Текст книги "Федоров в кино"
Автор книги: Игорь Богданов
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 1 (всего у книги 2 страниц) [доступный отрывок для чтения: 1 страниц]
Игорь Богданов
Фёдоров в кино
Игорь Богданов – легендарная фигура «уральского постомодернизма» конца 80-ых начала 90-ых годов. Критики сравнивали его иронический стиль с «северянинским», пытались соотнести с «куртуазным маньеризмом», перестроечными Иртеньевым и Кибировым, но всегда отмечали, что в своем романтическом простодушии Богданов – уникален. Самодостаточный, узнаваемый почерк Игоря Богданова создает удивительно яркие и смешные картины Среднего Урала конца века, рисует лица литературной богемы, погруженной в стихию народной жизни, и, по существу, предлагает одну из парадоксальных интерпретаций новейшей истории. Сам Богданов сообщает о себе следующее: «Родился в 1960 году в селе Петрокаменское и с тех пор никак не может избавиться от зависимости от больших пространств. Перебравшись в город и безуспешно попробовав стать пролетарием, поступил на факультет иностранных языков Свердловского государственного пединститута, который и закончил в 1989 году, попутно познакомившись с многими интересными людьми, ставшими персонажами его стихов. Первая публикация состоялась в журнале «Урал» – под одной обложкой с руководителем «Русского Гулливера». В книгу вошли некоторые стихотворения, написанные в течение последних 25 лет.
Александр Верников об Игоре Богданове
При всем, вроде бы, очевидном сходстве с Игорем Северяниным Игорь Богданов чудовищно своеобразен и неподражаем как поэт. И неподражаемость эта, парадоксальным образом, состоит как раз – и в том числе – в том, что он единственный за последнюю сотню лет русский стихотворец, интонация и голос которого по естетству родственны северянинским, а потому как бы создают и даже продолжают столь нехарактерную для нас поэтическую традицию – язык с трудом поворачивается назвать ее салонной, если не связывать «салонность» с салоном общественного транспорта, а конкретнее трамвая, откуда у Богданова очень часто и раздается голос его лирического героя Федорова.
«Поздний», эстонско-эммиграционого периода Северянин-Лотарев, писал иначе по сравнению с собой начала прошлого века, когда был избран Королем поэтов. Позднего же Богданова попросту не существует: он весь осуществился, свершился и остался в позднеперестроечном Свердловске, на самом пороге превращения того в Екатеринбург и родину первого российского президента:
На трамвае железном, на трамвае свердловском,
Так кататься желанно, удила закусив:
Сколько розовых женщин, сколько роз, сколько лоска,
Каждый юн и прекрасен, каждый смел и красив!
На трамвае до неба, на трамвае – до рая!…
Про трамвай, как некое судьбоносное транспортное средство, у Богданова, т.е. у его лирического альтер-эго Федорова – очень много, и очень много дивного, неожиданного крайне.
Несмотря на то, что еще в Свердловске и уже в Е-бурге много и плотно общался, и в столь понятной атмосфере диких возлияний дружил и с Александром Еременко, тоже однажды коронованным в Короли поэтов, и с Борисом Рыжим, ныне ставшим едва ли не иконой русской поэзии рубежа веков и тысячелетий, Богданов не испытал на себе ни малейшего влияния ни того ни другого. По сути, впрочем и по звучанию, его «поэзы», не имеют ничего общего и со стихами также перестроечно-знаменитых Игоря Иртенева и Тимура Кибирова, «тоже» ироников и даже отчасти сатириков. Но все дело в том, что Богданов никакой не ироник и тем более, не сатирик: в столь самобытной манере он попросту фиксирует и выражает свое природное, иначе говоря гениальное, восприятие окружающего и нутряного. Параллели же с куртуазными маньеристами во главе с Вадимом Степанцовым были бы в случае Богданова еще более инвалидными.
В самом конце восьмидесятых и в девяностых богдановскихрестоматийный цикл длинных стихотворений про Федорова многажды публиковался в периодике и антологиях поэзии, однако полной коллекции жемчужин и целых жемчужных ожерелий от Богданова еще никогда не собиралось и не представлялось вниманию публики.
