Автор книги: Хелен Раппапорт
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 21 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Глава 3. «Париж научил меня, обогатил, поставил на ноги»
Аббат Гальяни, секретарь неаполитанского посла, сказал когда-то, что «Париж – это кафе всей Европы»1. В 1750-х годах, когда он сделал это наблюдение, парижские кафе служили не только для кофепития, но использовались как общественные клубы для литературных и политических дискуссий. К 1900-м они превратились в легендарный культурный магнит: место встречи путешественников, артистов и писателей со всей Европы. У них появилось новое предназначение: убежище – если не дом – для обнищавших людей искусства и политических диссидентов, которые предпочли или были вынуждены бежать из царской России.
Монпарнасу, сердцу богемного общества в Париже, далеко было до величественных особняков в Булонь-сюр-Сен или богатых районов Пасси и Отейля, где селились обеспеченные русские в период belle époque. Монпарнас предназначался для бедняков, бродяг, бунтарей и маргиналов, талантов без гроша за душой или тех, кому еще только предстояло утвердиться в мире искусства. Многие русские революционеры уезжали из России в Париж и другие европейские города после революции 1905 года. Однако им предшествовали мигранты по экономическим соображениям: евреи ашкенази с западных границ российской империи начали эмигрировать после жестоких погромов 1880–1890-х годов. Некоторые осели в Берлине, другие проехали дальше, до Парижа, часто без паспортов и документов, и поступили на работу в швейные цеха с самыми суровыми условиями. В основном они селились в районе Плетцль в Маре, в Четвертом округе, где в тринадцатом веке располагалось гетто под названием Жюивери2.
Перед Рождеством 1908 года, сбежав от царской охранки, недавно выпущенный из тюрьмы, где он оказался за революционную деятельность, семнадцатилетний Илья Эренбург прибыл на поезде на Северный вокзал – Гар-дю-Нор. С собой он привез чемодан, полный книг – больше там не было практически ничего. Литовский еврей по рождению, из семьи среднего класса, он уехал в Париж, чтобы избежать новых арестов, собираясь продолжать за рубежом дело большевиков, в партию которых вступил в 1906 году. Его герой, большевистский лидер Владимир Ленин, примерно тогда же перебрался в Париж из Женевы. Он поселился в квартире в Четырнадцатом округе, близ парка Монсури, вместе с женой и свекровью3. Условия были стесненные, но там оказалось тише, чем в центре Парижа, а Ленин патологически не выносил шума. Он любил ходить пешком и получал большое удовольствие от прогулок по парку, где собиралась вся русская эмиграция, жившая неподалеку.
Из своей крошечной бедной комнатки на авеню Денфер-Рошеро, в нескольких улицах от квартиры Ленина, Илья Эренбург явился засвидетельствовать ему свое почтение. Первым, на что он обратил внимание, была форма черепа Ленина, «удивительного черепа», набитого до краев знаниями и идеями, при виде которого «думалось не об анатомии, а об архитектуре»4. Его удивила крайне респектабельная внешность вождя революции: тот был в твердом белом воротничке и темном костюме, – а также безупречный порядок в квартире. Ленин нисколько не походил на растрепанных, неряшливых русских революционеров, с которыми водил знакомство Эренбург. Собственный вид Эренбурга, как отмечала французская модель Маревна, полностью соответствовал этому архетипу: «Он носил очень длинные волосы, почти до плеч, вечно сальные. Одевался кое-как и выглядел в точности как нигилисты, о которых читаешь в иностранных романах». Ленин прозвал его «Ильей лохматым»5.
Сам Ленин бывал в Париже и раньше; ненадолго останавливался в 1903 году, вместе со Львом Троцким, чтобы прочесть лекцию по сельскохозяйственной реформе в России в зале итальянского «Алькасара». Это было здание общественных собраний на авеню Шуази, которое посещали социалисты и профсоюзные деятели, рассматривавшие его как неофициальный университет марксизма. На те три с половиной года, которые он провел в Париже во второй раз, с января 1909 по июнь 1912 года, Ленин предпочел залечь на дно[10]10
Это был самый долгий период, что Ленин провел в Европе в годы после возвращения из ссылки в 1900 году.
