысле. Он даже не знал, продолжила ли она свои опыты или всё это было лишь разовым всплеском детской мечтательности, порождённой исключительно подключением её впечатлительной головы к его живописи. И сообразил, что он просто законченный эгоист, которым то ли стал, то ли был всегда, не размышляя никогда в эту сторону…
20
Женя добралась до квартиры Царёва во Владиленинске к вечеру того же дня. Ей удалось сесть на самый ранний поезд, следовавший до разъезда Тюра-Там, откуда она, два раза пересаживаясь с одной попутки на другую, прибыла кое-как к месту нового обитания. Измучена была безмерно, и не только потому, что обратная дорога, без сна и нормальной еды, вновь чудовищно вымотала её, отняв последние силы, но главным образом из-за этой истории с отцом, совершенно необъяснимой и оставившей самое отвратительное послевкусие. Что с ним было такое, с её папой? Что заставило его так внезапно измениться, выплеснув из себя такое количество яда и затаённых, незнаемых ею ранее обид? На кого конкретно, почему, за что?
И всё же она не думала, что первостепенной причиной этого буйства стал Павел Сергеевич. Скорее факт их будущего соединения сделался для Цинка неким катализатором давно назревающей реакции, в какой-то момент оказавшейся взрывной. Впрочем, так или нет, но теперь ей следовало как-то объясниться с Царёвым, предложив тому удобопонятную версию произошедшего. Возможно, она бы и не стала этого делать, по крайней мере, сейчас, но тогда, если по уму, ей следовало бы задержаться в Караганде, не приезжать так скоро, а остановиться у кого-то из старых друзей или подруг. «Хотя, с другой стороны, ну что бы это так уж изменило, – думала она, заходя в квартиру, – надо сказать ему всё как есть и поставить на этом точку. Павел всё поймёт – кто же, если не он, в конце концов».
Она зашла, у неё были свои ключи, охрана у дома была уже в курсе дела, их с самого начала по поручению Главного предупредили относительно новой проживающей. Была ночь, такая же неотличимо схожая с предыдущей, карагандинской, вытащившей в чёрную высь сабельный лунный край, почти незаметно для глаза перетекший в полновесный жёлтый круг. На звуки вышла Настасья, накинувшая наспех байковый халат. Она подозрительно окинула Женю взглядом, поёжилась неизвестно отчего и спросила, стараясь придать голосу надлежащую уважительность:
– Прибыли уже, я смотрю? Чегой-то рано, вроде б, или так оно просто захотелось вам?
– Да, – ответила Женя, скидывая туфли, – прибыла, только так не хотелось. – И тут же, меняя тему, задала вопрос: – Павел Сергеевич спит или… как?
– Нету Павла Сергеича, улетел он, – отозвалась Настя, – вчера ещё отбыл, сказал, я слыхала, в Евпаторию полетит, на новый ихний ЦУП-Е, на открытие и проверку на готовность.
– Куда-куда полетит? – не поняла Евгения Адольфовна, – на какое ещё цупъе?
– На какое, я не в курсе, а только помянул, что теперь он часто туда станет отлетать, и, может, подолгу будет там задерживаться, так он пояснил. – Она кивнула на столовую: – Покушать или чего?
– Кефиру дай, – попросила она, – и если есть, то сыра ещё нарежь, а хлеба не надо. И воды напусти, погорячей, полную ванну. Дико устала, хочу полежать в воде.
Домработница понятливо кивнула и пошла выполнять. А Женя, проводив её взглядом, подумала вдруг, что та жизнь, в которую она неожиданно для самой себя шагнула, пожалуй, ей нравится, хотя и стыдновато думать об этом именно так, с этой бытовой, третьестепенной стороны. Но от этой мысли ей вдруг стало легче и спокойней. Особенно когда из белокафельной ванны раздались звуки наливающейся воды и она представила себе, как сейчас опустит тело в чистую горячую воду, от которой поднимается прозрачный пар, как напустит туда зеленющего бадузана, как взболтает его рукой, и пышная пена, что моментально образуется в её ванне, поднимется вверх и достанет ей до самого подбородка, а какая-то часть даже попадёт в рот, но она, сложив губы трубочкой, просто выдует её обратно вместе с любой своей прошлой заботой, вместе с не дающими расслабиться мыслями об отце и со всей своей предыдущей жизнью в этих двух пустынных казахстанских степях, прошлой и настоящей.
