Текст книги "Страдания юного Вертера. Фауст (сборник)"
Автор книги: Иоганн Вольфганг Гёте
Жанр: Исторические любовные романы, Любовные романы
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 1 (всего у книги 26 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
Иоганн Гете
Страдания юного Вертера. Фауст (сборник)
© Предисловие Ю. Архипова, 2014
© Перевод Н. Касаткиной. Наследники, 2014
© Перевод Б. Пастернака. Наследники, 2014
© Примечания. Н. Вильмонт. Наследники, 2014
Все права защищены. Никакая часть электронной версии этой книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме и какими бы то ни было средствами, включая размещение в сети Интернет и в корпоративных сетях, для частного и публичного использования без письменного разрешения владельца авторских прав.
* * *
Предисловие
Великое множество литературоведов и переводчиков посягают на наше внимание и время, определив своей культурной задачей открытие как можно большего числа «упущенных» имен и никому не ведомых произведений. Между тем «культура – это отбор», как гласит емкая формула Гофмансталя. Еще древние приметили, что «искусство длинно, а жизнь коротка». И как же обидно прожить свой недлинный век, не побывав на вершинах человеческого духа. К тому же их, вершин, так немного. У Ахматовой, рассказывают современники, неотлучные книги-шедевры умещались на одной полке. Гомер, Данте, Сервантес, Шекспир, Гёте… Этот обязательный минимум всякого образованного человека сумел удвоить только русский девятнадцатый век, добавив к списку Пушкина, Гоголя, Достоевского, Толстого, Чехова.
Все эти авторы, наши учителя, усладители, а нередко и мучители, сходны в одном: они оставили понятия-образы-типы, которые крепко и навсегда вошли в наше сознание. Стали нарицательными. Такие слова, как «Одиссея», «Беатриче», «Дон Кихот», «леди Макбет», заменяют нам длинные описания. И они повсеместно приняты как доступный всему человечеству код. «Русским Гамлетом» прозвали несчастнейшего из самодержцев российских Павла. А «Русский Фауст» – это, конечно, Иван Карамазов (в свою очередь ставший – возгонка образа-типа! – легко выклиниваемым клише). А недавно появился и «Русский Мефистофель». Так назвал швед Юнггрен свою переведенную у нас книгу об Эмилии Метнере, известном кулыурологе-гётеанце начала XX века.
В этом смысле Гёте, можно сказать, поставил своеобразный рекорд: уже давно и многие – от Шпенглера и Тойнби до Бердяева и Вячеслава Иванова – называют «фаустовской» ни много ни мало всю западноевропейскую цивилизацию в целом. Однако при жизни Гёте был прежде всего прославленным автором «Страданий юного Вертера». Таким образом, под этой обложкой собраны две его самые знаменитые книги. Если добавить к ним его избранную лирику и два романа, то это, в свою очередь, составит тот «минимум из Гёте», без которого никак нельзя обойтись пытливому читателю. Роман Гёте «Избирательное сродство» наш поэт-символист Вячеслав Иванов вообще считал лучшим опытом этого жанра в мировой литературе (мнение спорное, но и весомое), а Томас Манн выделял в качестве «самого смелого и глубокого романа о прелюбодеянии, созданного моральной культурой Запада»[1]1
Томас Манн. Собр. соч. В 10 т. Т. 10. – М., 1961. – С. 75.
[Закрыть]). А «Вильгельм Мейстер» Гёте породил целый специфический жанр «воспитательного романа», который слывет с тех пор сугубой немецкой особенностью. В самом деле, традиция немецкоязычного воспитательного романа простирается от «Зеленого Генриха» Келлера и «Бабьего лета» Штифтера через «Волшебную гору» Томаса Манна и «Человека без свойств» Роберта Музиля до современных нам модификаций Гюнтера Грасса и Мартина Вальзера, а это и составляет основной кряж означенной прозы. Гёте вообще много чего породил в немецкой литературе. В ее жилах течет кровь Гёте – если перефразировать сентенцию Набокова о пушкинской крови русской литературы. Роли Гёте и Пушкина в этом смысле схожи. Отцы-прародители мифологического размаха и силы, оставившие после себя могучую плеяду наследников-гениев с их обширным и разветвленным потомством.
