Текст книги "В час битвы вспомни обо мне..."
Автор книги: Хавьер Мариас
Жанр: Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 21 страниц)
Я снова посмотрел вверх: на окно спальни, на балконную дверь и снова на окно, потому что заметил за занавесками этого окна женскую фигуру. Женщина снимала свитер или блузку, она что-то снимала через голову: я видел, как она, скрестив руки, подхватила блузку с боков, потянула наверх и сняла одним движением (я успел заметить ее подмышки), так что рукава вывернулись и блузка повисла, держась только на кистях рук. Ее силуэт оставался неподвижным несколько секунд, словно ей надо было отдохнуть после резкого движения или после тяжелого дня, – а может быть, она просто задумалась (человек, погруженный в свои мысли, раздевается медленно и, сняв одну вещь, надолго останавливается, забыв о том, что делает). А может быть, сняв свитер (который она почему-то решила снять у окна), она взглянула в окно и увидела там что-то или кого-то – возможно, меня и такси за моей спиной. Потом она развела руки в стороны и высвободила их из рукавов, повернулась и отошла от окна, так что я больше не мог ее видеть, хотя мне казалось, что я все же различаю за занавесками неясный силуэт и вижу, как она складывает вещь, которую сняла (возможно, только для того, чтобы надеть другую, чистую). Потом свет в окне погас (если это было окно спальни, то значит, она выключила лампу на ночном столике, которую я не стал тогда выключать и которая так и осталась гореть после моего ухода). У меня отлегло от сердца: там кто-то был, может быть, это была Марта – живая Марта. Конечно, это не могла быть Марта, но на миг я позволил себе поверить в это. А если это не она, то кто был в ее спальне, кто ходил там, кто раздевался, словно собирался ложиться спать? И где в таком случае была Марта, ее тело, – может быть, его перенесли в другую комнату или вообще уже увезли из дома, а в ее комнате сейчас была подруга (или невестка, или сестра), которая пришла, чтобы малыш не остался один еще на одну ночь, пока не приедет Деан (как он мог до сих пор не приехать, если он все знает!)? Хотя лучше бы им отвезти малыша в другое место. Что они ему сказали? Тетушки успокоили его и обманули («Мама уехала, улетела на самолете»)? И малыш теперь уже совсем по-другому будет смотреть на своя игрушечные самолеты – всегда, пока обо всем не забудет.
Свет горел именно в этой квартире, в столовой-гостиной, где мы ужинали, а малыш смотрел свои мультфильмы про Тинтина и Хаддока всего сутки тому назад, если верить часам. Ждать дальше не было смысла.
– Ну что, поехали?
Не знаю, зачем я пустился в объяснения;
– Да, едем. Уже не спустится. Уже все спать легли.
– Плохо дело, – понимающе сказал таксист. Откуда ему знать, что для меня сейчас было плохо и что хорошо?
Я вернулся домой с завтрашним выпуском газеты. Спать не хотелось. Накануне я заснул мгновенно – мне нужно было заснуть, чтобы все забыть, это желание было сильнее, чем пережитая боль и тревога за ребенка. Я ушел оттуда, я больше ничего не мог для них сделать (или решил ничего не делать, а просто ушел). Я спал восемь часов подряд, я даже не помню, снилось ли мне что-нибудь, и первое, что я подумал, когда проснулся, было: «Малыш!» О живых всегда думают больше, чем о мертвых, даже если эти живые нам почти незнакомы, а мертвые до совсем недавнего времени (может быть, даже до вчерашней ночи) были частью нашей жизни (хотя Марта Тельес была частью жизни Деана, а не моей). Сейчас, когда я чуть успокоился, увидев эту женскую фигуру и убедившись, что в доме кто-то есть, я почувствовал облегчение, но все равно не мог думать ни о чем другом, не мог читать, смотреть телевизор или видео, не мог вернуться к своей работе, которую совсем забросил, не мог слушать музыку. Я ничего не мог делать и не знал, когда это кончится и от чего зависит возвращение к прежней жизни: я хотел узнать, и узнать как можно скорее, нашли ли тело, в безопасности ли малыш. Больше ничего – ничто другое меня в тот момент не интересовало. Но я знал также, что, даже когда я найду ответы на свои вопросы, моя жизнь все равно не вернется в прежнее русло, словно теперь мы с Мартой Тельес связаны навсегда. А если и вернется, то очень не скоро. И в то же время я не понимал, каким образом мы с ней могли быть связаны – ведь она мертва, а какие отношения могут быть с мертвыми?