[Закрыть]. Париж понадобился ему не для развлечений, а для работы, и работы преимущественно умственного характера. В ноябре 1909 года в Научном обществе Ленин представил плод своих трудов: лекцию под названием «Идеология контрреволюционного либерализма (Успех “Вех” и ее общественное значение)». Там же, на праздновании Первого мая в 1911 году, он с уверенностью заявил о том, что контрреволюция с мягкими либеральными реформами в России провалилась; «наступило время для чего-то другого: для русской революции»6.
В редкие моменты отдыха от своих изысканий и написания нескончаемых политических памфлетов в тишине Национальной библиотеки Ленина можно было видеть катающимся по Парижу на велосипеде, играющим в шахматы в кафе «Лион» или попивающим немецкое пиво и читающим русские газеты, доставленные прямиком из Санкт-Петербурга, в одном из тихих кафе Монпарнаса. Популярных заведений, шумных и прокуренных, он избегал. Собственно, Ленин терпеть не мог расслабленного, богемного образа жизни многих его соотечественников, политических эмигрантов. «Гнилье! – гневно восклицал он. – Грязная накипь революции!»7. Они позволили себе отвлечься от своего главного дела. У Ленина не было времени на театры, концерты или выставки, за одним исключением: он любил слушать французского барда, настоящего героя рабочего класса Гастона Монтегюса в кафешантане под названием «Фоли Бобино», на улице Гете на Монпарнасе[11]11
«Фоли Бобино» был основан в 1800 году как танцзал и функционировал в качестве английского мюзик-холла, где пели песни, читали монологи, танцевали, ставили небольшие спектакли и фарсы.
[Закрыть]. Ему импонировала приверженность Монтегюса пламенному французскому социализму и его песни, прославлявшие боевой дух французского пролетариата8.
Если Ленин все-таки отрывался от своих книг (он всегда жаловался на плохое обслуживание в Национальной библиотеке, сравнивая ее с библиотеками Лондона и Женевы), то преимущественно ради бесконечных политических собраний. В Париже полно было соперничающих политических групп и фракций из России – большевики, меньшевики, анархисты, социалисты-революционеры и еврейские профсоюзные активисты. Русские политические эмигранты славились своей темпераментностью. У них было достаточно свободного времени, и в отсутствие выхода для политической активности на родине они превратили споры в особого рода искусство. В основном их дебаты проходили в многолюдных залах кафе Монпарнаса, например, в «Ориентале», дом 11, по улице Орлеан9. Неофициально прославившееся как «большевицкое кафе», оно располагалось недалеко от квартиры Ленина на улице Мари Роз, и его фракция собиралась там в зале на втором этаже.
Горячий последователь Ленина Эренбург, однако, очень быстро утомился от этих встреч; поэзия привлекала его куда больше, чем ожесточенные споры политэмигрантов. Художественная жизнь Парижа, напротив, «воспламеняла» его. Чтобы меньше страдать от голода и ностальгии, он глотал книги, которые брал в русской эмигрантской библиотеке, открытой в доме 63 по улице Гобеленов в 1908 году. Эта библиотека стала отчасти домом для множества обедневших эмигрантов. Первые русские писатели, бежавшие в Париж в начале 1900-х годов в поисках вдохновения и большей свободы самовыражения, отличались от нынешней эмиграции богатством и социальным статусом. К ним принадлежали, например, супруги из Санкт-Петербурга Дмитрий Мережковский и Зинаида Гиппиус. В период с 1906 по 1914 год эта влиятельная – и сильно увлеченная эзотерикой – пара устроила литературный салон в своей просторной квартире на улице Теофиля Готье в Отейле. Дома, в российской столице, Мережковский – критик, поэт и философ – и его жена Гиппиус, не менее влиятельная (и, по мнению многих, более талантливая) поэтесса, возглавляли символистское движение в русской поэзии. Двое других поэтов-символистов – Андрей Белый и Константин Бальмонт – тоже находились тогда в Париже. Впечатлительный юный Илья Эренбург мечтал следовать по их стопам и в Париже начал сам писать стихи – «плохие стихи», как он позднее признавался. Они были крайне мрачными: «Я писал о своем отчаянии, о том, что у меня была жизнь, а теперь ее не стало… об отчужденности и жестокости Парижа, о любви». Лакомством для него стала чашка кофе и «пять круассанов за цинковым прилавком» кафе “Ротонда” или кулек жареных каштанов, купленный на улице: «Они стоили всего два су, согревали руки и давали обманчивое чувство насыщения. Я ел каштаны и думал о России»10.