Гёте очень рано обнаружил свою феноменальную силу. Он родился 28 августа 1749 года во Франкфурте-на-Майне в зажиточной патрицианской семье. Его родовое гнездо (ныне, конечно, музей) походит на горделивую крепость, разметавшую окрестные домишки в старинной части города. Отец желал для него добротной карьеры на государственной службе и отправил изучать юриспруденцию в солидные университеты – сначала в Лейпциг, потом в Страсбург. В Лейпциге его однокурсником был наш Радищев. В Страсбурге он тесно сошелся с Ленцем и Клингером, литераторами, «бурными гениями», которым судьба уготовила закончить свои дни также в России. Если в Лейпциге Гёте только пописывал стихи, то в Страсбурге он уже не на шутку заразился от своих приятелей литературной лихорадкой. Вместе они составили прямо-таки целое направление, названное по титулу одной из пьес Клингера «Буря и натиск».
Это было время перелома в европейской литературе. Бастионы классицизма, казавшиеся такими незыблемыми на протяжении долгих десятилетий, классицизма с его строгой архитектоникой известных единств (места, времени, действа), с его неукоснительной инвентарной росписью стилей, с его выпяченным морализаторством и навязчивой дидактикой в духе кантовского категорического императива, – все это внезапно рухнуло под натиском новых веяний. Их провозвестником стал Руссо с его кличем «Назад к природе!». Наряду с интеллектом с его долженствованиями в человеке обнаружили сердце с его нерасчисленными порывами. В глубинах литературной кладовой под слоем классицистов молодые писатели, побуждаемые Руссо, открыли гиганта Шекспира. Открыли – и ахнули от его «природной» мощи. «Шекспир! Природа!» – захлебывался от восторга в одной из своих первых журнальных статей юный Гёте. На фоне Шекспира их хваленое Просвещение показалось бурным гениям таким уродливо однобоким.
Хроники Шекспира вдохновили Гёте на поиск сюжета из немецкой истории. Драма из рыцарских времен «Гёц фон Верлихенген» сделало имя юного Гёте необычайно популярным в Германии. Давно уже, вероятно со времен Ганса Сакса и, может быть, Гриммельсхаузена, немецкие пииты не знавали такого широкого признания, такой славы. А тут еще в журналах и альманахах стали появляться стихи Гёте, которые барышни бросились переписывать в свои альбомы.
Так что в Вецлар, куда двадцатитрехлетний Гёте прибыл – по протекции и настоянию отца – служить в имперском суде, он явился подобно нежданной звезде. Это был маленький захолустный, по-бюргерски уютный городок в сотне верст к северу от Франкфурта, поражавший разве что несоразмерно огромным собором. Таким городок остался и до наших времен. Но теперь к собору и бывшему зданию имперского суда в качестве достопримечательности добавлен дом амтмана Буффа. В здание суда, впрочем, Гёте заглянул лишь однажды – свежеиспеченный юрист сразу понял, что в ворохе канцелярских бумаг задохнется от скуки. Пройдет более века, прежде чем другой юный юрист, Кафка, углядит «подстриженными глазами» в подобном бюрократическом монстре притягательный художественный объект и создаст свой «Замок». У пылкого здоровяка Гёте нашелся магнит попритягательнее – юная прелестная дочь амтмана Лотта. Так что, минуя здание суда, незадачливый чиновник, но знаменитый поэт зачастил в дом Буффа. Ныне в бесконечной анфиладе крохотных комнаток на трех этажах этого готического дома тоже, разумеется, музей – «Гёте и его эпоха».