В английском языке есть глагол to haunt, во французском – hanter. Они очень похожи и не поддаются переводу. Обозначают эти глаголы то, что могут проделывать привидения с некоторыми местами или людьми: то есть «обитать», «преследовать», «посещать». Глагол to haunt в определенном контексте может также иметь значение «околдовывать». Этимология этих глаголов неясна, но похоже, оба ведут происхождение от других англосаксонских и старофранцузских глаголов, которые означали «жить», «проживать», «обитать». Может быть, наша с Мартой связь заключалась именно в этом? Может быть, это были чары, haunting, колдовство, суть которого – в наказании памятью: события и люди не покидают нас, остаются в нашей памяти навсегда, напоминая о себе и днем и ночью. Они поселяются в нашем сознании потому, что не находят себе другого пристанища, они цепляются за нашу память, потому что для них мы – нить, связывающая их с миром, единственная возможность продолжить существование, хотя от бесконечного повторения воспоминания тускнеют и блекнут. Вот и я стал связующей нитью.
Я включил автоответчик и прослушал два малоинтересных сообщения: от той, что до недавнего времени была моей женой, и от одного противного типа, актера, для которого я иногда делаю кое-какую работу. Я сценарист, но пишу почти исключительно сценарии для телесериалов (многие из них потом даже не снимаются, но за них все равно платят). И вдруг я вспомнил о кассете Марты. Я не вспомнил о ней раньше только потому, что взял ее не из любопытства и не для того, чтобы ее слушать, а только для того, чтобы мужчина с командным голосом, чье сообщение я уже слышал, тоже попал в число подозреваемых. Подозреваемых, собственно, в чем? Винить тут некого и не в чем. Даже в том, что кто-то переспал с ней в ту ночь, когда она умерла. Я этого не делал, и никто этого не делал, насколько мне известно.
Кассета была такого же размера, как и та, что стоит в моем аппарате, так что я мог ее прослушать. Я вынул из своего автоответчика кассету, вставил кассету Марты, перемотал пленку на начало и включил аппарат. Первое, что я услышал, был голос все того же мужчины («Сними трубку, черт!»), неприятный, напоминающий жужжание бритвы («Ну бери же ты трубку!»), голос человека, уверенного в том, что он имеет право так разговаривать с Мартой («Да что с тобой говорить! Как была разгильдяйкой, так и осталась!»), и то же прищелкивание языком. После гудка пошли другие сообщения, оставленные уже давно. Марта, конечно же, их слышала. Первое сохранилось не полностью, его начало было стерто последующими записями: «…ладно, – говорил женский голос. – Обязательно позвони мне завтра и все расскажи в деталях. Судя по всему, он ничего, но – кто знает. Честно говоря, не понимаю, как ты решилась на такое. Пока, удачи тебе». Потом я услышал другой мужской голос, голос человека пожилого и ироничного, подтрунивавшего над самим собой. «Марта, – сказал этот голос, – скажи Эдуардо, что говорить „оставьте информацию" неправильно, надо говорить „оставьте сообщение". Впрочем, что с него взять, он не очень-то образован, нам это давно известно. Позвони мне, у меня для тебя есть хорошая новость. Ничего из ряда вон выходящего, но, когда жизнь так пуста и бесцветна, как моя сейчас (povero me![16]16
Бедный я! (итал.)
