Электронная библиотека » Инга Кузнецова » » онлайн чтение - страница 4

Текст книги "Промежуток"


  • Текст добавлен: 4 декабря 2019, 10:20


Автор книги: Инга Кузнецова


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 4 (всего у книги 13 страниц) [доступный отрывок для чтения: 4 страниц]

Шрифт:
- 100% +
2. Анонимное письмо

Он пытался подговорить меня и других на мерзкое дело, которое… которое… иначе как бунтом и не назовешь. Да, он готовит пластиночный бунт, и сейчас ему нужны союзники – по крайней мере, те, что смогут его прикрыть, когда прибудет стража. Он успел смутить многих, и они будут молчать о нем, даже если вы пригрозите их уничтожить.

Они считают его героем. Его поддерживают несколько отрядов Эритро и Лейко и отдельные представители других клеточных видов. Многие, с кем он общался, подпали под обаяние его вольнодумия, увы – и это лишний раз говорит о нечеткости работы всех систем и требует урегулирования.


Я расскажу все, что знаю о нем, – и прошу учесть это в ведомости. Надеюсь, добытые мной сведения и мои скромные соображения окажутся достойны небольшой награды.

Я хотел бы увеличения обеденной дозы клеточного раствора на тридцать процентов. Мне кажется, это вполне адекватная просьба – нет, не предложение, не сделка, а именно просьба. Я не торгую информацией. Я и так бы вам все рассказал. Я верю в безупречную логику нашей системы.


Этот тромбоцит – ущербная пластинка.

У него подтерта запись общего замысла. Его план таков: ждать тревоги, ждать приказа, ждать возникновения трещины в нашем мирозданье, в теле великого божества, которого мы называем Организмом. Удержаться от восприимчивости приказу.

Не вставать вместе с другими, образуя фрагмент первичного свода и дожидаясь подкрепления. Не принимать новых стражей, трамбуя ряды. А уговорить товарищей и пройти вместе с ними в разрыв – вовне – в пустоту. Пока трещина не затянулась с помощью прибывших отрядов сверхсрочных.


Думаю, он мечтает понять суть пустоты, обволакивающей наш мир. И даже более: найти там нечто иное. Вы скажете, что я тоже заражен крамолой? Нет-нет-нет, что вы! Поверьте! Я как раз понимаю невозможность этого. Но чтобы понять вражескую логику, необходимо выявить вражеские представления. Разумеется, я считаю, что за пределами нашего мира, за пределами нашего Организма вообще ничего не может быть – даже пустоты. Потому что пределов этих нет.


Разрешите мне обезвредить его немедленно. Пока еще не поздно. Пока он не испортил замысел. Служу Единому Организму.

Подоплека

1. Безымянный палец

Умудрился порезаться, дотронувшись до стопки старых черновиков. Пора уже ему их перепрятать. Чернила выцветают, краска принтера осыпается, как траурная пыльца.

И все это оседает на мне, на братьях. Вся эта ложь, пустая игра. Ранить, хранить, хоронить. Профессор вчера был в гостях и в ударе, съязвил: «Трое в лодке, не считая Харона», – но хозяева переглянулись испуганно: уже не смешно. Он и не шутил (мне ли не знать). Когда он шутит, он отпускает нас прогуляться, размахивает нами в воздухе. А тут мы были крепко прижаты друг к другу, согнуты в три погибели. Мы были под столешницей. Нет, он не шутил. Он просто не может отказаться от привычки высекать смыслы из всего, даже из простейших лингвистических ассоциаций. Тяжелая логорея.


Страницы ранят нас по-разному. Меня как бумага, его – как текст. Будь же мужчиной, профессор: эта рука давно отрезана, ты и мизинцем на ней не можешь пошевелить. Оскорбительно, насколько это было легко: крошечное усилие над собой – и он отказался от литературы, мутировал в достойного представителя «британских ученых». Критиков, экспертов, литературоведов. Знатоков. Тех, кто о.