Кровь Гёте легко закипала и в старости, а тут он был молод, полон нерастраченных сил, избалован всеобщим успехом. Казалось, провинциальная Лотта будет легко завоевана, как и ее предшественница Фредерика Брион, только что покинутая Гёте в обоюдных слезах в Страсбурге. Но случилась незадача. Лотта была помолвлена. Ее избранник, некто Кестнер, старательно делавший карьеру в том же судебном ведомстве, был человек положительный, но и вполне заурядный. «Честная посредственность» – как охарактеризовал его Томас Манн. Не чета блистательному бонвивану-сопернику, внезапно свалившемуся на его бедную голову. Поколебавшись, трезвая девушка Лотта предпочла, однако, синицу в руках. Пробыв всего несколько месяцев в Вецларе, Гёте вынужден был ретироваться – в отчаянных чувствах, подумывая о самоубийстве. Несколько раз он даже тыкал себе кинжалом в грудь, но, как видно, не слишком упорно, больше из художественного интереса.
Вместо него покончил с собой – на почве все той же неразделенной любви – его знакомец по Вецлару Иерузалем. А сам Гёте избавился от страданий путем всея писательской сублимации – написав роман «Страдания юного Вертера». Где и «подарил» своему герою Вертеру судьбу Иерузалема.
Роман имел оглушительный успех, небывалый, пожалуй, в мировой литературе. Если «Гёц» сделал Гёте известным всей Германии, то «Вертер» превратил его в главную европейскую знаменитость эпохи.
Вскоре тиражи изданий в Германии побьют все мыслимые рекорды, роман будет переведен на многие европейские языки, всюду – от аристократических салонов до скромных гувернерских каморок – зачитываем до дыр. С ним не расставался в своих военных походах и кумир эпохи Наполеон, прочитавший «Вертера», по его уверениям, семь раз от корки до корки. Мода на «Вертера» станет сродни лихорадке. Все денди европейских столиц обрядятся в цвета героя романа: синий фрак, желтый жилет, кремовые панталоны. Вскоре после появления романа Гёте пригласит к себе герцог Саксен-Веймарский Карл Август, приблизит, осыплет милостями прямо неслыханными – подарит роскошный особняк в городе, дачу поблизости, кучу полусинекурных должностей с немалыми доходами от каждой из них, сделает его, по существу, своей правой рукой в карликовом государстве. В Веймар к Гёте потянется нескончаемый поток паломников со всех концов Европы – чтобы только увидеть автора «Вертера». Среди них будут и наши – Карамзин, Батюшков, Жуковский, Федор Глинка. Иные, особо чувствительные, идеально отформованные «сентиментализмом» эпохи, будут даже падать в обморок, не в силах перенести чуда лицезрения того, кто сотворил им «Вертера», упование их сердца.
Как объяснить такой успех? Многие авторы, не только марксисты, но и такие, как Томас Манн, выводят его из особенностей эпохи, то есть мыслят сугубо исторически. Мол, «пробуждение весны» накануне французской революции, половодье чувств, захлестнувшее «естественного» человека, взбунтовавшегося, благодарение Руссо, против мещанской и формально клерикальной морали – плюс мода на «поэтическую скорбь», наплывавшая вместе с Оссианом на континент из Англии, подобно туману. Плюс проснувшееся достоинство маленького человека, не желавшего более сносить социальные обиды, – и хотя еще не вышедшего на баррикады, но уже в исключительных случаях предпочитавшего смерть унижению. Есть ведь в «Вертере» и такой мотив – когда герой сверх положенного приличия засиживается в патрицианском доме и пришедшие туда на званый ужин аристократы морщат нос, завидев плебея, – а тот бежит потом в поля и леса рыдать от обиды.
Все это из романа выводимо – и из всего этого роман выводим, но лишь в своей художественной, так сказать, периферии. Подобные интерпретаторы явно грешат против логики, не в силах объяснить, почему же с таким интересом читают роман и многие наши современники, совершенно равнодушные к обстоятельствам давно минувшей эпохи. Писательский Талант тому виной? А в чем же он состоит, как не в умении отыскивать непреходящее, вечное, прячущееся за случайными костюмами, всеми этими синими фраками и желтыми жилетами своей эпохи?