[Закрыть]), всякий пустяк кажется событием». Он не попрощался, не назвал себя – наверное, этого не требовалось. Это мог быть отец Деана или Марты, человек, которому нужен предлог, чтобы позвонить даже самым близким, пожилой человек, ничем не занятый, молодость которого прошла в Италии (или он просто любит оперу?) и который боится показаться навязчивым. Потом я услышал следующее: «Марта, это Ферран. Я знаю, что Эдуарде сегодня улетел в Англию, но я только что обнаружил, что он не оставил мне ни телефона, ни адреса в Лондоне. Не понимаю, как это могло случиться, я просил, чтобы он обязательно оставил мне свои координаты. Тут сейчас такие дела, он мне может понадобиться в любую минуту. Может быть, у тебя есть его телефон? Если он позвонит, скажи, чтобы позвонил мне сразу же, на работу или домой. Это срочно. Спасибо». Этот голос был спокойный, с едва уловимым каталонским акцентом. Сослуживец, с которым связывают такие давние и доверительные отношения, что их легко можно принять за дружеские. Я не помнил, чтобы Марта передавала Деану эту просьбу, когда он позвонил, прервав наш ужин. Впрочем, я не прислушивался к их разговору. Следующее сообщение тоже было записано не полностью – можно было услышать только конец. Это означало, что сообщение было давнее, звонили не в тот день, а если в тот, то не в то время, когда Марте звонили подруга (или сестра?), отец (или свекор?) и сослуживец ее мужа. «…Пусть будет, как ты скажешь, как ты хочешь. Решай ты», – говорил женский голос, и это был конец сообщения. Мне показалось, что это был тот же самый голос, что удивлялся дерзости Марты, но точно сказать я не мог. Еще труднее было понять, кому адресованы ее слова – Деану или Марте: «Решай ты». Потом было еще одно неполное сообщение (оно, следовательно, было еще более старое). Говорил мужчина. Голос был деланно нейтральный, он звучал серьезно, вежливо и почти безразлично, словно мужчина пытался делать вид, что это – деловой звонок, хотя звонок был, без всякого сомнения, личный, и даже очень личный. Голос произнес: «…если не возражаешь, можем встретиться в понедельник или во вторник. Если не можешь, придется перенести все на следующую неделю – со среды я буду завален работой. В конце концов, куда торопиться? Так что скажи, как тебе лучше. Я серьезно. Пока». Это был мой голос, это я звонил ей несколько дней назад, когда мы с Мартой Тельес еще не договорились окончательно о нашей третьей встрече (в первый раз мы поболтали немного во время коктейля, когда нас познакомили, потом, через несколько дней, мы долго пили кофе вместе, встретившись под каким-то пошлым предлогом – ухаживание всегда кажется пошлым, если смотришь на него со стороны или вспоминаешь о нем, – простая формальность, соблюдение приличий, всего-навсего попытка прикрыть инстинкт.
Тот, кто говорил это, возможно, сам не знал в ту минуту, чего он хотел и к чему стремился, но я, слушая его сейчас, чувствовал, как он нервничает и как старается это скрыть: он знает, что пленку может прослушать муж, и, кроме того, считает неприличным демонстрировать свои истинные намерения – хотя сейчас мне было очевидно, что на самом деле он хотел именно этого и стремился именно к этому, – лицемер, притворщик, в каждом слове ложь. Он-то точно торопился, И неправда, что начиная со среды он был «завален работой» – как я мог произнести это, я никогда так не говорю! И «пока» я никогда не говорю, я всегда говорю «до свидания». Почему в тот раз я сказал «пока»? Иногда мы взвешиваем каждое слово, чтобы добиться цели, которую неясно себе представляем. И это «скажи, как тебе лучше» – такое фальшивое! Фраза, произносимая человеком, который хочет соблазнить не только лестью, но и почтительным отношением. Я ужаснулся не столько потому, что узнал свой голос, – меня ужаснули мои слова. Я вспомнил день, когда оставил на автоответчике это сообщение, на которое она потом ответила. На самом деле все было предрешено с самого начала, все, за исключением финала – хотя финалом назвать это нельзя, ведь история на этом не закончилась. Все остальное было предрешено, хотя мы оба не хотели признаться себе в этом. У меня мелькнула мысль, что, вероятно, в начале сообщения я назвал свое имя и фамилию, – я всегда так делаю (хотя сейчас трудно сказать наверняка – эта часть сообщения стерлась). И потом – «в понедельник или во вторник»! Вполне возможно, что Деан знал о нашей встрече, и именно поэтому Марта ничего ему об этом не сказала, когда он звонил, – он и так это знал, тут нечего было скрывать. В таком случае моя неумелая конспирация была абсолютно бесполезной. Вполне возможно, что Деан в ближайшие дни будет разыскивать меня, и найдет, и спросит открыто, что случилось, как могло произойти, что я оказался рядом с его женой, когда она умирала (может быть, единственное, что Марта скрыла от него, было то, что наша встреча должна была произойти – и произошла – у нее дома). Я прокрутил пленку назад и прослушал запись еще раз. Я был себе отвратителен: сегодня была та самая среда, и я вовсе не был завален работой, а сидел дома, листая словари и слушая пленку. Просто смешно. Но у меня не было времени на самоуничижение, потому что зазвучало следующее сообщение и я сразу узнал бритвенный электрический голос, который на этот раз обращался к Деану, а не к Марте: «Эдуардо, это я. Не ждите меня, садитесь ужинать без меня: я задержусь немного – тут такое дело! Я потом вам расскажу. В любом случае я постараюсь успеть до одиннадцати. И передайте это Инес, пожалуйста: я не могу связаться с ней, она пойдет прямо в ресторан. Пусть не волнуется. Оставьте мне ветчины. Пока». Этому человеку всегда было что рассказать, или, что то же самое, он всегда обещал что-то рассказать. Интересно, что он хотел рассказать в тот вечер, несколько дней назад («тут такое дело!» – наверняка глупость какая-нибудь!), когда две пары, а может, и еще кто-то договорились поужинать вместе в ресторане, попробовать какую-то хорошую ветчину? Он по-прежнему говорил, словно приказывал, хотя сейчас не позволял себе ни резкого тона, ни грубости. Но он все равно раздражал. Он сказал: «Это я», – словно его ни с кем нельзя было спутать, словно не было нужды уточнять, кто этот я». Наверное, так и было в том доме, куда он звонил, – в доме его друга и его любовницы. Он обращался к Деану, но одновременно обращался к ним обоим («я потом вам расскажу», «скажите Инес», «оставьте мне ветчины»). Но как может человек считать, что для других он является таким же единственным и неповторимым, как для себя самого?