Тех, кто паразитирует на гнилом теле современника или ползает в пыли перед трупом классика, ненавидя и преклоняясь. Он умен и все понимает. Хотя, конечно, что такое литература? В сущности, это же кошмар. Отвратительная битва пишущего с самим собой, автора с персонажем, прозы с поэзией, буквы со звуком. Указательного и большого пальцев, держащих ручку. Мне полегче – я безымянный. Я не тщеславен.


Он не учился печатать десятипальцевым методом. Я почти не работаю – это превратило меня в запутавшегося Диогена, только без фонаря и бочки. Местного разлива, конечно. Однако этого разлива достаточно, чтобы объяснить, почему битва выведена за скобки текста, на улицы и на площади города. Я понял: литература – это апокалипсис с субтитрами (дарю, Профессор). Додекафония для глухих.

Ну и черт с ней.


И все-таки мне стыдно, что для нас с Профессором роман с литературой закончился раньше, чем это было необходимо для биологического выживания всего профессорского организма. Об этом не знают. Когда его приглашали выступать в концертные залы, на кафедры, он читал свое старое, юношеское, выдавая за новые поиски – за свежак. Я-то помнил, когда писались эти стихи. О, я любил выступать вместе с ним, в нетерпении постукивая по кафедре и толкаясь со средним братом. Я был убедителен – о, еще как! – я был обаятелен. Мы ездили по городам и весям. Создавали имитацию непрерывной работы. Мне всегда нравился тембр его поставленного голоса. И пока я сопровождал профессора, я и не заметил, как все изменилось. Произошел радикальный апгрейд на клеточном уровне: не успел обернуться – и все. Данные не сохранены.


Жалею ли я об этом сейчас? Нет. Он оказался прав. Как они раньше говорили: исторически. Знаменитая профессорская интуиция! Он успел переформатироваться заранее. Никаких черновиков, никаких учеников – нельзя оставлять следы, которые могут счесть уликами. Я перестал нетерпеливо барабанить по столу. Никакого популизма! Только респектабельная гуманитарная деятельность. И немного общественной нагрузки, совсем немного – в качестве маркера социальной адаптивности (ему это нетрудно: пара бесплатных лекций для людей, способных переламывать пальцы – эффектных лекций в невидимых белых перчатках). Я все понимаю, шеф.

2. Ростовцев

Я же говорил ему: сейчас не время вести какие-то группы. Предупреждал: Княжев, ты рискуешь молодыми, ты соблазняешь их невозможным. Ты – ладно. Пиши себе в стол (можно подумать, что княжевское плетение словес что-то меняет в истории литературы… но ладно: о мертвых или за здравие, или никак – так себе каламбур). А он возражал: у меня встроенная программа, мол, я не могу, я должен нести свет по цепочке. Это ты, говорил, можешь быть и. о. человека, а я не могу.


Свет – ну-ну. Ну и ну.


Ах, я и. о.? Так ты сначала разберись, заносчивая двуногая сволочь без перьев, что такое человек, и потом уже себе позволяй. Но что это я… что это я…


Я не Княжев. Мне есть, что терять. Майя, дети, разум, способность наслаждаться искусством. Гуманизм, в конце концов. Сберечь людей – вот что главное. Сопротивление идиотично именно потому, что увеличивает число жертв по обе стороны баррикад. А о семьях полицейских ты не подумал? Истинный гуманизм и толерантность должны касаться всех без исключения. Без исключения. Этический снобизм оппозиции не менее отвратителен, чем перегибы власти, разве нет?


Нас было трое. Княжев, Ростовцев, Ветлугин. Трое в лодке, не считая Харона. Неплохая шуточка, а? Ты не вейся, черный юмор. Мы были лидерами своих поколений. Нас пытались столкнуть, воображая себе то яркую дружбу – то явное соперничество. Но, честно говоря, мне с ними и не было нужды соревноваться. И что теперь? Старший отбросил роликовые коньки, у младшего завтра фиктивные или настоящие похороны (мне пообещали его сохранить, но я уже никому не верю), а средний, которого иные считали самым-самым (как долго я верил им!), усомнился в этом и действительно перестал быть. Харон, не смеши ты меня хоронить.