После 1908 года, ровно тогда же, когда «Русские сезоны» чаровали Le Tout-Paris в Шатле и Парижской опере в богатых районах города, целое поколение соотечественников Эренбурга начало собираться в дешевых кафе на слиянии бульваров Монпарнас и Распай. Кафе «Дю Дом» (открытое в 1898 году и расширенное с пристройкой бильярдного зала в 1902-м) и «Ротонда» (открытое в 1903 году и предпочитаемое противниками Ленина, меньшевиками[12]12
Меньшевики узурпировали также кафе «Д’Аркур» на бульваре Сен-Мишель, вытеснив оттуда большевиков, и сделали его местом своих собраний.
[Закрыть]) пользовались наибольшей популярностью у шумной и общительной богемы, особенно у артистов. Виктор Либион, высокий усатый хозяин «Ротонды», не скрывавший своего равнодушия к искусству, проявлял, однако, снисходительность к вечному безденежью своих клиентов и прославился тем, что соглашался брать у Модильяни рисунки в оплату за рюмку абсента11. Он отворачивался, когда голодающие художники отламывали куски от багетов в корзине с хлебом, и позволял любимым посетителям, обитавшим в холодных каморках, оставаться в кафе после официального закрытия в два часа ночи, чтобы погреться у чугунной печки. В конце концов, говорил он позднее, все эти голодающие писатели и художники «сделали мое кафе знаменитым»12.
Уютное, немного похожее на таверну кафе «Клозри-де-Лила», расположенное чуть дальше, на пересечении с авеню Обсерватории, считалось более престижным. Его предпочитали писатели и поэты, а в 1920-х оно стало любимым заведением американского писателя Эрнеста Хемингуэя. Все эти кафе обеспечивали своего рода «инициацию» молодым эмигрантам – будь то поэты, художники или революционеры, – как «бесплатные университеты», места, где «учатся богемному образу жизни, презрению к буржуазии, юмору и пьянству». В те времена считалось, что чем «богемнее» артист выглядит, тем больше вероятность, что он русский13.
Постепенно Эренбург начал зарабатывать французскими переводами и редакторской правкой для журналов. Он также подрабатывал гидом, показывая русским туристам Версаль, и продолжал писать стихи. Некоторые из них были опубликованы в России; первым успехом, «о котором он и не мечтал», стало получение шести рублей за два стихотворения, опубликованных в санкт-петербургском журнале в 1911 году14. Эренбург жил надеждами, обычными для эмигрантов, на краю нищеты, практически как его герой, давший имя роману 1922 года «Хулио Хуренито»: «Сидел, как всегда, в кафе на бульваре Монпарнас перед чашкой кофе, давно уже пустой, безуспешно дожидаясь кого-нибудь, кто освободит меня, заплатив терпеливому официанту шесть су». Условия его жизни – он сам это признавал – были «крайне скудными»: комната без мебели, с одним матрасом. В отсутствие печки ему приходилось холодными ночами накрываться «газетами поверх тонкого одеяла и поношенного пальто»15. Зимний холод был настолько невыносимым, что он просиживал в натопленных кафе до поздней ночи за чтением или письмом и порой не ел по три или четыре дня кряду. Мечта увидеть свои произведения опубликованными завладела им настолько, что Эренбург отнес свои стихи печатнику, еврейскому эмигранту, который печатал политические листовки и трактаты для революционеров, и попросил отпечатать их в кредит. «Но кто согласился бы дать мне кредит в те дни? – вопрошал он. – Ботинки мои прорвались, брюки разлохматились по краям, я был бледный, худой, и глаза у меня от голода блестели». Печатник сказал, что стихи его плохие; Эренбург согласился, но все-таки наскреб несколько франков, чтобы выпустить тоненькую книжицу тиражом в сто экземпляров16.