Ну вот, двадцать лет спустя данная книга восполняет сей досадный пробел.
Кельт
Про Федорова
Я вырос на полях моей страны,
Но в город существо мое одето,
В бетон, где удивительно равны,
Где одинаково странны зима и лето.
Зима и лето в городе моем
Лежат бок о бок, песней завывая,
Как рельсы, плачущие под дождем
В напрасном ожидании трамвая.
Над ними же – причудливая вязь
Мостов, соединяющих деревья,
И гордая ночная перевязь
Дымов сталелитейного кочевья.
Фонарики дрожат из темноты
Застенчивым песочным волчьим глазом,
И город спит, недоспустив порты,
Сраженный непонятным русским сглазом.
По зеркалу реки, не торопясь,
Проходят электрические тени,
И машет сигаретой, не таясь,
Ругающийся сам с собою гений.
Неся случайных пленных на плечах,
Проходит торопливо третья стража,
Устав от долгой битвы на мечах
Во время делового абордажа.
И наступает час, и город тих,
И только в глубине чертогов тайных
Мохнатый дворник, от природы лих,
Бросает на плиту пузатый чайник.
Нет ничего прочнее тишины.
Но вот с повязкой утра выше локтя
Трубит завод с небесной вышины,
Отлитой из лазуревого дегтя.
Ура, ура! Опять в который раз
Проснулись мы и, слава Богу, живы,
И громыхает в кухне легкий таз,
И сладостно побаливают жилы.
И ждет нас много света впереди,
Неутоленной радости работы, —
Так, позабыв про отжитые дни,
Пойдем вперед без страха и заботы.
И в городе, где все кругом равны,
Я вспомнил охранительное слово:
Я вырос на полях моей страны,
И все, что происходит, мне не ново.
Федоров в кино
Одни сидят себе наискосок
По параллельно сомкнутым клозетам,
Другие хлещут виноградный сок,
Сверяя время жизни по газетам.
Еще другие жмутся у окна,
Расплющив нос об улицу ночную,
Четвертые приходят в парах, на
Плечах имея женщину живую.
То пятый, то десятый пробежит,
Давя зубами крышку бутерброда.
Лишь Федоров один, как Вечный Жид,
Стоит, дивясь скоплению народа.
Вот дан организующий звонок —
И темнота распахивает двери,
И залу наполняет шелест ног,
Стихая наполнения по мере.
Устроились. Последний свет погас,
Утроились влюбленных поцелуи.
И кто-то, скрытый от нескромных глаз,
Пускает в кресло газовые струи.
Движенье по рядам. Но вдруг – молчок!
Гранитные крестьянка и рабочий
Вращаются, как медленный волчок,
На красном полотне, беду пророча.
Столица! Твой очередной привет
Находит отклик в сердце самом грубом, —
И зал затих, не дожевав котлет,
Подрагивая лошадиным крупом.
Однако, вольно! Задом наперед
Проносится по полю чужестранец.
И зал, сорвавшись с голоса, орет:
«Крути назад историю, засранец!»
Минутное волненье улеглось,
И снова зал охвачен общим делом:
Кто ест, кому забыться удалось,
Кто просто налегке душой и телом.
Меж тем экран давно опять живой:
Исправившийся всадник едет шагом,
Чтоб поплатиться буйной головой
Над запорожским сумрачным оврагом.
Потом любовь, интрига и война,
И палец режиссера по ошибке,
И роковая женщина – она
О двух ногах, браслетах и улыбке.
Волнующий момент! – и поворот
Го лов по ходу быстрого удара,
И реку жизни переходят вброд
Красивые, как русские, татары.
Финальный титр – и зал бежит, как тигр,
Навстречу сумеркам, такси и сигаретам,
Любовники, уставшие от игр,
Распихивают женщин по каретам.
Последний шорох, скрип – и тишина.
Никто не спит в проходе между кресел.
И внешний воздух крепости вина
Проходит по рядам, драчлив и весел…
Из всех искусств важнейшее – кино,
Сказал Ильич, за ним – Дорогокупля.
Лишь Федоров, все знающий давно,
Сидел, как мертвый, в ожиданьи дубля.