Любопытно, что это первым раскусил Наполеон. Вот уж кто знал толк, скажем так, в направлении главного удара. В 1806 году в Эрфурте, куда Гёте прибыл из недальнего Веймара на раут по случаю переговоров французского и российского императоров, Наполеон встретил его с распростертыми объятиями и евангельской цитатой в виде заготовленного бонмо: «Вот человек!» Затем отвел в сторону, долго выражал свое восхищение «Вертером», но не удержался и от замечания: де, все эти побочные социальные детерминанты, приведшие среди прочего героя к самоубийству, выглядят в романе не совсем оправданными привесками. Роман, по мнению великого полководца, только выиграл бы, если бы на поле боя остались только главные противники – любовь и смерть. В их роковой и неизбывной, взаимосвязанной и взаимозависимой близости. Вежливый Гёте невнятно оправдывался своей порочной тягой к универсальности, к тому, что его могучий русский собрат по перу Толстой назовет впоследствии «сцеплением причин».
Как художник, Гёте, конечно, прав. Но прав и Наполеон – как пытливый читатель. Ядро конфликта он нащупал верно. Ведь в самой сердцевине сугубо чувственной любви, ее неутолимой жажды таится не только неразрешимо загадочная печаль, но и самый погибельный соблазн. Ведь это только кажется, что пресловутая «мука любви» бывает от ее неразделенности. Мука в том, что само блаженство чувственной любви уже одной преходящестью своей напоминает о смерти. Блаженство любви словно бы втягивается в блаженство смерти как в омут. Об этом догадывались и создатели великих античных трагедий, и Петрарка, и Шекспир, и Расин с Корнелем. Но там страсти были как-то приподняты на котурны, там все герои действуют или чувствуют как титаны. Гёте первым обнаружил их в жизни каждого человека – вообще в жизни. Асоциальные особенности – прав и Наполеон – здесь не очень при чем. Дочка амтмана, может, действительно на социальной лестнице стоит повыше неустроенного пиита, но дело не в этом. В «Первой любви» Тургенева та же мука любви при равном социальном положении героев. А в «Митиной любви» Бунина социальные роли героев не просто меняются на противоположные, но разводятся по полюсам. Однако итог тот же: смерть собирает свою жатву среди невольников запредельного чувственного накала. Блаженство чувственной страсти таит в себе жало смерти. «Мы смеемся, а смерть смеется внутри нас» (Рильке). Исток запечатленной темы в мировой литературе новейшего времени – «Вертер» Гёте.
В 1788 году, словно повинуясь двенадцатилетнему звездному циклу, Гёте вернулся к роману, что-то подправил, что-то переписал. Он испытывал в это время глубокий духовный и душевный кризис, от которого искал спасения в длительном путешествии по Италии. В исповедальном письме к одному из друзей в это время он признался, что иногда сожалеет о том, что не покончил с собой, как Вертер. Вовсе не из-за того, что не встретил с тех пор более достойную барышню, чем Лотта. А потому что с тех пор больше не повторилось счастье полного слияния поэзии и правды, к которому он стремился всю жизнь. И Гёте начинал уже думать, что история с Лоттой, запечатленная в его романе, была звездным мигом его жизни. И ничего нет лучше, как расстаться с жизнью в ее звездный миг.
Что же касается самой, реальной Лотты, то она здесь как бы и ни при чем. Она – только подобье. Только случайное – весьма вероятно, что иллюзорное – воплощение некоей таинственной жизненной силы, разлитой в природе. Спустя десятилетия реальная Лотта посетила престарелого поэта в Веймаре – и оба испытали, помимо неловкости и смущения, только явное разочарование. Томас Манн, прельщенный завороженной темой преходящести всего в этом мире, написал роман об их встрече. Его «Лотта в Веймаре» словно вырезана ножницами из черной бумаги, там не герои, а тени былого. Эту прелестную, хоть и искусственную конструкцию можно рекомендовать читателям в качестве эпилога к «Вертеру». Не роман, а мечта постмодерниста!