В те первые парижские годы он часто испытывал крайнее одиночество; бывало, он делился переживаниями с другими, такими же бедными русскими поэтами – большинство из них так и не добилось известности, а имена их были забыты. Заполучив несколько су, Эренбург бросался в гостеприимные кафе, где мог запросто столкнуться с французским поэтом Гийомом Аполлинером (которому, по собственному признанию, подражал) и где читал свои куда менее совершенные вирши любому, кто согласится слушать. Например, писателю-марксисту, тоже эмигранту, Анатолию Луначарскому. Луначарский в то время переводил на русский Марселя Пруста – писателя, идеология которого полностью шла вразрез с той, что проповедовал Кружок пролетарской культуры, учрежденный Луначарским для политизированных русских рабочих в Париже.
Со временем Эренбург обрел много сочувствующих друзей среди русских художников-экспатриантов. «Париж для них был школой – хорошей, но жестокой», – вспоминал он позднее17. Многие из них были русскими евреями, для которых Париж стал синонимом освобождения после суровой жизни за чертой оседлости. Дело было не только в царском антисемитизме, вылившемся в ограничения на поездки и создание ассоциаций, что сильно затрудняло для них творческое развитие. Ортодоксальный иудаизм также ограничивал их художественные горизонты – живопись и рисунок считались святотатством, особенно любое изображение человека. Хотя революция 1905 года и политическая реакция, последовавшая за ней, вынудили многих политизированных евреев уехать из страны, остальные уезжали из творческих соображений, в поисках вдохновения и усвоения новых идей и течений, в частности кубизма. В период с 1908 по 1914 год целое поколение одаренных еврейских (в основном нерелигиозных) художников перебралось из-за черты оседлости за две тысячи километров в Париж: точнее, в его артистическое сердце, на Монпарнас. Из Витебска приехал художник Марк Шагал, из Минска Хаим Сутин, Михаил Кикоин и скульпторы Осип Цадкин и Пинхус Кремень. В Париже они встретились с украинскими скульпторами Александром Архипенко и Ханой Орловой, Хаимом Липшицем из Литвы, художником и поэтом-дадаистом Сергеем Шаршуном. Для Ханы Орловой Монпарнас был «абсолютным раем. Жизнь была великолепна, свободна и дешева, но мы были молоды. Мы мирились с убожеством, с бедностью. В любом случае жили мы очень просто». Сергей Шаршун сразу почувствовал себя в Париже на своем месте, когда приехал туда в 1912 году: «Я оказался в своего рода русской столице, я был очень счастлив; я жил не просто в русской колонии, но практически в самой России»18.
Многие из этих русских художников и скульпторов в тот или иной период жили в знаменитой художественной коммуне в Ла-Рюш, причудливой конструкции, напоминающей улей, из маленьких студий, расположенных по кругу. Она находилась на участке земли под номером 2 в пассаже Данциг в немодном районе Вожирар (где также нашли пристанище многие безденежные русские революционеры). Его выстроили в 1902 году из фрагментов павильона Всемирной выставки 1900 года. Павильон подлежал сносу, но его удалось сохранить; вход украсили громадными кариатидами, оставшимися от экспозиции Британской Индии и помещенными по бокам от центральных дверей19. Большинство обитателей «Улья» составляли художники-иностранцы, но даже они не выдерживали там подолгу: 140 студий и квартирок, расположенных в этом фаланстере, были крайне тесными и с самыми примитивными удобствами; постояльцы жаловались, что узкие комнатки напоминают гробы. Зимой в «Улье» царили страшный холод и сырость; летом это спартанское жилище кишело грызунами. Архипенко говорил, что там «живешь, словно внутри сыра грюйер»20. Цадкин уточнял это сравнение: «Улей», говорил он, был «похож на отвратительный сыр бри, где каждому художнику доставался клинышек; студия начиналась с угла и заканчивалась окошком»21.