Федоров на тусовке
Тусовка состоит из трех частей:
Из музыки, поэзии и чая.
Туда приходит множество гостей,
От темноты и осени скучая.
Сначала все садятся по местам,
С запинкою читают манифесты,
В которых – посторонняя беда,
И глад, и мор, и скорые аресты.
Затем поэтов торопливый рой —
С улыбкою во внутреннем кармане
Они ломают музыкантов строй,
Распаренных, как веники из бани.
С прорехой рта и самодельных брюк
Выходит к свету фокусник, имея
Веревки тюк. Он приготовил трюк,
Он дым пускает, жизни не жалея.
Заламывая крылья, херувим
Абстрактную растягивает сетку,
Лишь Федоров, терпением храним,
Не может наглядеться на соседку.
«О милое лицо, зачем ты здесь?
На улицах еще возможно лето,
И легкий ток пока еще не весь
Оформлен в провода сигнальным светом», —
Так думал Федоров, дыханье затаив,
А на тусовке раздавал подковки
Администратор. Вкрадчиво-игрив,
Он брал взамен рубли для тренировки.
А наверху, где задом наперед
Реальности развешены портреты,
Тусовка стягивает поскучневший рот
В оранжевую дырку сигареты.
Буфет открыт – и в зале звон корыт,
Сдвигаются попарно лимонады,
И кто-то уже валится с копыт,
Весь красный от нечаянной помады.
Вот, наконец, объявлено кино,
И все бегут, на части рассыпаясь,
И допивают на ходу вино,
Друг другу не по-русски представляясь.
И время поворачивает вспять,
Огнем сталелитейного экрана
Опалено. Лишь Федоров опять
Сидит, как незализанная рана…
Тусовка состоит из трех частей:
Удар, ответ – и снова подтасовка,
И Федоров, забыв спросить гостей,
Идет домой, шаги меняя ловко.
Ему навстречу белый херувим —
Последние напрасные уловки!—
Выходит из кустов, а вслед за ним
И фокусник, взопревший от шнуровки.
А вслед за ними – улица одна
Да звуки близящейся потасовки —
То хулиганы, выпив все до дна,
Поймали кайф. У них своя тусовка.
Федоров в больнице
Прости мне, милая, мой выговор простой
И поступь легкую по вертким половицам.
Пусти меня на временный постой —
Я добрых женщин узнаю по лицам.
Прости мне наперед мои грехи.
Мне в эту ночь досталось на орехи —
Меня настигли тати у реки
И поломали ребра для потехи.
Прости, что не дорос до красоты,
Что вечно пьян и что креста не знаю.
Зато я видел вечные цветы
На полпути к обещанному раю.
Я на снегу, что с лета не окреп,
Лежал упавшей верстовою вехой,
И метил мне глаза кровавый креп —
Поверишь, милая, мне было не до смеха.
Так Федоров беседовал с врачом
Забытым ныне добрым русским слогом,
Подергивая раненым плечом,
Наполовину сбереженным Богом.
И женщина кивала головой,
Послушно заполняла протоколы
И обещала койку и покой
И порошки, и прочие уколы.
Вот так кончался високосный год
В большой стране, похожей на больницу.
И Федоров пошел лежать в больницу,
Надев больничный клетчатый испод.
Федоров играет на гитаре
Копылову – сильному брату Богданова
Играй, басовая струна!
Одна ты только и осталась,
Молчит прозрачная страна,
С которой явно что-то сталось.
Ударь, струна, наискосок
По полотну белее мела.
Пуская рассыплется в песок
Твое чешуйчатое тело.
Пускай упрямая печаль
Тебя венчает, как корона,
А ты черти диагональ
До предпоследнего патрона.
Когда же сутки отлетят
Двумя дуэльными мазками
Мы поцелуемся висками
Двенадцать тысяч раз подряд.
Пусть я тебя не уберег,
Зато остался ларчик с крышкой,
Где спит аптечный пузырек
И греет черное под мышкой.
А впрочем, сколько ни болей,
Третейский суд рассудит здраво:
Тебя отправят в мавзолей,
Едва подействует отрава.