Удивительно, но к тому времени, когда Гёте так горько сетовал на судьбу, уже были написаны многие сцены первой части «Фауста». «Вертера» Гёте писал около шести недель, «Фауста» – в общей сложности около шестидесяти лет. Вряд ли найдется в мировой литературе другое произведение, которое вынашивалось бы так долго. Всего живее работа спорилась на рубеже веков, в последнее десятилетие жизни Шиллера, в пору их дружбы. Живший в Веймаре, что называется, за углом, Шиллер благоговейно относился к грандиозному замыслу друга, в котором видел инкарнацию олимпийца. Шиллер, восхищаясь уже написанным, буквально вымаливал у Гёте новые сцены. После его смерти в 1804 году некому было подбадривать и поощрять Гёте. Но он, словно хороший стайер, чувствовал дистанцию своей жизни и окончательно завершил свой монумент уже на восемьдесят третьем году, за несколько дней до смерти.
Краткий, как выстрел, «Вертер» и монументальный «Фауст» рождены, в сущности, единым импульсом – жаждой беспредельности. И ощущение чуда помещения бесконечного в конечном и преходящем. И загадкой кратковременности этого чуда. И тоской по нему. И надеждой снова к нему вернуться, снова его испытать.
«Фауст» словно вбирает в себя «Вертера», вынося в конец жажду любви, прикосновения к «вечной женственности». А вначале дана картина иной жажды – неутолимой жажды познания. О «Фаусте» – как у нас о Пушкине – писали в Германии самые выдающиеся умы и самые блестящие перья XX столетия. И все они – от Касснера и Зиммеля до Беньямина и Гундольфа – сходились в том, что «Фауст» – это экстракт «немецкой идеологии» познания. Ибо в Германии нет более почетного звания, чем «профессор», и более глубокой веры, чем вера в науку. Вот только одной – рационалистической – науки для Германии мало, как мало для него и слепого чувства. Венцом мировоззрения Гёте – и второй части его «Фауста» – был великий синтез, собирающий как в фокусе все творческие и созидательные потенции человека, направленные и на преобразование природы, и на создание совершенного государства, то есть наиболее благоприятных условий человеческого существования. Недаром на Гёте любили ссылаться и творцы столь сокрушительных утопий XX века, как левые, так и правые социалисты. Иной раз кажется, что они кроили природу по лекалам именно Гёте. Как именно Гёте стал предшественником все более утверждающихся чаяний некоей «новой духовности», некоего синтеза разных конфессий, верований, учений.
В последние годы и месяцы жизни, словно пытаясь обезопасить свою душу, Гёте настойчиво называл себя христианином – и в письмах, и в разговорах со своим секретарем Эккерманом. Но в иные, предшествующие годы он выказывал и глубокие симпатии к исламу (особенно в период работы над «Западно-восточным диваном»), и к масонским концепциям духовного строительства, и к индийским древностям, и к античному культу «естественного» человека. Не случайно Достоевский, чуткий к таким вещам, называл его «древним язычником». Смутное слияние всего и вся, всякой жизнеспособной силы в прафеномене «вечной женственности» сродни софиологии Владимира Соловьева, которого у нас почему-то принято считать строгим философом, хотя он такой же поэт, как Гёте, только имеющий дело с иным, не образным, а «размышлительным» материалом. Вообще всякая протейность – прежде всего поэтическое свойство. Пушкина разбирают на цитаты и христиане, и язычники. И с Гёте не раз бывало, что поэтическая муза переносила его с «изма» на «изм», как бабочку с цветка на цветок. Иной раз – в продолжение одного дня. Утром он помогал Лафатеру, своему знаменитому швейцарскому другу, физиономисту и пастору, писать проповедь – и община плакала от текста Гёте, а вечером он сочинял скабрезные стишки о том, что «без вина и баб жизнь не годится ни к черту».