А может быть, младшего только ведут длинными коридорами, длинными коридорами? Может, выпустят вон из отечества, подвергнув пластической операции и заставив сменить имя, и он примется мирно и молча жить себе, поживать, выращивать брюссельскую брокколи? В конце концов, не всё же охватывает литература, есть еще свободные зоны для жизни… Эй, кому ты это говоришь?


Гадко, но Княжева мне не жаль.

Почти. Что же касается Ветлугина, то культ, созданный его последователями и учениками, отдавал такой дурновкусицей, что, казалось, лопнет даже не от внешнего щелчка, а от растяжения оболочки. Наша стычка послужила лишь спусковым крючком естественному ходу вещей.

Да и кто мы, на самом деле? Друзья-однополчане? Все трое знали, что это не так.

Здесь ни к чему сентиментальность. Они-то со мной не считались. Они позволяли себе.


Ничего живого не осталось между. Метафизик – какое глупое слово! – никогда не относился ко мне всерьез.

Не упоминал обо мне на заграничных конгрессах. Не знакомил со славистами, когда они еще приезжали к нам. Считал, что я не достоин? В тот год, когда он в последний раз катался в Италию, я получал – ни много ни мало – государственную премию за вклад.

Нет, даже не в литературу. Шире.

В отечественную культуру. Но он этого не заметил. Это не имело для него значения.


Не думаю, что он продвигал и собственных учеников. Да он почти не пускал их к себе! А они толпились. Вульгарные паломничества. Мне казалось, он специально создавал эту очередь, этот ажиотаж вокруг своей персоны. Позиция недоступного гуру – эффективный пиар.

И предурацкий. Меня тошнит от этого. Если я и хотел ученика, то лишь одного.


А я хотел. Мне привезли из города дурные вести: не смогли найти владельца сумки М. Ушакова, десятиклассника, чьи странные тексты поверх задачек по алгебре («Велосипедист выехал из пункта А в пункт Б со скоростью…») сбили мою уверенность в том, что поэзии больше нет. Я впервые усомнился в этом. Мне нужен этот мальчик! Уж не родственник ли он нашего советника по культуре Павла Сергеевича? Мне неловко спросить – да и опасно это. Впрочем, фамилия распространенная. Искать, искать. Сумка осталась. Велосипедист исчез. Выехав из пункта А, ни в какой другой не попал.


Нет, не гениальность (оказывается, я ее ждал: с ужасом, сомнением, надеждой, трепетом, предубеждением – все сразу). Слава богу, нет (я почувствовал все-таки облегчение). Пока только наброски, и лишь одно полностью получившееся стихотворение. Мне ли не понять. На сто процентов. Оно меня мучает. Господи боже, космос наш бесконечный, почему этот текст приснился не мне??? Дико, что его мог написать 16-летний подросток, который и Рильке-то от Гёльдерлина не отличит, потому что их книг ни в школе, ни в практичном доме его не может быть. Никак не может быть. Я переписал то стихотворение невидимыми чернилами, которые Федор привез мне из Франкфурта еще в те времена, когда Европа искала остросюжетности и культивировала шпиономанию. (Мы тогда и предположить не могли, что потом и с каким размахом начнется у нас.) Чернила загустели, я разводил их минеральной водой.


Но куда же делась эта бумага? Странное стихотворение о партии мертвых, о молчании, которое сейчас, безусловно, честней. Мое ненаписанное стихотворение, которое я, как ни силюсь, не могу вспомнить! Бросающее вызов, бросающее навзничь, отбрасывающее свет на Оруэлла и Замятина, на Хаксли и Сорокина. Опрокидывающее слишком долго возводимую границу между грубым ужасом дня и воздухом поэзии, которую я когда-то любил.