Я снова услышал сигнал, и прежде чем пленка начала крутиться без звука (больше сообщений не было: они записываются в начале пленки, новые сообщения стирают старые), я услышал еще один голос. Слов почти не было, слышался только плач. Голос был детский (или, может быть, женский голос, звучавший по-детски, – но любой голос звучит по-детски, когда человек плачет взахлеб, так, что не может произнести ни слова, потому что ему не хватает воздуха, плачет непритворно, горько и безутешно, тем плачем, который не дает ни говорить, ни думать), и этот плачущий голос, оставивший свое сообщение – наверняка самое старое из всех (поэтому его начало тоже было стерто: оно было записано раньше, чем предыдущие, – раньше, чем мое слащавое сообщение и слова мужчины с жужжащим голосом), в отчаянии повторял одно и то же между приступами плача: «…Пожалуйста!.. Пожалуйста!.. Пожалуйста!..» Голос не то чтобы умолял, он скорее звучал как заклинание, как ритуальные слова, в которых нет смысла, но которые спасают и отводят угрозу. Мне снова стало страшно, я хотел уже остановить пленку, опасаясь, что этот плач разбудит моих соседей и они сбегутся, чтобы узнать, какие зверства я тут творю (когда умирала Марта, такого не случилось: никто не прибежал, потому что она не кричала, не жаловалась и не умоляла, да я ничего с ней и не делал). Но мне не пришлось останавливать аппарат: минута, которая отводится на каждое сообщение, закончилась, снова послышался сигнал, и пленка продолжала крутиться уже беззвучно. Женщина, которая плакала так по-детски, не успела ничего сказать и больше не позвонила – возможно, она знала, что тот, к кому она обращалась и кто был причиной ее страданий, был в этот момент дома, рядом с телефоном, что он слышал, как она плачет, и не снимал трубку и что единственное, чего она могла добиться, это записать свое горе на пленку, которую потом будет слушать совершенно чужой ей человек.