Он прилетел лишь через четверо суток. Всё это время проторчал в Евпатории, где в составе комиссии принимал в сдачу новый ЦУП при Центре дальней космической связи. Раньше приходилось делать это тут же, на месте, контролировать запуски, оставаясь в подземном ЦУПе, расположенном на территории стартового комплекса, чуть поодаль от стартовой площадки. Иногда он, давая себе такую вольницу, наблюдал запуски из укрытия, что на третьем километре. То, ради чего безжалостно расходовал себя, попутно доводя и остальных до предела человеческого терпения, он хотел видеть собственными глазами, предпочтя их объективу перископа – то, как его вновь рождённое детище, плавя бетон площадки вырывающимся из сопел носителя жаром, отрывается от земной поверхности и, плавно набирая скорость, уносит в космическое пространство свою очередную ношу. Шутил про такое пристрастие своё к живой картинке, говорил: как же сами вы не понимаете, ведь это то же самое, что предпочесть живописному оригиналу разглядывание печатных репродукций, даже если они и отменного качества.
Укрытие представляло собой довольно короткую траншею под лёгким навесом, с заделанными на скорую руку откосами – место для любопытных и неотказных визитёров, какие, кто по прихоти, кто по смежному делу, с известной регулярностью посещали космодром. И всё же сам он, хотя и нравилось, позволял себе такое довольно редко – по большей части, когда приходилось в силу необходимости сопровождать значимую фигуру, чаще кремлёвского звучания, или, на крайний случай, шишку из Министерства обороны.
Женя не слышала, как он вошёл в спальню, вернувшись глубокой ночью. Она проснулась, лишь когда ощутила его руки у себя на груди и прикосновение губ на своём животе. Она всегда спала голой, как бы ни было прохладно. Пижама, ночная рубашка, всё, что прилегало к телу во время сна, ей мешало, создавая ощущение чего-то лишнего, душащего тело и поэтому необязательного для крепкого и здорового сна. Он рассказала ему об этом в их первую ночь. Он улыбнулся в темноте и пошутил насчёт того, что, по крайней мере, имеется хотя бы одно надёжное подтверждение их сходства, если не родственности, в этом занятном смысле – даже если в дальнейшем между ними и обнаружится некая интеллектуальная пропасть. И к сведению её добавил, что перешёл на «голое спаньё» сразу же, как только освободился от той их одежды. Она не стала тогда допытываться, что он имел в виду, ей было достаточно того, что он обычный гений, и что они лежат сейчас рядом, в его постели, обнажённые, и каждый из них понимает другого с полуслова.
Оказалось, что это не совсем так, интуиция отчасти подвела её в тот момент, когда она не придала значения этим его словам, пропустив их за ненадобностью мимо ушей. Когда папа говорил про них, она, раздражаясь, просто не понимала, что и кого он имеет в виду. Когда же Царёв упомянул приблизительно то же самое, выразившись, правда, другими словами и в иной коннотации, она этого не услышала. В противном случае, вполне возможно, теперь не имела бы места вся эта дикая ситуация с её отцом.
Потом они были вместе, соединившись и долго не размыкая объятий: он уже успел вновь соскучиться по ней, и она не могла в это не поверить по тому, как он брал её, как ласкал её молодое тело, как гладил всю её от мочки уха до пальцев ног. Он был её, окончательно, он решил это для себя сразу и бесповоротно. Она же с самой первой минуты их знакомства уже принадлежала ему, и это не могло теперь зависеть от любых её видов на собственное будущее – так им было назначено.
Только потом, насытившись ею, спросил:
– Что случилось, моя хорошая, почему ты здесь?
– Мы не поладили с папой, – честно призналась Женя, – он решил, что ты из органов, которые, как выяснилось, он ненавидит, хотя раньше мы никогда с ним об этом не говорили.
Царёв хмыкнул:
– А что за органы, не говорил?
– НКВД, – отозвалась Женя, – и комитетчики. Так он сказал почему-то.
Павел Сергеевич закинул руки за голову, втянул ноздрями воздух и, подержав его в себе пару-тройку секунд, шумно выпустил обратно.