А может быть, это они подшутили надо мной? Ветлугин-выскочка и Княжев-тюфяк? (Не, Княжев не мог – слабо ему, да и зачистка группы тогда, кажется, уже прошла.) Неужели все это точно рассчитанная издевка надо мной, искусная литературная мистификация? Голова раскалывается. Придется идти к Степнову, чтоб выписал антидепрессанты. Говорят, эффективней – нового поколения. Говорят, это сразу решает все проблемы. Главное, чтоб снимали тревожность и останавливали внутренний диалог. И плевать на побочку.

Я больше не могу. Этот мальчик и этот вызов. Мне надо найти его, подмять, взять в оборот. Я поглощу его незаметно (ни слова об этом). Каков соблазн! Мое измученное самолюбие изгибается, превращается в петлю. Нельзя, чтобы кто-то понял тайную сторону этого учительства. Думаю, что всякого учительства. Ревность, зависть, зависимость, священный трепет. Как страшно, и тянет дать этому волю. Заставить себя закрыть этот файл в голове! Но все равно глухой и потрескивающий голос звучит, точно вдалеке. Слов не разобрать.

Замшевыми губами

1. Трехпалый

Начался обыск (я читал о подобном в книгах, выброшенных на помойку, и не сразу, но догадался о том, что происходит, подглядывая за движущимися фигурами сквозь стекло, мутное от тумана – с этой – и ужаса – с той – стороны), и мне стало ясно, что человеческих прав его лишили заранее, где-то за тридевять дворов, за зубчатой стеной, за которую наши обычно не летают, да и я за ней был лишь однажды. Его лишили всех прав – и даже, возможно, права смотреть на облака. И связи с теми, кого он знал, за зубчатой стеной, куда его повезут (если сразу не убьют), у него, конечно, не будет. И тогда я подумал, что смогу взять на себя эту связь. Открыть ее заново. Когда мы с Пестрым были птенцами, родители нам рассказывали легенды о голубиной почте. О том, что в давние времена люди действительно нуждались в нас. До изобретения интернета, до самолетов и поездов. В каком-то смысле мы и были их авиасообщением. А когда стали не нужны, отношения сошли на нет, и люди, не понимая нас, только и замечали, что голубиный помёт, отпуская по нашему адресу куда более дурно пахнущие слова. Родители говорили: люди когда-то ценили и уважали нас. Будем справедливы, будем помнить об этом.


Ясно, почему мы перестали летать за зубчатую стену: там придумывают массовые кампании стрельбы то по воробьям, то по голубям. Но человеческие чиновники не догадываются, что за месяцы существования с людьми бок о бок каждая уважающая себя птица овладевает их языком, многие из нас – языком человеческой масскультуры. Некоторые идут и дальше.

Во всяком случае, брошенные у метро газетенки мы читаем. Мы научились приспосабливаться к выходкам людей. Да, нас интересуют не только крошки насущные.


Стрельба по голубям. В городе накоплено столько оружия, что неудивительно, что люди хотят пускать его в ход. А так как они не подозревают о существовании развитого птичьего сознания, то и упражняются на нас. Любить людей трудно. Трудней, чем кого бы то ни было. И все же они братья наши большие. Мы все вылупились из той же крупицы земли, из которой выросло и первое растение. Перворастение, ставшее мировым древом. И все мы на нем сидим. В каком-то смысле все мы птицы. В каком-то смысле все мы люди – особенно когда несправедливы.


Нет, быть человеком я никогда не хотел. Даже представить такого себе не мог.


Но я полюбил его. Кажущегося равнодушным к существам и веществам – вернее, смотрящего куда-то сквозь и мимо нас всех. Самки у него не задерживались. Сменялись и не задерживались – даже эта, последняя, уехала, ушла, улетела. К нему вообще довольно редко заходили гости – по крайней мере, так было в то время, когда я уже возник. Каким он был раньше, я не знаю. При мне он был молчалив, неопрятен и постоянно дымил. Слишком высоко запрокидывал голову, когда шел по улице. Казалось, он не хотел встречаться взглядами с представителями своего вида.