На следующий вечер я снова пришел в одно из тех заведений, куда газеты приносят вскоре после полуночи. Я дождался почты и поспешил купить свежий номер, на котором стояла дата только начинавшегося дня (в Англии он вот-вот начнется, там всегда на час меньше). Я не решился открыть его сразу – вокруг было слишком много людей – и опять пошел в соседнее кафе. На этот раз я заказал виски и только потом раскрыл газету и отыскал рубрику «В Мадриде скончались». Хотя фамилии в списке расположены в алфавитном порядке, я сдержал себя и начал читать его не сразу с буквы «Т», а с самого начала, чтобы еще на несколько секунд сохранить состояние тревоги и неуверенности – надежду на то, что я увижу имя Марты, и на то, что я его не увижу. Я хотел и того и другого: если я увижу ее имя, я буду знать, что ее нашли, и это принесет мне одновременно облегчение и боль, а если не увижу – моя тревога еще возрастет, и я опять буду мять в руках листок с номером Деана в Лондоне и бродить вокруг ее дома, но зато снова на несколько мгновений смогу поверить в невероятную возможность того, что произошло ужасное недоразумение, что я напрасно беспокоился, что зря поспешил – что она просто потеряла сознание или даже впала в кому, но что она жива. Я пробегал глазами фамилии и цифры: Альмендрос, 66; Арагон, 88; Армас, 48; Appece, 64; Бланко, 77; Болафф, 41; Касальдига, 93, – но не смог продолжать дальше по списку и перескочил сразу на «Л»: Луэнго, 59; Магайа-нес, 93; Марсело, 48; Мартин, 43; Медина, 28; Монте, 46; Морель, 61 – вчера умерло много довольно молодых людей, – Франсиско Перес Мартинес, 59. Но она умерла позавчера, на самом деле ее имя должно стоять не в этом списке, а в списке тех, что умерли на один день раньше. Тель-ес, 33 – вот она: Марта Тельес Ангуло. Значит, ей было тридцать три. Примерно на столько она и выглядела. Предпоследняя в списке, после нее стоял только Альберто Виана Торрес, 55. В страхе я вернулся к букве «Д» – вдруг там значится Деан, 1 – Эухенио Деан Тельес, которому, по словам его матери, еще не было двух лет? Койя, 50; Дельгадо, 81. Нет, его там не было, не могло быть: когда я уходил, он был жив, он спал, и я оставил ему еду на тарелке.
Я снова отправился туда, где продают газеты, и купил еще одну, самую траурную из всех мадридских газет. Потом вернулся за свой столик и начал перелистывать страницы в поисках длинного списка. Имя Марты было и там, и теперь казалось, что не было ничего странного в ее странной смерти. Сухая строчка: имя, место и дата смерти, точная дата – ее всегда может определить рука врача, нажимающая и исследующая, – потом – «D. Е. Р.»,[17]17
«Descansa en paz» – «Покойся с миром» (исп.).
[Закрыть] а потом – имена тех, кого ошеломила эта смерть и кто скорбит и молится сейчас (мое имя тоже появлялось в таких списках): «ее муж, Эдуардо Деан Бальестерос, сын, Эухенио Деан Тельес, отец, Его Превосходительство дон Хуан Тельес Орати, ее сестра и брат – Луиса и Гильермо, ее невестка, Мария Фернандес Вера, и другие родственники». Теперь я знал имена невестки и сестры (и не знал имен ни одной из подруг), знал имя ее отца (Хуан Тельес Орати – мать его, следовательно, была итальянкой). Это его голос я слышал, это он жил пустой и бесцветной жизнью, и это у него была для Марты хорошая новость. Почему он был «Его Превосходительство»? Должно быть, он очень тщеславный человек, если не преминул указать это в сообщении о смерти своей дочери – смерти неожиданной, непонятной, ужасной и, наверное, даже смешной. Вероятнее всего, он сам составил это сообщение – ее отец, который знает, как делать такие вещи, и у которого много свободного времени. Он человек старомодный, он говорит «муж», а не пошловатое «супруг», хотя указывать полностью имя ребенка, которому нет и двух лет (и для которого, как и для многих усопших, это первое упоминание его имени в газете, словно он не малыш Эухенио, а респектабельный сеньор), – это уж слишком. Но по крайней мере, здесь не говорилось о том, что Марта получила последнее причастие, как всегда пишут в таких случаях. Я мог бы подтвердить, что она его не получала. «Похороны состоятся сегодня, 19-го числа, в одиннадцать утра на кладбище Альмуденской Божьей Матери». А через несколько дней состоится служба в церкви, название которой мне ничего не говорило – я плохо знаю церкви в нашем городе. Я вырвал страницу, сложил ее, чтобы потом вырезать это извещение и положить его вместе с той желтой бумажкой, на которой записан телефон лондонского отеля и которая теперь, по всей видимости, уже больше не понадобится.