– Что ж… – сказал он, – у тебя умный отец. Я, кстати говоря, тоже их ненавижу, милая, и думаю, что не меньше твоего папы.
– Как это? – искренне не поняла она, – за что? Сталина нет давно, его же когда ещё разоблачили, в 56-м, вроде, чего же теперь дуться-то на пустое? – Она пожала голыми плечами и коснулась пальцами волосков на его груди. – Тем более тебе, герою Отечества, первопроходцу, отцу советской космонавтики, которому всем впору в пояс кланяться.
– Герою? – он ласково придавил её руку своей, и она ощутила биение его сердца, – Ну да, герою, конечно же, как не герою… Но только после того, как они сняли с меня все обвинения и вынужденно реабилитировали. А до этого подержали в Магадане, в лагере строгого режима, три самых страшных года. И ещё успели добавить таких же шесть, между делом, но уже на тюремном режиме.
Она приподнялась на локте, не веря услышанному:
– Паша, это как? Это что, правда? Такое разве возможно?
– Знаешь, мой случай особый. Как только они меня головой в дерьмо, я каждый раз оказывался с лопатой. У меня всё наоборот было, не по Антону Павловичу: тот говорил, если вас в околоток ведут, благодарите, что не в тюрьму, ну а коль в тюрьму – спасибо, что не в геенну огненную. Так вот меня они, минуя ненужный промежуток, сразу же в эту самую геенну и окунули, с неё и начали, чтобы время даром не терять, а только после этого в тюрьму. Ну, а потом при околотке подержали ещё, до самого 57-го, если так уж считать. Вот об этом и нужно было рассказать своему папе, а не обижаться на него и не создавать не нужного никому семейного скандала, – расслабленным голосом отреагировал Царёв, всё ещё находясь под воздействием любовного дурмана, – глядишь, и не заподозрил бы меня в этой гадости. Мало того, что довелось в жизни по самое оно нахлебаться, так теперь ещё и перед родителем твоим придётся отмываться как перед будущим тестем… – он улыбнулся невидной улыбкой, но она её всё равно почувствовала, как и ощущала теперь движение каждой частички его большого тела, – а ведь вполне могли бы мирно разойтись, по-родственному, а? Как сама считаешь?
– Но я же ничего такого не знала, – смутилась Женя, – честно. Может, кто-то, конечно, у нас в КБ и в курсе, но только мы никогда про это не говорили, у нас каждый знает, что вылетит в ту же секунду, если только рот откроет про что не надо, они перед тем, как брать, с каждым беседовали, – она развернулась к нему и придвинулась ближе, всматриваясь в крупные черты его лица, уже слегка освещённые начинающимся рассветом, медленно наплывающим на них из-за окна рассеянным предутренним светом, – разве ты этого не знаешь, Паша?
Он хмыкнул:
– Я ещё знаю, что Адольф Иванович Цинк – немец по национальности, что он превосходный маркшейдер, хотя и без диплома, что слабовидящий и что живёт в коммунальной комнате на краю Караганды. До этого семнадцать лет работал на меднорудном карьере, не помню, в каком посёлке, ближе к Джезказгану, – и театрально развёл руками: – Меня же за это не увольняют, верно?
Пока Женя, необычайно удивлённая подобной осведомлённостью Царёва насчёт её семьи, держала паузу, он пояснил:
– Это мне те самые комитетчики и доложили, которых не любит наш Адольф Иванович. И которых сам же я заодно с ним тоже не люблю. Просто я хочу, чтобы ты понимала – у каждого своя работа, даже если она отвратительная и не подпадает под чьё-либо представление о предназначении человека в этом земном пространстве. И именно поэтому выход у нас какой?
– Какой? – переспросила она, уже не очень понимая, как ей после этого всего следует себя вести.
– А такой, – хохотнул Павел Сергеевич. – Улететь отсюда к чёртовой матери, с нашей старушки Земли, и построить себе жизнь на другой планете, без чекистов, без кремлей этих и без любого вида человеконенавистничества. – Он снова артистически вздохнул, и у него это опять получилось отменно. – Вот и приходится по этой причине заниматься тем, чем мы с тобой занимаемся: я – побольше, потому что знаю про конечную цель, ты – поменьше, поскольку пока ещё просто не в курсе дела.
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?