Много лет спустя Пинхус Кремень вспоминал о духе товарищества в «Улье»: русские художники создали там «подлинное братство». Умудрившись в 1912 году пересечь русско-германскую границу без паспорта, он не смог попасть на корабль до Соединенных Штатов. Потому сел в поезд и прибыл на Восточный вокзал, имея при себе лишь бумажку с адресом «Улья». Город показался ему огромным после крошечных деревенек за чертой оседлости22. Вместе с другими художниками он бродил по нему, от «Улья» до Монпарнаса, в поисках новых друзей и кого-нибудь, кто сможет одолжить пару су на еду. Когда у кого-то в «Улье» появлялись деньги – что случалось нечасто, – их делили на всех; в России они знавали куда более глубокую нищету. «Мы ели маленькие белые булочки и пили чай, как заведено у русских»23. Итальянский художник Амедео Модильяни (красавец, но законченный пьяница) часто выручал их от безденежья, вспоминал Кремень. «Он рисовал чей-нибудь портрет, набросок, и отдавал нам деньги [вырученные за него]»24. Модильяни всегда интересовался русскими; в 1911 году у него случился короткий роман с русской поэтессой Анной Ахматовой, когда она оказалась в Париже вскоре после свадьбы с поэтом Николаем Гумилевым. Романтическая идиллия с Модильяни казалась подлинным союзом двух сердец; она объединила тогда еще мало известных художника и поэтессу, чье творчество впоследствии наложило отпечаток на весь следующий век. Ахматова описывала их роман как «предысторию наших жизней» – «его очень короткой, моей очень длинной»25. Она так никогда и не забыла тех дней в «прекрасном бодлеровском Париже»26.
В дождик (в Париже часто шли дожди) Модильяни ходил с огромным, очень старым черным зонтом. Мы иногда сидели под этим зонтом на скамейке в Люксембургском саду, шел теплый летний дождь. Мы в два голоса читали Верлена, которого хорошо помнили наизусть, и радовались, что помним одни и те же вещи27.
Вместе они гуляли по старым кварталам Парижа или ходили в Лувр; тонкая величественная Ахматова возвышалась над Модильяни. В уединении он неоднократно рисовал ее обнаженной; она запомнила его как «непохожего ни на кого в мире». Он показал ей настоящий Париж, однако вскоре она вернулась в Россию, к Гумилеву, своему мужу[13]13
Гумилев познакомился с Модильяни, когда они с Ахматовой проводили медовый месяц в Париже в 1910 году. Художник показался ему «пьяным чудовищем».
[Закрыть]28. Однако часть себя она определенно оставила в Париже, с Модильяни: «Отчего же, отчего же ты лучше, чем избранник мой?» – спрашивала она в стихотворении, посвященном их роману. Отношения Ахматовой с Модильяни долго оставались в тайне, а бо́льшая часть из шестнадцати рисунков, которые художник ей подарил, были впоследствии утрачены29.
К огромному удивлению знакомых, элегантный красавец Модильяни сдружился с одним из наиболее физически непривлекательных русских художников-эмигрантов: потасканным и грязным Хаимом Сутиным. Фактически Модильяни одним из первых заметил и признал его талант. Каким-то образом им удавалось общаться, несмотря на то что Сутин не знал ни одного языка, кроме идиша, когда приехал в Париж. Трагедия заключалась в том, что Модильяни, являясь его единственным другом, позднее вовлек и без того полусумасшедшего одинокого русского в свое смертельное увлечение абсентом и гашишем30. Мало кому мог прийтись по вкусу Сутин, странный и закрытый, похожий на бродягу. Эренбург в «Хулио Хуренито» оставил памятный карандашный портрет Хаима Сутина, сидящего в темному углу кафе в шляпе, надвинутой на глаза, – он терпеть не мог, когда на него смотрели, – «перепуганного и сонного, будто его разбудили, напугав, и не оставили времени умыться и побриться. У него были глаза загнанного оленя – вероятно, из-за голода»31.