«Новая духовность» Гёте, растворяющаяся в смутном облике «вечной женственности», может напомнить и «мировую душу» Рериха и Блаватской. А свою теософию Рудольф Штейнер, как известно, и вовсе прямиком вывел из Гёте. Долгие годы живший в Веймаре и занимавшийся там подготовкой к изданию «философских» томов полного собрания сочинений Гёте, Штейнер так и назвал один из своих основополагающих трудов – «Введения к естественно-научным трудам Гёте, и в то же время Основание науки о духе (Антропософия)».
Да и сам Фауст занимается всеми «науками» – в средневековом смысле слова, то есть среди прочего и алхимией, и магией. Напоминающий Парацельса герой с таким именем хоть и стал предметом народных немецких легенд как ученый и чернокнижник, заключивший пакт с нечистой силой, но личность историческая. Он и в самом деле жил в XV веке и прославился даже за пределами Германии – о нем написал драму и англичанин, знаменитый современник Шекспира Марло. В небольшом швабском городке Книтлингене существует его музей, заодно вбирающий в себя и материалы, посвященные гетевскому герою.
Пакт Фауста с Мефистофелем, конечно, символичен. Все, все может темная сила – и чувственную любовь подарить, и тайным знанием наделить, но потребует за это душу. Высвободиться можно лишь непрестанным усилием пробиться, подняться к божественному свету. Тот, кто знает евангельский свет, спасен, даже если не обременен познанием – как соблазненная Фаустом (под руку с Мефистофелем) Гретхен, предстающая ближе к финалу в свите Божией Матери. «Фауст» Гёте космичен, его действие разворачивается на самых разных сценических площадках – от городских площадей до деревенских трактиров, от небесных сфер до преисподней. Свет – вот пронизывающая совершенствующееся бытие стихия («Больше света!» – воскликнул на смертном одре и сам Гёте.) Но для торжества света по-своему необходим, по Гёте, и насылающий испытания Мефистофель. Недаром он настаивает на том, что тоже «творит благо».
«Фауст» Гёте задает загадки, которые разгадывает уже не одно поколение читателей. И к каждому новому поколению он поворачивается какой-то новой своей стороной. В этом, видимо, и есть сущность тех творений, что принято называть вечными спутниками человечества. «Вечные», таким образом, – здесь не метафора.
Биографической загадкой, кстати, остаются и сношения самого Гёте с демоническим миром. Из истории литературы мы знаем, что приближение к этому миру, даже к самой теме, как правило, плохо кончалось для писателей. И Гофман, и Гоголь, и Лермонтов, и Булгаков не вынесли виевых чар и взгляда, сгорели рано, трагично. Гёте прожил долгую, полную и трудов, и утех жизнь, а когда пришли омывать его бренное тело, поразились полным отсутствием каких-либо следов увядания, – по Веймару поползли слухи, что в гробу лежало тело юноши, а не старца.
Впрочем, все так управилось, что оно обрело вечный покой под сенью православной церкви – благодаря великой покровительнице Гёте и его начинаний великой герцогине саксен-веймарской Марии Павловне, построившей православную церковь на кладбищенском холме прямо над склепом Гёте и Шиллера.
Однако мы отвлеклись – к поэтической стихии Гёте все это отношения уже не имеет. А именно стих Гёте, который один его язвительный современник назвал «доступной девицей с философской миной на лице», и есть залог его бессмертия. Упомянутое сравнение, конечно, не без (мефистофелевой) хромоты, но по-своему верно. В лучших вещах Гёте действительно есть это пушкинско-моцартовское соединение легкости и глубины. Его стих неотразимо обаятелен и давно разошелся в Германии на поговорки. В переводе, к сожалению, это ощущение легкости неизбежно пропадает, а с ним загадочным образом во многом пропадает и глубина. Не потому что перевод Пастернака плох, он превосходен, но потому, что такова уж природа поэтического перевода. Она не ведает совершенства, но лишь неустанное (прямо в гетевском смысле) усилие, направленное к нему. Поэтому перевод Пастернака, седьмой по счету, не может и не должен оставаться последней русской версией «Фауста».
В освоении этой вершины мировой литературы нас ждет еще немало открытий.
Юрий Архипов
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?