И сколь ни пей заморский ром,
Не вразумит чужое зелье.
Ударят сдвоенным пером —
И кончится твое похмелье.
Северный голод
Я книгу дочитал и, голодом охвачен,
Стремительно нарезал помидоры.
Квадратный том поэз, велик и непрозрачен,
Лежал закрытым ящиком Пандоры.
Изрезав пальцы в кровь,
Терпеть не в силах боле,
Я поливал растенья майонезом,
Но ручьевой мотив, помимо моей воли,
Манил меня эстетным полонезом.
И позабыв про все на свете помидоры,
Я пил сырую кровь моих порезов,
И, вновь во власти ящика Пандоры,
Я до утра читал,
Читал,
Читал,
Читал,
Читал поэзы!
Про Фаддеева
Дворник Фаддеев, нестарый мужчина,
Крепко сжимает лопату.
Знает он каждую в мире причину —
С детства он был бородатый.
Ведомы дворнику звезды ночные,
Звезды коньячные – тоже.
Глаз его зорок, крепка его выя,
Бьет он прохожих по роже.
Чуть опустеют подвальные ниши,
Дворник бросает работу.
Дворник идет отсыпаться под крышу —
Он не скрывает зевоту.
Дома под крышей – жена и ребенок
Крепко сжимают лопату.
Знают они, что Фаддеев, подонок,
Вновь не принес им зарплату.
Все, что принес он, – застенчивый голос,
Сильно нетрезвые чресла, —
Сыпется, сыпется выдранный волос
В старое мамино кресло.
Утром Фаддеев, на зверя похожий,
Ходит по улице длинной.
И удивляется встречный прохожий
Зверя тоске беспричинной.
«Вот оно, глухое время года…»
Вот оно, глухое время года,
Ожидаемое исподволь, с трудом,
Время оживления народа,
Занятого пьянством и трудом.
Нараспев затянутая песня,
Нараспашку взятая душа.
Трактористу в поле интересней —
Дома браги нету ни шиша.
Дома – вонь от жениных посолов
И газета «Правда» на столе,
Головная боль от радиолы,
Семьдесят прекрасножитых лет.
Поле же широко и раздольно,
Трактор сам идет, куда пошлют,
И босые звезды добровольно
Оформляют в небе свой салют.
И привычно горбится пучина,
Свитая в полуреальный штамп,
И рука уж тянется к брючине,
Где припрятан Осип Мандельштам.
На кухне у Касимова
На кухне у Касимова опять
В просторных чанах варятся пельмени
И по углам, отбрасывая тени,
Сидят поэты семьями опят.
Сидят их жены, выпятив зады,
Сидит художник пополам с похмельем,
Сидит бутылка с иностранным зельем
И оставляет мокрые следы.
Уж полночь близится – хозяина все нет.
Уже проходят сроки всех гаданий —
Он, верно, спит в одной из дальних Даний
И наблюдает родину в лорнет.
Кто родину любил издалека,
Тот знает смысл корыстных вычислений —
Тот сам уже наполовину Ленин,
И Лениным пребудет на века.
Еще про Касимова
Касимов теперь депутаст,
Руки никому не подаст —
Работает ночью и днем,
Народ размышляет о нем:
«Смотри-ка, а был ведь простой —
В Союзе когда был застой.
Все больше любил алкоголь
И был перекатная голь.
А нынче не курит, не пьет —
А только все время кует
Железо, пока горячо.
И Ройзман ему по плечо.»
Как Кельт отправлялся в Москву к Ереме
1
Сначала пили до невольных слез,
До первых петухов на телевышке.
Потом на ощупь вышли на мороз —
О январе мы знали понаслышке.
Потом трамвай – наполовину пьян —
Чертил по небу вольтовой дугою
Недолговечный фосфорный изъян
И звезды рвал железною рукою.
Потом – вокзал, пустой, как гастроном,
И мы простились, песни распевая,
И вы ушли наполниться вином
С водителем обратного трамвая.
2
Вагон был пуст, и только серый дуст
Валялся по углам для тараканов;
И проводник, взъерошенный, как куст,
Пил кипяток из четырех стаканов.