Было холодное солнечное утро. Я приехал на кладбище чуть раньше положенного, чтобы не пропустить процессию. Несколько служащих указали место. Я отправился туда и несколько минут прождал, читая надписи и эпитафии на могильных плитах, готовясь напустить на себя безразличный вид, как только появятся семейство Деан и семейство Тельес, в черных одеждах, с гробом и цветами. Я надел темные очки, как сейчас часто делают, когда идут на кладбище, – не столько для того, чтобы не видно было слез, сколько для того, чтобы скрыть их отсутствие. Могилькая плита была уже отодвинута, словно яма (или дыра, или пропасть) была готова принять нового обитателя (мертвых беспокоят только тогда, когда нужно положить к ним еще кого-то, кого они наверняка любили когда-то, и мы не знаем, радуются ли они, встречая тех, кого знали молодыми, или печалятся о том, что еще одного постигла та же участь и что теперь на земле стало еще меньше людей, которые помнят их). Я прочитал надпись и понял, что здесь были похоронены мать Марты, Лаура Ангуло Эрнандес, и ее бабушка-итальянка, Бруна Орати Парензан, – возможно, венецианка. Я обнаружил также, что у Марты была еще одна сестра, которая умерла раньше, чем ее мать и бабушка, умерла очень давно, в возрасте пяти лет. Глория Тельес Ангуло, родилась на два года раньше, чем Марта. Значит, в детстве они были знакомы, хотя Марта, скорее всего, почти не помнила свою сестру, как не будет помнить ее саму малыш Эухенио. Я вдруг понял, что извещение в газете и надписи на могильных плитах рассказали мне о Марте и ее семье гораздо больше, чем сама Марта рассказала за те три встречи, что стали прелюдией к скромному ужину (ирландское филе и вино, всего один гость) и к ее прощанию с этим миром, которое произошло на моих глазах. В этой женской могиле, первой в которую легла девочка тридцать один год назад, Марта должна была стать четвертой, занять место своего отца, который, вероятно, купил эту землю, когда умерла его дочь, и думал, что сейчас пришла его очередь, что он будет лежать рядом со своей матерью, женой и дочерью. Обычно это четырехместные могилы, хотя иногда в них пять мест, и тогда для него останется место, и он точно знает, кто будет лежать рядом с ним. Имя Марты еще не было высечено на камне, это сделают потом.
Я отошел в сторону и начал читать что-то вроде загадки на соседней могильной плите 1914 года: «Те, кто говорит обо мне, не знают меня, – говорилось в первой из десяти коротких (но это была проза) строк, – и, говоря обо мне, они клевещут на меня; те, кто меня знает, – молчат и молчанием меня не защищают, так что все клянут меня, пока не встретятся со мной, а когда встретятся – отдыхают, и только я не отдыхаю никогда». Я перечитал эти строки несколько раз, пока не понял, что они написаны не от лица умершего (Леон Суарес Алдай, 1890–1914, гласила надпись, – очень молодой), а от лица самой смерти, странной смерти, которая жаловалась на то, что о ней идет дурная слава и что эти живые, проклинающие ее, так плохо ее знают; смерть, которая жаловалась на живых и хотела подтвердить свое право на существование, – усталая, дружески настроенная и в общем-то вполне незлобивая. Я перечитывал эту загадку, пытаясь заучить ее наизусть, как заучивают номер телефона или стихи, когда заметил вдали высаживающихся из машин людей, человек около тридцати, которые затем медленно направились за могильщиками. Могильщики несли тяжелый гроб и потому шли немного быстрее. У одного из них в зубах была погасшая сигарета, и, посмотрев на него, я тоже закурил. Люди встали вокруг открытой могилы, и, пока произносилась короткая речь и гроб медленно, задевая за выложенную камнем стенку, опускался, скрежеща, ударяясь и останавливаясь (дерево ударялось о камень, и звуки были такие, какие можно услышать в каменоломне, и даже еще более резкие – как будто ударяются друг о друга кирпичи), и звучал голос, отдававший приказы, все боялись, что будет повреждено тело, которого мы уже не увидим. Я смог разглядеть тех, кто стоял в первом ряду, у края могилы. Мне были видны шесть-семь человек с того места у могилы 1914 года, где я стоял, скрестив руки (в одной руке была сигарета, и я время от времени подносил ее к губам), словно Леон Суарес Алдай был моим предком и я приходил к месту его упокоения, чтобы размышлять, и вспоминать, и даже шептать самые сокровенные