Из русских художников «Улья» в довоенные годы быстрее всех добился международного успеха и выбрался из нищеты Марк Шагал. Он приехал в Париж вслед за Леоном Бакстом, у которого учился живописи в художественной школе Званцевой в Санкт-Петербурге. Сейчас Бакст находился на вершине славы благодаря «Русскому балету». Как Шагал, Бакст был евреем из-за черты оседлости: он родился в Гродно и по документам звался Лейб-Хаимом Розенбергом. В его студии в Санкт-Петербурге Шагал впервые познакомился с тонкой, изысканной живописью, которая теперь приводила в восхищение Париж32. В 1910 году Шагал умолял Бакста взять его во Францию с собой в качестве ассистента, но тот отверг его кандидатуру по причине отсутствия опыта в сценографии. Шагал решил не сдаваться и благодаря продаже двух картин и ежемесячному пособию в 125 франков от патрона-адвоката последовал за Бакстом. Четырехдневное путешествие в жестком вагоне третьего класса стоило того33. По прибытии Шагал немедленно почувствовал, как освобождается его творческий дух. «Мое искусство нуждалось в Париже, как дерево нуждается в воде», – заявлял он34.
Он знал всего несколько слов по-французски, однако в Париже было все, к чему он стремился после убогой жизни в Витебске: «свет, цвет, свобода, солнце, радость»35. Он оказался в новой, утонченной художественной вселенной авангарда. Шагал пошел повидаться с Бакстом за кулисами «Русского балета» во время исполнения «Призрака розы», который Бакст оформлял для Нижинского36. Вскоре после этого Бакст явился в студию Шагала посмотреть на его новые работы. Увидев его яркие полотна, Бакст признал в бывшем ученике родственную душу. «Теперь твои краски поют», – сказал он ему. Однако мир роскоши, бомонд, в котором вращался Бакст со своими Les Ballets Russes, был крайне далек от повседневных тягот кроличьего садка, где теснились непризнанные таланты, – «Улья». Шагалу еще повезло – он мог позволить себе студию на верхнем этаже, где было гораздо больше света, чем в нижних, и имелся собственный внутренний балкончик, на котором он спал. Студия стоила 150 франков в год; его беднейшие соотечественники с трудом наскребали 50 франков за самые дешевые комнатки, и в их числе был Сутин, деливший крохотную студию с Кременем37.
«Улей» был уникальным и незабываемым местом в те довоенные годы, плавильным котлом национальностей, среди которых доминировали русские и польские евреи, создавшие внутри фаланстера собственное художественное гетто, где экспериментировали с авангардными течениями вроде кубизма и экспрессионизма. Шагал находил перенаселенность «Улья» отвлекающей: вечно там рыдали натурщицы, на которых накричал кто-то из нетерпеливых русских; итальянцы распевали под гитары; евреи спорили насчет особого еврейского стиля в искусстве; скульптор Цадкин с грохотом колол камень в студии этажом ниже – и ко всему этому прибавлялся еще и вой скота, забиваемого на соседней бойне. Отвлекал от работы и вечно голодный, немытый Сутин, вламывавшийся к Шагалу в своей неандертальской манере в поисках еды, распространявший вокруг себя отвратительный запах немытого тела38.