В Перми набился сумрачный народ,
На революцию в большой обиде.
Народ кривил освобожденный рот —
И говорил стихами из Кальпиди.
Про влюбленного Кельта
Сгорая, спирт похож на пионерку..
А. Еременко
Влюбленный Кельт похож на пионеров,
Когда у пионерского костра
Те любят Родину – по кругу, до утра —
И дуют в горн немыслимых размеров.
Влюбленный Кельт похож на амальгаму,
Которой амальгамят все вокруг —
Пока ему не заломают рук
И не изменят цветовую гамму.
Письмо в Пермь Юрию Асланьяну, председателю пермского «Политбюро»
Привет тебе, блистательный Козлов…
А. Еременко, «Письмо Андрею Козлову в Свердловск по поводу гласности, ноябрь 1987 г.»
Привет тебе, блистательный министр! —
В Политбюро закончилась тусовка:
У каждого органа свой регистр,
У каждой гласности своя перегласовка.
У нас в Свердловске все как из ружья,
Точнее – как из снайперской винтовки:
Я б мог убить, как многие мужья,
Свою жену. Но не убил – неловко..
У нас в Свердловске все как на заказ —
Природа ночью светит фонарями,
Уходит в космос ядовитый газ
И оседает где-то за морями.
Пустеют неподъемные мосты,
Трамваи разбегаются по паркам,
Лишь только милицейские посты
Морозят нос назло зиме и Паркам.
Все хорошо – когда б не алкоголь,
Не вечный сон, не постоянство звука
Ночных сирен, не долбанная скука —
Что бьет сильнее, чем любая боль!…
Теперь – непреднамеренный донос.
Кругом зашевелились неформалы:
Козлов властям показывает нос,
Касимов пьет вино – ему все мало.
У многих развязались языки
И завязались с гласностью романы.
Волнуются ученые круги,
Субботин до утра считает краны,
Паскудный Кельт уехал в Ленинград
И соблазнил тамошних иностранок,
Казарин бьет по морде всех подряд,
Устав от бесполезных перебранок.
На главной площади почти средь бела дня
Опять нашли следы сверхчеловека…
А, впрочем, Юра, все это уйня —
Нам жить еще от силы четверть века.
На четверть века – пива из канистр,
На четверть века – молока из крынок!
От всех свердловских пишущих машинок
Привет тебе, блистательный министр!
«Люблю казенные подушки…»
Люблю казенные подушки,
Их казеиновый покой,
И шорох ночи под рукой,
И лунный зайчик на макушке.
И скорый шепот под окном,
И ожидание погоды,
И полутемные проходы
Между реальностью и сном.
Из них выходят зеркала
Двумя октавными рядами
И ловят свет в оконной раме
Их обнаженные тела.
За черным лесом полночь бьет…
В камине змейка огневая,
Вдруг затрепещет, как живая,
И, как живая, пропадет.
Но темноты и смерти нет.
Мы будем зеркалом и светом,
Даруя жизнь другим планетам
И жителям других планет.
И наши сонные глаза
Почти проспят земное утро,
Когда легко и златокудро
Впорхнет в окошко стрекоза.
Люблю тебя, казенный дом,
На берегу с плавучим пляжем,
Где мы с тобою завтра ляжем,
И никуда уж не уйдем.
«Налево храм, быки, подводы…»
Налево храм, быки, подводы,
Направо – горная тропа.
Но ищет новые невзгоды
Нетерпеливая стопа.
И легкой поступью пророка
Спешит куда-то вдаль старик,
Не ведая земного рока —
С материка на материк.
«В этом доме все двери скрипят…»
В этом доме все двери скрипят,
И бессонница ходит с клюкою,
Зажигая все лампы подряд
Легковесной, но властной рукою.
В этом доме гудит по ночам
Паровозное дальнее эхо
И мешает работать врачам,
И пугает старух ради смеха.
Здесь бывают спокойные сны
Только под очень сильным наркозом,
Здесь до смерти боятся весны
С неизбежным авитаминозом.
Здесь бывают ночные дела:
С перебранкой на медной латыни
Санитары развозят тела,
Не поддавшиеся медицине.
Все стихает, и только вовне
Бьются оземь еловые шишки
Да немые бормочут во сне
В этом доме без дна и покрышки,
Да по стеклам всю ночь напролет
Барабанят последние мухи —
И испуганно крестятся в рот
Непривычные к смерти старухи.
А под утро вдруг так рассветет,
Что белеют прозрачные лица
И глаза закрываются влет,
Чтоб до ночи уже не открыться.
29.09.90
Творчество
Безумно красивый ребенок
В одежде из света и тьмы,
Из тех, что от века немы,
Пускал заскорузлый рубанок
По вьющейся массе из льна,
Которой природа богата,
Которой природа больна,
Которой она бородата.
И пятилась масса назад,
Визжала и трудно рожала
Колючки и стрекот цикад
И шпилей невидимых жала,
И образ распятого сна,
И отблеск разинутой пасти,
И лес, где гуляет сосна,
Не зная ни бед ни напасти,
И отблески пота на лбах,
И отблески жира по щекам,
И осенью поздней «ба-бах!»
И пальцы, прибитые к декам.
И многия годы тоски,
И многия лета веселья.
И строгость последней доски,
Надвинутой на новоселье, —
Рубанок прямого наката,
Ребенок, печален и тих,
С безумной жестокостью стих
Творили с утра до заката…
«Не долго мучиться осталось…»
Не долго мучиться осталось, —
Раз надо, значит суждено.
Уже снегов маячит талость
В перетерпевшее окно.
Окно – неясное творенье
Нецелесообразных рук,
Оттуда слышится гуденье
И запоздало громкий стук.
Оттуда – все, что есть на свете,
И то, чего на свете нет,
Недосягаемые дети,
Неугасимый свет комет.
Оттуда – дальние пределы,
За окоемом окоем.
Перевека и переделы,
Непройденный земной проем.
Когда бы мне уйти оттуда,
Да вновь взрывается руда,
И снова темная причуда
Влечет навеки и туда.
Элегия
На неведомой нынче картине,
Что прожита, сгорела дотла,
На полуночной баркентине
Вместо мачты светилась ветла.
И назначенный час не пробили
Еще точного хода часы,
Как уже приговор опустили
Все решившие чьи-то весы.
И над деревом с мертвой корою
Еженощно вставала она,
Непорочного цвета порою,
А порою рябая луна.
И, исполненный благости горней,
Новоявленных схваток гаврош,
Я, стараясь казаться проворней,
Ей, как нищенке, дал медный грош.
«По крышам, от рождения слепым…»
По крышам, от рождения слепым,
Ступая от рожденья невесомо,
Спешил на небо запоздалый дым. —
И дыму плохо, если он не дома.
А мы сидели, набираясь сил,
Для поступи расчетливо тяжелой,
И час последний в отдаленье бил
По полуночи, трубчатой и полой.
Прожить себя – невелика печаль,
Спасти себя – невелика заслуга,
Но с неба опускается печать,
Валя дымы и думы друг на друга.
«На площади кругом – рассвет и Таллин…»
На площади кругом – рассвет и Таллин,
Где строгих языков многоголосье,
Где, налетев из северных прогалин,
Качает ветер шляпы, как колосья.
Здесь финны, шведы, римляне и греки
Разгуливают в ночь, не зная горя,
Протягивая руки, словно реки,
От моря южного до северного моря.
А море начинается отсюда, —
С укрытых галькой улиц, трудных для хожденья,
С прощальных взглядов каменного люда,
Погубленного даром снисхожденья.
Здесь улицы сужаются от века,
Чтобы касались их пределов, все, кто хочет,
Устав надолго от слепого бега,
Услышать, как рыдает и хохочет
Над их судьбою равнодушная природа,
Равновеликая во власти и бессилье,
Как удивляются упорству рода,
Плодящемуся в странном изобилье,
Плывущему из порта в страны света,
Чтоб волны гладких черепов коснулись
И вынесли их тихо до рассвета
На парапеты немощеных улиц.
Плыву и я, – куда мой череп ляжет?
Как мной распорядится старый банщик,
Когда на траурную трель наляжет
Любимый мной и богом барабанщик?
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?