слова, которые мы только можем произнести, которые приносят нам такое успокоение и с которыми мы обычно обращаемся к тем, кто уже не может нас услышать. Прежде всего я стремился отыскать глазами малыша – хотя почти не надеялся на это, и на самом деле я его не нашел: детей такого возраста не берут на кладбище. Первый человек, на которого я обратил внимание, был не тот мужчина, который громко молился, – немолодой и крепкий (на него я обратил внимание потом), а женщина, очень похожая на Марту Те-льес, наверняка ее сестра Луиса. На ней не было ни черных очков, ни вуали (хотя вуаль сейчас никто не надевает), она плакала непритворно, горько и безутешно, хотя и пыталась скрыть это: опустила голову и закрыла лицо обеими руками, как закрывают лицо, испугавшись или устыдившись чего-то, когда не хотят видеть чего-то, или хотят укрыться от чужих взглядов, или когда одолевает печаль, или покидают силы, или когда испытывают недомогание, страх или раскаяние. Чаще всего так закрывают лицо дома, без свидетелей, тяжело опустившись на стул или бросившись на кровать в спальне (или даже утыкаются лицом в подушку, которая тогда заменяет руки, укрывающие и защищающие), а эта женщина, тщательно одетая, с такими ухоженными руками, стояла на виду у всех, на кладбище. Ее пальто было расстегнуто, и можно было видеть круглые колени, обтянутые черными чулками, туфли на высоких каблуках, на удивление чистые. Губы, которые она накрасила, не отдавая себе в этом отчета, – привычный утренний жест, обязательный перед выходом из дома, – были сейчас, должно быть, сладко-солеными: сладкими от губной помады и солеными от слез. время от времени она поднимала голову и покусывала губы (эти губы!), напрасно пытаясь утишить боль, даже не боль, а внешние ее проявления, слишком откровенные. Я мог хорошо ее рассмотреть и, хотя лицо ее было искажено болью, не смог не заметить, как она похожа на Марту (впрочем, лицо Марты мне тоже довелось видеть искаженным болью – та боль была другого рода, но внешние проявления были те же). Она была года на дза – на три моложе Марты, более привлекательная (или просто прилагавшая больше усилий, чтобы возместить то, чего ей не дала природа). Из текста газетного сообщения следовало, что она не замужем (или вдова). Может быть, она рыдала так оттого, что испытывала чувство зависти или одиночества, какое испытывают дети, разлучаемые с братьями и сестрами: когда один остается с бабушкой и дедушкой, а другие отправляются путешествовать с родителями, или когда младшего отправляют не в ту школу, куда ходят старшие, или когда один из детей лежит в постели больной, обложившись переводными картинками и книжками со сказками (и самолетами, которые покачиваются над ними), а остальные, собираясь на пляж (или на реку, или в парк, или в кино), садятся на велосипеды, и тот, кто остается, услышав первые раскаты смеха и велосипедные звонки, так жестоко напоминающие ему о лете за окном, начинает чувствовать себя узником или ссыльным (большей частью потому, что дети не представляют себе то, что будет когда-нибудь, для них существует только настоящее, сегодняшний день, а не вчерашний, уже прожитый, уже забытый, не связанный с настоящим, и не скучное безоблачное будущее – в этом дети схожи с женщинами и с животными), и этому мальчику (или девочке) начинает казаться, что он будет вечно лежать в этой постели и слушать, как скрипит гравий под шинами удаляющихся велосипедов, как весело звонят в звонки его братья и сестры, которым дела нет до времени, даже настоящего. Может быть, Луиса Тельес тоже чувствовала, что Глория и Марта (сестра, с которой она никогда не играла вместе, и сестра, вместе с которой она выросла) сейчас встретились в земле с матерью и бабушкой, в женском мире, спокойном и улыбчивом, в котором не нужно будет мучиться выбором между «да», «нет» и «возможно» и в котором время уже не имеет значения, – в зачарованном, заколдованном мире, в который ей было еще рано, она еще не могла уйти туда сейчас. Да и когда придет время, ей не будет места в этом жилище для четверых, и, пока все бросали по горсти земли, она стояла среди живых. Она осталась рядом с отцом и братом, а когда-нибудь, возможно, и с мужем (гипотетическим мужем – его пока еще у нее нет) – в мире мужчин с их переводными картинками и книжками (и с покачивающимися над головой самолетами).
Отец Марты, Хуан Тельес, тоже был там. Он едва слышно произнес несколько слов – наверное, это была молитва, в которую он и сам не верил, но в его годы не изменяют привычкам и не нарушают обычаи, которые установили наши предки и видимость соблюдения которых мы сохраняем иногда в течение всей жизни – или почти всей жизни – из уважения к предкам, из суеверия или из лицемерия. Он подошел к могиле пошатываясь, дочь и невестка поддерживали его с обеих сторон, словно он был приговорен к повешению и у него не было сил подняться на эшафот или словно шел по снегу, проваливаясь на каждом шагу. Но потом он взял себя в руки, выпрямился, вынул из нагрудного кармана голубоватый платок и вытер им пот со лба (а не слезы, которых не было, хотя он и потер немного сухую щеку и висок, словно они чесались). Свою речь он произносил ровным отрешенным голосом, как бы даже с неохотой, словно понимал всю торжественность момента, но, несмотря на это, хотел все же поскорее вернуться домой и лечь. Как знать, не примешивался ли к его боли еще и стыд (но эта смерть – ужасна, эта смерть – смешна), хотя, вероятнее всего, ему не рассказали об обстоятельствах этой смерти, о том, что его дочь была полураздета и лежала в неестественной позе, когда ее нашли; о явных признаках того, что, когда она умирала, в доме находился мужчина, и этот мужчина был не Деан, а неизвестно кто (это был я, но для них – неизвестно кто). Ему наверняка сказали только: «Марта умерла, когда Эдуардо был в отъезде». И он закрыл лицо руками в пигментных пятнах, спрятался ото всех. «Но она все равно бы умерла, даже если б не была одна», – вероятно, добавили они, чтобы не настраивать его еще больше против зятя, а может быть, они просто надеялись, что сознание неизбежности несчастья может несколько примирить его с этим несчастьем. (Она не была одна, я это знал, и они наверняка тоже это знали.) Возможно, они даже не рассказали ему, что было причиной смерти (если они ее знали) – эмболия мозговой артерии, инфаркт миокарда, аневризма аорты, передозировка лекарства, – не знаю, от чего еще может умереть человек так быстро и внезапно. Мне не важно, от чего именно умерла Марта, и ее отцу это тоже не важно. Возможно, он даже не хотел выяснять причину, да никому и в голову не пришло делать вскрытие. Он только закрыл лицо руками и приготовился похоронить еще одну дочь, приготовился еще к одному прощанию – прощай, радость, и прощайте, печали, жизнь одна, и она такая хрупкая. Комья земли стучали по крышке гроба – четвертого женского гроба в этом вечном приюте, а он, наверное, вспоминал тех, что уже лежали там, что покинули его давно: мать, итальянку Бруну, которая так и не научилась хорошо говорить на грубом языке новой родины и научила своего сына Хуана нежному языку родной Италии; жену Лауру, которую он любил или не любил, которую обожал или чем-то обидел (а может быть, и то и другое: любил, а потом разлюбил, или любил и не любил одновременно – так часто бывает); дочь Глорию, самую старшую из дочерей, причиной смерти которой был, возможно, несчастный случай – она утонула в реке, или упала и разбила затылок однажды летом, или ее поразила одна из тех жестоких болезней, что уносят детские жизни так легко (ведь дети не оказывают никакого сопротивления), не давая им времени накопить воспоминания, познать желания, понять странную природу времени: недуги словно берут реванш за ту борьбу, которую они ведут со взрослыми и в которой взрослые так отчаянно сопротивляются. Хотя с Мартой все было не так, Марта не сопротивлялась, она умерла послушно, как маленькая девочка. И скоро эта вторая дочь, которую он совсем недавно видел живой (и которой оставил сообщение на автоответчике), будет являться ему только во сне, только как воспоминание, полузабытый вчерашний день, не связанный с настоящим. Наверное, он думал и о своей жизни, которая стала еще более пустой. У него были седые волосы, большие голубые глаза и густые брови домиком, как у гнома, и очень гладкая для его лет (сколько бы ему ни было) кожа. Он был высокий и крепкий, он был «Его Превосходительство». Женщины, стоявшие сейчас с ним рядом, казались меньше ростом. У него были тонкие ноги, и он слегка покачивался, даже когда стоял. На рукаве его пальто была черная повязка, черные ботинки сияли такой же чистотой, что и туфли стоявшей возле него дочери. У него были слишком маленькие для его роста ступни (ступни бывшего танцора), крупные, рельефные черты лица, сухие глаза потрясенно глядели вниз – в дыру, в яму, в пропасть. Он смотрел неподвижным взглядом, как падает земля, погруженный в воспоминания о своих девочках – о той, что была только девочкой, и о той, что была младше первой, но потом повзрослела, а сейчас тоже ляжет в могилу рядом с сестрой, которой не довелось повзрослеть (и не доведется постареть) и измениться, которая не успела испытать огорчений и сама никого не успела огорчить. Сейчас они были вместе – тихие, послушные и молчаливые. Я видел, что у Хуана Тельеса развязался шнурок на ботинке, но сам он этого не замечал.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.