Я думаю, он не хотел встречаться взглядами ни с кем – но он рассматривал всех украдкой. Думаю, так же он и любил.


Все началось случайно. Однажды мы отдыхали, ожидая благоприятного ветра, на карнизе четвертого этажа. И я заглянул внутрь комнаты, из которой шел свет.

Я увидел высокого и довольно худого человеческого самца, в задумчивости сыплющего пеплом на помятые листы бумаги, испещренные мелким почерком, зачирканные, зачириканные. Профиль у него был гордый, грачиный такой, черно-дроздовый, и казалось, и за спиной у него черные крылья. Или черные подрагивающие ветки.


Мне захотелось разобрать почерк, и я прижался левым глазом к стеклу. Распознавать почерки людей и переводить их на язык обще-живого понимания я научился, когда еще жил под крышей школы. Мысленно разворачивать лист – в конце концов, это вопрос зрительной тренировки. Чернила, еще не успевшие высохнуть, блестели в свете настольной лампы, и я прочел:


стада поэтов

бродили по изначальной равнине

плоской

обхватывали цветы

замшевыми губами…


Пораженный, я тут же поднялся и улетел.

Я не понял, это было о людях или, скажем, оленях. Но я понял сразу: с этим человеком происходит что-то настолько важное и стремительное, что он не успевает ставить запятые, точки или что там обычно бывает у них. Люди часто так много и так бессвязно гулят, что знаки препинания на письме требуются им для обозначения хотя бы какой-то связи между словами. Но этот человек, как я заметил потом, вообще говорил очень мало. И ему было плевать на внешние связи, потому что он преследовал НЕЧТО. Или, как будто подцепленный им, волочился за ним по земле. Я взлетел и думал о нем.

Я двигался по инерции, не обращая внимания на восходящие и нисходящие потоки воздуха.


Как я жалел потом, что не узнал все, что было записано на том листке, но больше он не оказывался ни передо мной, ни перед ним. Грачиный кружил над другими листками. Этот случай и эта невозможность заставили меня задуматься об идее времени. Они научили меня пренебрегать опасностью ради такого понимания, которое, возможно, дается вовсе не для выживания особи или вида.

Это был абсурдный принцип, выпавший из реальности того человека – ко мне.

Он волновал меня. Я чувствовал что-то непостижимое в том, как я связан с ним – с этим молчаливым, худым и гордым.


И вот теперь эти люди в сером забрали его. Моего человека-грача, человека-дрозда. Того, кто никогда не гнал меня, когда я садился на раму его раскрытого окна. Кто выходил из дома с карманами, набитыми хлебом, чтобы подкармливать наших в голодные зимние дни. Кто однажды, когда я смотрел на него через стекло, нарисовал на ладони голубиное перо, поднял ее, развернул ко мне и улыбнулся. Этот замкнутый человек не понимал моего языка, но он пытался разговаривать со мной. Его вывели со связанными руками, с черной повязкой слепого, странно перечеркнувшей бледное до зелени лицо. Я летел за машиной до самой стены и, переводя дух на крыше желтоватого здания с безвкусными белыми колоннами, проследил, как его ввели в будку пропускного пункта, ведущего во двор жутковатой башни, изъеденной язвами выщерблин, кое-где затянутых выступившим голубоватым мхом. Карнизов не было; узкие, как бойницы, окна были забраны решетками и начинались высоко. Снизу была глухая стена.


Грубая тяжесть горечи накрыла меня, когда я вернулся в наш растерянный двор. Все было обессилено, обессмыслено. Окна молчали. Я подлетел ближе и, к счастью, заметил, что маленькая форточка на кухне оказалась приоткрыта. Я сумел втиснуться и, потоптавшись на краешке рамы, сумел отодвинуть створку и расширить щель.

Пол на кухне был усеян клочками бумаги, по которым прошлись сапоги; на столе стоял графин, в застоялой воде плавали мухи.