Шагал с Сутиным оба были беспощадны в отношении работ, которые их не устраивали: они с тревожащей частотой выбрасывали картины – то заталкивали в урну, то просто швыряли в окно. Сутин, вечно окружавший свои холсты тайной, сначала изрезал их на мелкие клочки39. Шагал мог жить в Париже, но его сердце и душа до сих пор оставались в еврейском местечке. Ночь за ночью он писал похожие на сны, загадочные картинки старой России, какую узнал ребенком – крестьянские хаты, церковки, синагоги, нищих скрипачей. Сутин, переживший настоящую нищету в своем местечке близ Минска, не страдал от такого рода ностальгии, но был словно приговорен к неуклонному падению и деградации. Он отталкивал окружающих не только неприбранным видом, но и своими работами, бо́льшая часть которых сосредоточивалась на крови и ужасах бойни. Он писал половины коровьих туш, свисающие с крюков, и другую еду – освежеванных кроликов, ощипанных кур и фазанов, тарелки с гниющей рыбой. Возможно, то был его извращенный способ отогнать мучительный голод, который Сутин испытывал постоянно; художественную пищу он получал, часами простаивая в Лувре перед картинами своих любимых старых мастеров, особенно Рембрандта. «Это так прекрасно, – говорил он скульптору Хане Орловой, – что я просто с ума схожу»40.
Шагалу повезло больше, чем другим его товарищам-художникам; он получал регулярное вспомоществование от своего патрона и умел экономить деньги: «Я был миллионером «Улья» с моими ста двадцатью пятью франками», – позднее шутил он. Естественно, приятели без гроша за душой постоянно просили у него взаймы. На выклянченные несколько су они платили своим натурщицам, посещали ближайшие бордели да заливали горе в каком-нибудь кафе на Монпарнасе, например в «Ротонде», где иногда встречали Модильяни и испанского художника Пикассо, а то и писателей, вроде русского Ильи Эренбурга, или французских поэтов Аполлинера, Блеза Сандрара, или Алексиса Леже. Они ходили на выставки, в музеи и галереи, обсуждали увиденное, хотя Цадкин был практически единственным из всей их группы, кто достаточно изучил французский, чтобы спорить о поэзии с Реймоном Радиге41.
Эренбург вспоминал, как тесно соседствовали в той жизни падения и взлеты: «Каждый месяц поэты и художники выпускали какой-нибудь новый манифест, ниспровергающий всех и вся, но все и вся оставались на своих местах». Какое это имело значение? Жизнь в Париже со всеми ее превратностями расширяла их мир; как красочно выразился Эренбург: «Париж научил меня, обогатил, ограбил, поставил на ноги и сбил с ног»42.
Для «аккуратных и консервативных французов» это хаотичное русское художественное вторжение в период перед Первой мировой войной – иудеев и христиан, бедных и богатых, от театра Шатле до прокуренных кафе Монпарнаса – стало отличным развлечением, хоть и утомительным порой: «Русские были такие блестящие, такие скифские, такие неудержимые! Словно дикие татары галопировали они по тщательно подстриженным геометрическим садам. В них не было ничего латинского, даже в их церковных службах… или их логике»43. Неудивительно, что такое окружение надоело Ленину, который, к июню 1912 года, пресытился Парижем и его духом веселья. «Какого черта мы поехали в Париж», – жаловался он жене Наде; на его взгляд город был «отвратительной дырой»44. Политические дебаты и бесконечный поток визитеров истощили его нервы. Он сердился, что вынужден жить вдалеке от России, где тем временем его подполье вело пропаганду и агитировало за свержение царизма. Он хотел быть ближе к центру событий, когда начнется революция. Поэтому они с Надей упаковали свои немногочисленные пожитки на улице Мари Роз и с какой-то парой вещей, книгами, шахматной доской и зубными щетками поехали в другую, теперь уже настоящую дыру, в Галицию – тогда часть Российской империи на приграничных польских землях.
* * *
Кипучий мир эмигрантского искусства и политики на Монпарнасе с его динамизмом и творческими порывами – а также муками – не имел ничего общего с роскошными салонами belle époque в Булонь-сюр-Сен. Там великий князь Павел Александрович и графиня фон Гогенфельзен продолжали тратить миллионы франков на интерьеры своего дома и устраивать изысканные приемы. Блюда там подавались самые тонкие: «филе морского языка Парк-де-Пранс, шелковый паштет из рыб Валевска» или «тушеная говядина Паризьен», а на десерт «трюфели, суфле, вафли» – и все на лучшем севрском фарфоре45. Великий князь с женой понятия не имели о том, как живут их менее обеспеченные соотечественники в другой части города; тем не менее им отчаянно хотелось вернуться в Россию. Проблема, как всегда, заключалась в незаконном статусе Ольги как морганатической жены и запрете на въезд, хотя Николай II и сделал исключение по случаю свадьбы дочери Павла, Марии Павловны, в мае 1908 года. Однако возвращение не было для Ольги приятным; царица, все еще кипящая праведным гневом, игнорировала ее на публике и приняла только частным порядком. Злость Павла на пренебрежение к жене съедала его изнутри, сказываясь на и так слабом здоровье. И вот наконец в ноябре 1908 года Ольге позволили вернуться на похороны великого князя Алексиса в Санкт-Петербург, а затем она получила разрешение официально оставаться в стране.
У Николая II имелись свои причины способствовать возвращению любимого дядьки; после революции 1905 года он оказался в усиливающейся политической изоляции и нуждался в поддержке лояльного к нему Павла. У Павла были в России полезные связи, поскольку он считался одной из главных фигур франко-русского альянса. Хотя Ольга и сознавала опасность переезда из спокойной Булони, с учетом крайне нестабильной ситуации в России, она взялась за поиски подходящего дворца. Дом Павла Александровича в Санкт-Петербурге ей не понравился; она хотела поселиться близ Царского Села, где находилась царская резиденция, Александровский дворец. Однако ни один из тамошних особняков не удовлетворял ее требованиям. Поэтому началось ускоренное строительство нового дворца, с интерьерами в стиле Людовика XVI, с учетом всех ее пожеланий, над которым трудилось в том числе пятьдесят рабочих и мастеров, выписанных из Парижа. Ольга со свойственным ей размахом начала предприятие, которое обойдется чете более чем в миллион франков (свыше четырех миллионов доллларов на нынешние деньги)46. Она часами составляла инвентарный список мебели и произведений искусства из дома в Булони, которые надо было тщательно упаковать и доставить по железной дороге – за заоблачную цену – в Царское Село. Однако на этом Ольга не остановилась; в Париже она, несмотря на предстоящий отъезд, продолжала скупать произведения искусства и антиквариат, обещая друзьям, что дом в Булони останется за ней и Павлом и они будут туда наезжать каждую осень.
Павел и Ольга с помпой вернулись в Россию в 1913 году, к празднованию трехсотлетия правления дома Романовых, а в мае 1914-го перебрались в свой новый дворец с персоналом из сотни слуг и винным погребом, наполненным десятью тысячами бутылок47. Там царила такая же атмосфера утонченности и красоты, как в их парижском доме. Павел быстро вернул себе влияние при дворе; наконец-то его кампания по официальному признанию Ольги в качестве супруги увенчалась успехом – Николай II даровал ей новый титул княгини Палей (по фамилии украинского клана Палий, к которому принадлежали давние предки Ольги, урожденной Карнович). Этот титул, который она могла передать своему сыну и двум дочерям от Павла, избавил Ольгу от неудобного германского имени Гогенфельзен, ставшего особенно спорным с началом войны с Германией. Тоскуя по военной службе, Павел изъявил желание вернуться в свой прежний полк, но ему пришлось дожидаться нового назначения.
* * *
Проезжая через Париж летом 1913 года перед возвращением в Санкт-Петербург, русский дипломат Анатолий Неклюдов был поражен тем, сколько там русских. «Было представлено все лучшее Санкт-Петербургское общество», – отмечал он; никогда ранее Париж не производил на него, как в этот раз, впечатления «города удовольствий и бездумной роскоши».
Тогда появилось знаменитое танго, «Персидские балы» и т. п. Устраивались «ужины с танго» в Сиро, «чай с танго» в самых разных местах, и днями, вечерами и ночами профессионалы, любители, кокотки, светские дамы и даже великие княгини изящно кружились или забавно тряслись в новых американских танцах48.
Русские, писал он, «заполняли маленькие театры, дорогие рестораны и ателье модных кутюрье», неутомимо швыряясь деньгами.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?