На подоконнике сушились черные сухари, разложенные на листе. Он сушил их для себя и для нас. Я слетел вниз, начал склевывать крошки. Черствые куски хлеба сдвигались под моими пальцами, обнаруживая под собой буквы. Я растолкал сухари, расчистил пожелтелый листок. Это были его слова! Никаких перечеркиваний – чистые слова! Они уже порядком выцвели, и все же я сумел прочесть:


стада поэтов

бродили по изначальной равнине

плоской

обхватывали цветы

замшевыми губами

что-то ушло

осыпались цветы а с ними

те что толпились с нами

и всё

в исчезапии плещутся вёсны-зимы

только лета вёсла

сразу впадают в лету

стрекоза подвисла

но вот впечатывается в смолу

и это

слово любое

янтарь

а события

необъяснимы

Партия мертвых

1. Ветлугин

Они вывезли меня куда-то за город, освободили руки и сняли повязку с глаз.


– Иди, – сказал один. – У тебя полчаса. Павел Сергеич распорядился. Наслаждайся, пока можешь, придурок.


Другой распахнул дверцу и вывалил меня из машины. Я поднялся, разминая затекшие запястья, сторожа отступили. Вернее, выпали из поля моего зрения. Я хотел быть всем, кроме них. Сделать мысленную выемку – если уж не мог бежать. Куда бежать? Лес был разрежен, а ноги долго оставались ватными.

Я не боялся – просто головокружение, воздух. Я знал почему-то, что здесь стрелять они не будут.


Полчаса. Глазам было слишком ярко – ведь все эти дни они держали меня в темноте. Так как я, сквозь тяжелый воздух слыша обрывки фраз о каких-то вкрадчивых договоренностях, тупо молчал в ответ, то они решили сделать так, чтобы я как следует представил себе свою смерть. Я знал, что они о ней уже объявили. Но я запретил себе представлять что бы то ни было – и особенно будущее. Я думал о том, что реальность, конечно, фейк. Этой несвежей мысли ничто не противоречило. Потом несколько дней я думал о частностях – о смысле духоты, тесноты, темноты. Это помогало не ждать побоев. Странно – они меня не били. Оставляли тарелку с недоваренной гречневой кашей и стакан жестяного на вкус чая в проеме нижней дверцы, проделанной в двери камеры, будто для кота. И это меня не унижало. Да, мне приходилось садиться на пол, чтобы разглядеть поднос и дотянуться до тарелки. Ел я там же, на полу. В уборную приходилось проситься, вызывая охрану звонком. В параше мне было отказано. Дежурный, приближаясь к камере, рассекал тьму фонарным лучом, идущим от бронированного шлема – и казался безумным шахтером и футуристическим отоларингологом. По утрам он водил меня умываться. Вот и все.


Время остановилось. Никто меня не допрашивал, не пытал. Не знаю, было ли это подобием уважения, случайной проволочкой или следственным экспериментом – скорее, третье.

Но я чувствовал, что этот сюжет только начинается. И когда они вошли, сковали руки, завязали глаза и повели куда-то длинными, узкими коридорами (пару раз неловко я задел локтем о стену, ведомый одним и подгоняемый другим), я сразу понял, что это не финал, а какая-то навязываемая мне услуга, и они потом потребуют стократно.


И вот он – яркий, накатывающий волнами свет. Я старался не жадничать и не упиваться зрелищем впрок, а смотреть спокойно, будто я свободен. Будто. Какая большая разница между «будто» и «быть»!

Но ничего не разбирающая жажда поднялась по сосудам и ударила в мозг. Я глазел, я таращился и глазел, и не мог насытиться. Мое внутреннее зрение опрокинулось, глупые слезы застревали в отросшей щетине. Старые итальянские ботинки со стертыми кожаными подошвами запоминали случайные камешки, выползшие из-под земли корни, сломанные ветки. Ботинки задубели за дни бездействия и сейчас заискивающе и нетерпеливо терлись о пальцы, как глупые щенки, сквозь несвежие носки, но идти было можно.


Подняв голову, я увидел ворону. Она сидела на краю забора из стальных ребристых пластин. Что скрывалось за ним, мне было не интересно. Только ворона. Эта серость тельца внутри черной рамы клюва и каймы на крыльях была удивительной – матовой, теплой на фоне варварского блеска металла. Уже за одно это я так ее любил! Я смотрел на ворону долго, точно мне некуда было спешить. Я считал ворон: раз. Снова и снова: раз. Смотрел, пока она не улетела. Потом вошел в лес.


Желтые цветы, кажется «лютик обыкновенный», обыкновенными не были. Один за другим, они развернули венчики на звук шагов. За ними толпились другие, с лиловыми шапочками. Названия я не помнил. Было так тихо, как бывает в атмосфере между двумя ураганными приступами. Я шагал по упругому хаосу хвои, едва прикрытому изломанными прошлогодними листьями. Охра – береза и дуб. Соломенная трава вперемешку с зеленой. Объятья живых и мертвых.

Если бы я мог, я бы тоже сейчас сжал тебя и запутался в твоих волосах, но, конечно, для тебя я мертв. Впрочем, это случилось давно. Я надеюсь, что на похороны ты не поехала. Поверила ли ты в этот мемориальный бред, Инга? Неужели я для тебя теперь на самом деле лишь фигура бессознательного, условная, не дающая обратной связи?


Ты упрекнула меня в поразительной человеческой глухоте. Я не забыл. Поймал себя на мысли, что думаю о тебе так, точно ты в идеальной безопасности. Точно наш окончательный разрыв за пять, нет, за шесть недель до ареста – это действительно залог твоей безопасности. Но разве это так?

Я боюсь за тебя и не могу думать о тебе без горечи. Гнева уже нет.


Да и есть ли я на самом деле – или тот, кто лелеет в себе островки твоего присутствия, действительно уже мертв и не убедительней сухой травы? Черные шишки подкатывали под пятки. Я шел спотыкаясь. Запах смолы не был слишком резким. Все смягчала сырость воздуха.

Его хотелось пробовать. Птицы молчали. Казалось, они вступили со мной в тайный сговор, что они меня поняли – хотя мне это было тяжело. Я заметил: за долгие часы взаперти речь несколько раз перевернулась внутри меня. Сначала ушла слишком глубоко, а потом, фонтаном взлетев к гортани, оглушила громкостью, точно стены комнаты, в которой я был заперт, переводили ее на язык тьмы.


И сейчас, когда разом включились свет и звук, вернее светозвук, я понял, что кажущаяся тишина прежде зависела только от меня. На самом деле лес всегда говорил со мной, но не был различимо-навязчив. Он издавал нежный шум. Когда мне удалось сосредоточиться на обертонах тревоги, я понял, что вдалеке, за деревьями, лётное поле.


Передо мной в позе строящейся виселицы склонилась одна из берез. Верхушка подломилась, но не до конца, легла проволочными ветвями на землю. Полосы луба вздернулись к небу рваными краями. Ветки были сплошь в полураскрывшихся почках. Несостоявшиеся листья как будто шептали: у нас не вышло, природа, прости нас.


– Хватит, – раздалось за спиной. – Время истекло.


Жесткие руки подхватили меня под мышки и повлекли к дороге.


В машине, уже сквозь повязку, я все еще продолжал видеть лес, я видел его и сквозь веки, в камере, наяву и во сне. Я просыпался от нежности шума и думал о траве, я сходил с ума по зеленой листве. Тоска вскрылась, как река. Да, они знали, как обращаться с заключенным, которого решили сохранить – я мог только догадываться зачем. Против всей моей решимости не дышать и не двигаться встали фантастически плотные полчаса, полные звуков, запахов, цвета и абсурдной надежды, поднимающейся с колен, как примятая, но упрямо упругая трава. И это было нестерпимо.

Внимание! Это не конец книги.

Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!

Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации