Текст книги "Лебединая песнь"
Автор книги: Ирина Головкина
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 26 (всего у книги 79 страниц) [доступный отрывок для чтения: 26 страниц]
Мимо нее проходили две пожилые дамы в старомодных накидках и шляпках – тоже «зубры из Беловежской Пущи». Одна – Вера Михайловна Моляс, жена бывшего камергера, находящегося ныне в Соловках. Другая – дочь генерала Троицкого, Анна Петровна. Она осталась с двумя детьми младшей сестры, которая была взята в концентрационный лагерь по той только причине, что муж ее, морской офицер, был белогвардеец и эмигрант. Дамы делились горестями. Моляс, грассируя, жаловалась на материальные трудности, но в печали старой генеральской дочки звучали патриотические ноты: она до самых последних дней, как святыню, хранила доставшиеся ей от отца трофеи – турецкие малахитовые полумесяцы, снятые со стены Плевны и поделенные в свое время между русскими генералами, бравшими крепость. Она не продавала их, хотя бедствовала с двумя детьми, которые к тому же болели. Но в коммунальной квартире разве можно уберечь что-нибудь? Соседи выкрали ее полумесяцы и продали их на барахолке.
– Я снесла бы их в музей, если бы знала, чем кончится! Ведь это память о славе русского оружия. Ах, ma chère, русские потеряли теперь всякую любовь к своему прошедшему! – И она прикладывала платок к глазам.
Воспитанная в самых строгих правилах вежливости, Ася встала, едва только завидела приближающихся дам. Она услышала, как Анна Петровна сказала Вере Моляс:
– Voilà la fi lle du colonel Bologovskoy, qu’on a fusillé en Crimée. Elle est charmante, cette orpheline![127]127
А вот дочь полковника Бологовского, которого расстреляли в Крыму. Она очаровательна, эта сиротка! (франц.)
[Закрыть]
«Зачем они называют меня сироткой? – думала Ася, отвечая на их вопросы о здоровье Натальи Павловны. – Все люди словно сговорились напрасно жалеть меня. У меня есть бабушка, есть дядя и тетя Зина. Я как раз очень, очень счастливая».
Когда старые дамы прошли, она вернулась к своим думам, ей хотелось скорее отнести письмо, но она знала, что нельзя уходить, пока не отнесут в алтарь Чашу, и ждала. «Завтра вынос плащаницы, – думала она, – будут петь "Разбойника" и "Даждь ми Сего странного"[128]128
Ася путает – «Разбойника» поют на службе 12 Евангелий, которая совершается вечером четверга. А «даждь ми Сего Страннаго, Иже не имеет, где главы подклонити» – слова Иосифа Аримафейского, который просит Пилата отдать ему тело Христа для похорон – это утреня Великой субботы (вечер пятницы).
[Закрыть]. Как я люблю эти напевы! Даждь ми… Господи, даждь ми Олега! Без него я уже не могу быть ни радостна, ни спокойна! Я хочу утешить его и сделать счастливым. Я буду заботиться, любить его и ласкать. Я возьму его голову к себе на грудь и поцелую израненный лоб. Я поцелую ему руку и скажу: «Это за мою Россию». А когда он будет заниматься за письменным столом, я подойду совсем неслышно и пролезу головой под его локоть. Даждь ми сего странного, иже не имеет, где главу преклоните, – у него как раз даже дома нет».
Мимо нее проковылял на руках искалеченный солдат, она остановила его, сунула ему три рубля, проговорив:
– С принятием Святых Тайн, солдатик.
– Спасибо, добрая барышня! И вас тоже, – ответил он.
Вот наконец, осенив толпу высоко поднятой Чашей, священник унес ее в алтарь. Она склонила вместе со всеми голову, а вслед за этим протеснилась к двери и, как коза, помчалась по улице. Она и в самом деле очень быстро бегала.
Глава двадцать седьмая
Солдат, причащавшийся вместе с Асей, долго после не уходил из храма, все ковылял от иконы к иконе. «Отпусти мне грехи мои, Господи, – шептал он перед распятием. – Знаю я все ничтожество мое – грешен, ох, грешен я! Но за убожество и за скорби мои прости меня, Господи! Ибо ведаешь Ты, сколько намаялся я, калека, без семьи, без дома, без лишней копейки. Все это Тебе, Господи, ведомо, за то и не внидешь Ты в суд с рабом Твоим. Погляжу вот я – все это люди из церкви домой торопятся, кажинного хозяйка егоная, али детки, али другие родичи дожидаются, а я, убогий, один как перст, и нет на Земле человека, который бы пожалел меня, пригрел али порадовал чем к празднику. Кабы я только одну ногу потерял, мог бы еще жить припеваючи. Да, видно, лютое горе – как привяжется, так и конца ему нет. Была бы жива моя Аленушка – не посмотрела бы она, сердечная, что я, как червь, по земле пресмыкаюсь, не погнушалась бы – еще пуще меня призревала и жалела, оттого что сердце было золотое ей в грудь Господом вложено. Но ведь Господь дал, Господь и взял! Со святыми она, поди, радуется теперь на небесах, может, и на меня другой раз глазком взглянет: как-то, дескать, Ефим мой мытарится? Погляди, погляди, Аленушка, да помолись за меня святым, чтобы послал мне Господь кончину – мирную, непостыдную, и упокоил в месте злачном да сподобил с тобою встретиться, – гостьюшкой желанной мне тогда покажется смерть!»
«Помяни, Господи, усопших! – говорил он перед кануном. – Жену мою Алену и сынов моих, иже без вести сый! Помяни родителей моих, Симеона и Авдотью, и полковника моего – раба Твоего Константина, благоверного императора Николая, убиенного со чадами, и всех товарищей-однополчан. Как начнешь припоминать, все-то уже все – на том свете! Пора бы и мне! Не радостно, больно стало мое житие. Опостылел весь божий свет! Опостылел и угол мой грязный да нетопленный. Лучше бы мне, кажется, в гробу лежать. Ноченьки стали больно длинные да холодные на одинокой постели, в людях нет ни Божьей радости, ни сердечности, человек человеку нонче ровно волк. Недобрые, ох, недобрые времена!»
Церковь опустела, он все не уходил.
«На трехрублевку, что дала мне барышня, куплю себе чайку, заварю крепенького да горяченького, побалую грешную душеньку. Добрая барышня! По всему видать, из бывших – енеральская или полковничья дочка. Пожалела солдатика – за Егория, видно, дала. Из себя-то больно пригоженькая – беленькая, как сахар, и вся этакая тонкая, куколка-фарфорка, а ресницы – что покрывало. На смотрах я, бывало, в каретках таких барышень видел, а теперича и нет таких. Царскую дочку Ольгу Николаевну она мне малость напомнила. Как теперь, покойница у меня перед глазами, какой подходила ко мне христосоваться в Светлое Воскресенье. Полковник – его превосходительство Константин Александрович[129]129
Старый солдат путает двух полковников Преображенского полка – великих князей Константина Константиновича (К. Р.) Романова и Сергея Александровича Романова.
[Закрыть] – в первый ряд нашей роты меня тогда поставил: знали, что я поведения смирного и собой складный, – не стыдно показать. Был ведь и я не из последних… Да – было времечко. А мне, выходит, и на судьбу роптать грешно, когда вон сама великая княжна пристрелена или придушена в двадцать лет! Упокой Господи ее душу! Россию любила: за царевича румынского сватали ее – не пошла! «Хочу русской остаться!» Вот и осталась: вместо царского венца – могилка, да, поди, и могилки-то нет. Ох, грехи наши, грехи тяжкие!»
Сторожа пришли затворять церковь, и волей-неволей он заковылял к выходу.
– Никак Ефим Семеныч! Ты, земляк? – окликнул его пожилой, со степенной осанкой мужчина, стоявший около церковного ящика.
Он узнал в нем своего однополчанина и соседа по деревне, с которым видался время от времени. Обменялись несколькими фразами.
– Вот и я сподобился приобщиться. Пойдем ко мне, Ефим Семеныч. Моя жена с чайком поджидает. Чайком с сахаром побаловать себя можно. Почитай, и коржики постные у ней припасены. Пойдем погуторим, вспомянем добрые старые времена.
Разговор и в самом деле все время возвращался к старым временам: вспоминали смотры и великих княжон; вспоминали бои с немцами под Кенигсбергом и под Двинском и с большевиками под Перекопом; вспоминали генералов и солдат – даже выпили по рюмочке за их память. Согласились на том, что Россия-матушка нонче не та – ровно бы подменили. И лета-то бывали раньше теплые, и зимы морозней, и рожь-матушка стояла прежде стеной, не то что нынче, и печки-то горели прежде жарче – видно, дров в них тогда не жалели, и косы-то у девушек были длинней и лучше, и песни протяжней, и блины масляней! А главное, люди веселей и добрее!
– Да, не та нынче Россия, не та! Спортилася. Это все жиды проклятые. Пей чай, земляк, не вешай голову, такая уж, видно, нам с тобой планида выпала.
– Да твоя-то планида, смотришь, еще ничего, Макар Григорьевич. У тебя вот комнатка есть, жена, дети выросли. Не гневи Бога. Нас с тобой и равнять нельзя.
– Дети? Эх, земляк, не знаешь ты наших семейных дедов – знал бы, не сказал. Как уходил я в германскую на фронт, Егорке моему еще шел тринадцатый годок. А в двадцатом году при взятии Феодосии довелось мне с им повстречаться. Гонят это нас красные на разоружение да переформировку. Гляжу: никак мой парнишка? Точно, он! Идет с винтовкой в красноармейской шинели и шапке, да статный, пригожий такой, нас окарауливает. Ну я его окликнул по-отечески: дескать Егорка, дескать – сын! А он мне: «Тятька! Вот ведь где нашелся! Ишь, развоевался, старый хрыч! Смотри, как бы наш комиссар не велел засадить в тебя малую толику свинца. Вот при товарищах скажу: мне царский унтер-врангелевец – не отец!» Вот оно как натравили-то, понял? С тех пор и не заявляется. А на след напасть нетрудно – в деревне наш городской адрес знают. Это, вишь, сын. Ну а с дочкой друга беда. Поля наша за партийцем уже пятый год. Парень непьющий и на всякую работу горазд, да безбожник первостатейный и к старшому уважения вовсе не имеет. Дети народились – им прозваний христианских мало показалось, они Кимом сыночка нарекли, а девочку Электрофикацей. Ким – это, изволишь ли видеть, коммунистический интернационал или другое что-то коммунистическое. Внучку-то мы с женой потихоньку от родителей в церковь снесли да окрестили, а внучок так нехристем и остался. Кабы мне кто в прежнее время наперед сказал, что у меня внук некрещеный будет, – я бы того человека, кажись бы, из избы вытолкал, дескать – не жиды мы и не татары. Не поверил бы я, что возможно такое дело. Не в жисть не поверил! Вот оно как! А что крику и ругани у нас было, как проведали они, что девочку мы окрестили! Насмерть они с нами переругались – с тех пор и глаз не кажут. Жена моя, Аграфена Кононовна, по полу каталась: «Не хочу, – кричит, бывало, – Электрофикации; Кима твоего, нехристя, с лестницы спущу!» А сердце-то болит; спечет что аль состряпает – сейчас охнет: «Вот бы внучаток попотчевать!» В баньку соберется: ах, внучаток бы прихватить, веничком попарить! Каков то мой внучек теперь? Ким! «Ах, они, безбожники! Ким!» И завоет. Опять же и от фининспектора нам покоя нет: я малость сапожничаю, зачиняю дыры, да подметки переменяю – так он житья не дает, в любой день и час открывай окаянному! Лезет колодки пересчитывать. Налог прислал – думал, ввек не выплачу! Продали женин салоп, самовар да кольца обручальные – рассчитались. «Довольно, – думаю, – пойду-ка лучше на завод». И уж был устроившись, так ведь выгнали! Подал я, видишь ли, в союз, проработав положенное время, ну а там, прежде чем принять, собрание актива, и меня, значит, на проверку, да как дознались, что унтер царского времени, пристали: «Где был в Гражданскую, зачем служил в Белой армии? Ты-де изменил рабочему классу». – «Я, – говорю, – служил верой и правдой, кому присягнул: рабочим до тех пор я никогда не был; коли вы теперь меня в свою рабочую среду примете, буду и на вас работать так же верно, как служил моему государю императору. Вы, – говорю, – по моей царской службе видеть можете, что я не перебежчик и не проходимец, а человек верный». – «А зачем сапожную мастерскую держал?» – кричат мне. «Дураки вы, дураки, – говорю, – жить мне чем-то надо?» Тут один безусый паренек как вскочит: «За тобой, – кричит, – выступает звериная морда врага рабочего класса!» – «Ничего, – говорю, – за мной не выступает, окромя твоей глупости!» Разгалделись они, и пришлось мне брать мое заявление обратно. Ну а ден через пять сократили, как враждебный рабочему классу элемент. Снова за сапоги взялся, малость только похитрей стал: готовую обувь держу в печке али в буфете горохом засыпаю. Всю молодость провоевал – вот уж не думал, что под старость, ровно вору какому, изворачиваться придется. Опять же и квартира коммунальная – соседка заела. Ни к плите, ни к ванной жену не допускает, поедом ест. «Только сунься, – кричит, – я ваших заказчиков считаю, сейчас фину сообщу!» Что ты тут будешь делать? Вот и сидим тише воды ниже травы. Ночью с боку на бок ворочаюсь. «Господи, – думаю, – кабы я что дурное делал, а то за свой же труд такую муку терплю». Отчего ж это раньше ни коммунальных квартир, ни фининспекторов не было? Заработал человек, и слава тебе господи! Захочу – один в целом доме живу, и никто мне не указчик! Да и то сказать, во всех странах, слышал я, памятник неизвестному солдату поставлен, а у нас вот как травят бывших фронтовиков… Да ты что это, Ефим Семенович, так призадумался, что ровно и не слушаешь?
– Дело такое, браток… Посоветоваться мне с тобой, что ли? Своего ума ровно бы и не хватает. Помнишь ты, был у нас в полку Дашков – поручик, сын нашего корпусного генерала?
– Помню, как же! Дмитрий Андреевич, не поручик только, а капитан.
– Э, нет! То старший братец егоный. А этот только из учения вышел, когда к нам в полк прибыл. Мы тогда под Двинском стояли. Я в его взвод попал, коли помнишь, да потом так с ним и провоевал не только немецкую, но и всю Гражданскую. Ничего, в нашем взводе его любили. Чтобы этак попросту, по-свойски с солдатами – нет, этого за ним не водилось; с нашим братом особенно не якшался, но в обиду своих людей не давал – очинно всегда заступался, а как получит посылку из дому, так всегда раздаст – и сахару, и табаку, и чаю. И себя не берег, надо правду сказать: на всякое опасное дело вызывался. Говорил, бывало: «Я заколдованный, меня пули не трогают». И в самом деле, четыре года под огнем и все цел оставался – ни царапинки. Зато потом и досталось же ему разом. Наш взвод без шапок стоял, как укладывали его на носилки. Думали, всё, помирает. У него денщиком был Василий Федотов. Он его на руках в часть принес – в секрете они, что ли, были? Ты Василия помнишь?
– Помню! Рубаха-парень! Он, говорят, в лагеря исправительные попал, да там и сгинул. Ну, так чего же ты начал про поручика?
– Так вот, видишь, месяца этак три тому назад в самые-то это морозы повстречал я его благородие на базаре. Подивился, завидевши: я его в «заупокой» вместе с их превосходительством папенькой поминаю, а он жив, оказывается! Шинелишка заплатанная, сам – краше в гроб кладут. Тоже, поди, из лагеря – ведь их, господ офицеров, хватают безо всякого сожаления: вы-де оплот старого режима, а этот же еще генеральский сынок. Ну, постояли, поговорили да и разошлись всяк в свою сторону. А вот теперича… – И солдат рассказал про Злобина и его настойчивые расспросы по поводу Олега. – Сдается мне, не следит ли доктор за моим поручиком? Нашел меня в больнице, заговорил о том, о другом, да все норовит свернуть на поручика. Адрес спросил; на дом ко мне заявился, выложил на стол десять рублев да снова на то же поворачивает. А теперича вон что выдумал: послезавтра, в Великую субботу, должен это я в полвосьмого как из пушки явиться на Моховую улицу к воротам дома тринадцать. Там меня посадят у стенки. Ровно в восемь выйдет из подъезда человек и агент ихний переодетый, остановит его и попросит закурить, а я должен глядеть в оба и после отлепортовать, кто этот человек – поручик ли Дашков али кто мне незнакомый. Хорошо, коли нет, а коли и в самом деле окажется поручик Олег Андреевич, как бы мне иудой перед ним не выйти? Почем знать – может, он скрывает свое имя? Он просил меня никому о ем не сказывать, а я вот по дурости моей сболтнул доктору, да не в добрый час, видно, сболтнул и недоброму человеку. Спервоначалу я думал: может, приятели они с доктором, что он этак разыскивает поручика, да теперь выходит что-то не то, чем-то другим пахнет! Что скажешь, Макар Григорьевич?
– Скажу я тебе, дело дрянь. Беспременно выслеживают. Ничего другого и быть не может. Услышал от тебя, что знаешь в лицо, ну и пристал, как банный лист. Советую тебе, браток, вон выходить из этого дела, а то и в самом деле предателем соделаешься. Сегодня вон об Иуде в церкви читали… Теперича у нас шпиков этих самых до черта развелось. Деньги, говорят, зашибают большие, за то и творят дела. Видно, и доктор твой из таких же. Посулил чего?
– Для начала – место на койке и хороший санаторий. Подлечим, говорит.
– Ну, это для начала, а там подговорит пособлять ему, и из трясины этой ты ввек не выпутаешься. Берегись, браток! Не дело для старого солдата выдавать боевого товарища – генерал ли, солдат ли, поручик ли – все едино.
– Вестимо, не дело, я про то и толкую. Сегодня, как к Чаше подходил, так меня ровно что в сердце – толк: к Святым Дарам подходишь, а завтра будешь человека губить? Ему же никак не больше тридцати; почитай, жена, дети маленькие… К тому же и по книге моей, только на его раскрою – сейчас выходит насильственная кончина. Это все одно к одному! Никак нельзя выдавать! Только как бы мне это половчей спроворить? Вовсе к им не пойтить – так ведь завтра же явится каналья доктор и снова начнет нудить.
– А ты пойди, отлепортуй: явился, мол. А потом говори: не знаю и не знаю этого человека. Как они тебя уличить смогут? Легко, что ль, в оборванце узнать офицера, да еще десять лет спустя?
– Ладно, так и сделаю. По крайности, хоть совесть будет спокойна. Только б он сам не заговорил со мной, а уж без санатория обойдусь. Старому солдату предателем соделаться, да еще в Великую субботу, – ни в жисть не будет этого! Спасибо, браток, что поддержал ты меня на добром решении. Не пора ли нам к двенадцати Евангелиям собираться?
Глава двадцать восьмая
Мысль, которую он высказал Елочке: «Больше я туда не пойду» – крепко засела в голове Олега. «У меня не осталось ничего, чтобы могло привязать меня к жизни. Ася одна могла это сделать. Эта девушка такой высокой пробы, что даже в прежней среде ради нее стоило бы перестреляться не одному десятку мужчин, а теперь это драгоценность редчайшая. И в ней начало просыпаться ко мне что-то: доверие, ласка, сочувствие… Ее светлые излучения могли бы возродить меня от тоски. Я только что поверил во что-то лучшее впереди… И вот все кончилось, едва только успело начаться. Зачем жить? Чтобы каждый день мучить себя мыслью, что я мог бы провести его с ней? Или: что было бы, если бы не было Октябрьской революции? И каждый день ждать нового приглашения к Нагу? Нет, больше не хочу! Все религии утверждают, что самоубийство не выход, а страшная ошибка, которая повергает душу человека в самые темные слои потустороннего мира… И все-таки это одно, что мне осталось!» Он пробовал читать, но взятый им томик стихов о Прекрасной Даме снова возвращал его мысль к Асе. Как человеку, у которого поранен палец, кажется, что он задевает им о каждый предмет, так ему казалось, что каждое стихотворение бередит его душевную рану.
Своей душе, давно усталой,
Я тоже верить не хочу.
Быть может, путник запоздалый,
В твой тихий терем постучу, —
будто говорил он ей.
Мой любимый, мой князь, мой жених, —
будто отвечала она ему.
Он оставил книгу и лег лицом в подушку. Но если он не думал об Асе, он думал о матери. Издевки следователя расшевелили старую, незаживающую боль. Он представлял себе, как это было. «Мама извелась от тоски и беспокойства за нас. Она, может быть, надеялась, что в Петербурге что-нибудь сможет узнать или хотя бы увидеть родных и друзей. Одиночество, надзор и эта жизнь в избе стали невыносимы. И вот однажды, как только смерклось, мама стала собираться. Одела, наверно, ту тальму с капюшоном, которую обычно носила в Вечаше, а в руках у нее был бисерный ридикюль и в нем наши фотографии. Она и ее Василиса побежали глухими тропинками на полустанок. Рекс, конечно, сзади. А там кто-то из железнодорожных служащих выдал… Они нас знали, всегда бывали так подобострастны… но… времена переменились! Комиссар Газа… латыш, наверно… Эти комиссары почти все латыши и евреи. Может быть, если бы не этот Газа, маме удалось бы спастись: ведь она не была приговорена трибуналом, как отец. А этот Газа со своими полномочиями, конечно, счел долгом расправиться. Революция была бы в опасности, если бы он не расстрелял одинокую замученную женщину! Мама, моя святая! Моя красавица! Что она пережила, когда эта свора набросилась на нее! „Княгиня не произнесла за все время ни слова“ – узнаю маму в этой выдержке! Небо было, наверно, по-осеннему, багровое и слышались железнодорожные гудки… Одна Василиса пыталась заступиться… Ни мужа, ни сыновей, ни преданных слуг… Буду верить, что расстреляли тотчас же!»
Но хоть он и говорил «буду верить» – против воли возникали сомнения: следователь упоминал о полустанке, о горничной и о собаке – стало быть, что-то знал.
«Нет, не могу! Кончать, скорее кончать! Теперь же, завтра же! Эх, жаль револьвера! Это единственный способ, которым я мог бы действовать с полной уверенностью. Все остальные ненадежны, и уж хуже всех городской транспорт: всегда не во время явится спаситель, который помешает, или шофер затормозит в последнюю минуту, а там – больница, и майся инвалидом. Нет, тогда уж лучше веревка. Это немного по-плебейски, но зато ничем не рискуешь: ни толпы зевак, ни увечья; не удалось – пробуй еще раз. В лесу деревьев довольно – всегда можно найти крепкий сук!»
Голоса Нины и Мики привлекли его внимание:
– Нет уж, в школу ты не суйся! – кричит Мика. – Мне и без княгинь достается, а ты, с твоими ухватками, только покажешься, так мне и вовсе житья не будет! Оставайся лучше дома, ваше сиятельство!
Натянутые нервы Олега не выдержали, он сорвался с дивана и выскочил в коридор:
– Мика, иди сюда! – и втащил мальчика за плечи в комнату. – Ты как смеешь издеваться над сестрой и трепать с таким неуважением наше имя и титул? Твоя сестра вышла по любви за благороднейшего человека, который отдал жизнь за Родину! Разве было что-нибудь позорное в ее браке, что ты смеешь ее так попрекать? Ей нелегко было вырастить тебя. Другая на ее месте давно бы отправила брата в детский дом. Посмотрел бы я на тебя тогда – каким ограниченным и забитым ты бы вырос! Ты непомерно неблагодарен и дерзок!
– Олег, Олег, нельзя так говорить! – воскликнула Нина, вбегая вслед за Микой.
– Я не вмешивался до сих пор в ваши отношения с братом, Нина, но он затронул наше имя, а с меня довольно издевок над нашей семьей. Если я еще раз услышу что-нибудь подобное, Мика, ты получишь от меня такую затрещину, что своих не узнаешь! Хочешь на кулачки? Ты, кажется, воображаешь, что у меня сил нет? Да я справлюсь с тремя такими, как ты! Подойди только!
– Олег, успокойтесь! Что с вами? – твердила испуганная Нина. – Уверяю, что эти издевки только по моему адресу: он не хочет допустить меня поговорить с учителями, а между тем к нему настолько несправедливы, что пора уже вмешаться кому-нибудь.
– Нина не хочет понять, что сделает только хуже, – вмешался запальчиво Мика. – Они занижают мне отметки, а на мои возражения откровенно заявляют: «А зачем носишь крест на шее?» или: «Не первым же учеником делать княгининого братца!»
– Это говорят с кафедры педагоги? – перебил Олег.
– Педагоги. Особенно политэкономша и физик.
Нина и Олег смотрели друг на друга.
– Что за возмутительная травля! – воскликнул Олег. – Разрешите, Нина, вмешаться мне. Я не стану объясняться с педагогами, а добьюсь директора и заставлю его ответить мне, есть ли распоряжение сверху, из роно, травить мальчика за происхождение и родство? Посмотрим, что он ответит мне на ребром поставленный вопрос! Если нужно будет – пойду в роно.
– В качестве кого же вы пойдете? Не знаю, удобно ли? Родственником вы называться не можете… – Нина возражала, а Мика молчал. Олегу ясно стало, что они опасались бури, которую он намеревался поднять, и предпочли обойтись без нее.
– Впрочем, как хотите, я не настаиваю, – сказал он тотчас же и подумал с горечью: «И зачем я вмешиваюсь в чужие дела? Если бы Мика был сын Димитрия – тогда другое дело! Но судьба мне не оставила даже этого ребенка. Я с моими услугами не нужен никому».
Мика прервал его мысли:
– Вы лучше скажите Нине, чтобы она сама-то меня не грызла. Сколько мне от нее достается за крест! – сказал Мика.
– За крест, от Нины?!
– Да! Она каждый день приступает ко мне то с просьбами, то с угрозами, чтобы я снял его с шеи.
Олег повернулся к Нине, которая начала бормотать оправдания, которые сводились к тому, что она хочет оградить от неприятностей Мику же.
– Не мешайте мальчику, Нина, остаться честным перед самим собой. Его принципиальность послужит примером для других. Нельзя же всем до одного измельчать и исподличаться.
И, не дожидаясь ее ответа, он вышел из комнаты.
За ночь, которую он провел без сна, план его окончательно оформился и утрамбовался в его голове: завтра после работы он зайдет купить веревку покрепче и поедет в Царское Село, как будто затем, чтобы подышать воздухом. Там пройдет в Баболовский парк, который всегда такой пустынный, и там… сделает, что задумал. Перед этим опустит в почтовый ящик письмо для Нины, в котором объяснит все… Решение было твердо, но утром, когда он поднялся, ему внезапно пришло в голову одно соображение: через два дня зарплата, Нине так трудно с деньгами, Надежде Спиридоновне он должен за разбитые блюда… С какой стати дарить ненавистному правительству выслуженные им деньги? «Промаюсь еще два дня, получу зарплату и оставлю ее Нине, а если за это время придет приглашение к Нагу – просто не пойду. С того света к ответу не притянет: руки коротки!»
Это было во вторник, на Страстной. Вечер вторника и среду он провел все в тех же мыслях и как мечту носил с собой свой план. Вечер в парке представлялся ему непременно ясным и тихим. Там серебряные ивы и вековые дубы напоминают Вечашу; он пройдет под ними спокойно, совершенно спокойно, гуляя. Никто его не увидит, не будет торопить… Но в четверг вдруг замучили воспоминания… Они шли, как морская волна, одно за другим: придет, подержит на гребне и отхлынет… Почему-то с особенной силой вспоминалось раннее детство: прогулки в Вечаше, приготовления к Пасхе, игры, шалости… Несколько раз его мысль возвращалась к тому, как дорого стоило его рождение матери: боясь повредить младенца, она отказалась от наложения щипцов после тридцати шести часов мучений, когда все окружающие уже отчаялись в благополучном исходе… А он вот теперь собирался прекратить эту жизнь, данную ему с такой любовью! Но он заглушил в себе голос совести и, назвав малодушием все эти мысли и колебания, запер их на ключ.
В пятницу утром он получил наконец зарплату. «Итак – сегодня!» – сказал он себе, расписываясь в получении денег. «Постараюсь уйти пораньше».
Моисей Гершелевич назначил производственное совещание в своем кабинете. «К чему мне оставаться? – сказал себе Олег. – Комедия этих совещаний, в которых все заранее решено, меня нимало не интересует, а неприятности, которые могли бы меня ждать в случае неповиновения, мне уже не страшны!» И на виду у всего правления, собиравшегося в кабинете шефа, пошел к выходу.
– Казаринов, вы куда? Попрошу остаться! – начальственно окликнул его Моисей Гершелевич.
– Куда вы, товарищ? – окликнула его еще другая портовая шишка.
Олег обернулся на них, и вдруг на него нашло озорство. «Нате, скушайте!» – подумал он и сказал громко:
– Куда я тороплюсь? Сегодня ведь Страстная пятница – хочу приложиться к плащанице! – и посмотрел на всех, как будто желая увидеть, не сделаются ли корчи с этими жидо-азиатами и русскими отступниками.
Корчи не сделалось, но лица у всех вытянулись, и глаза опустились. На каждом из этих лиц, казалось, было написано: «Товарищи, да никак он с ума сошел. Караул! – не знаю, как реагировать». Олег усмехнулся, оглядывая их. «В моем положении есть, однако, и свой плюс, а именно: мне нечего опасаться! Оригинальное для советского служащего состояние! Я осмеливаюсь им напомнить о большой тысячелетней культуре старой России, которую они ненавидят и желали бы вовсе вычеркнуть из памяти и в которой этот день был единственным и неповторимым в году», – думал он, выходя из учреждения.
Он говорил с ними шутя, чтобы их побесить, но пока он ехал в трамвае, мысль о вынесенной на середину храма плащанице, на которой лежат живые цветы, около которой горят свечи и толпятся молящиеся, встала настойчиво в центре его сознания. Он не был у плащаницы все те же десять лет, роковые в его жизни. «Зайду на минуту в церковь, приложусь сначала, а уж потом…»
Поразительная картина ждала его около церкви: ему еще не случалось наблюдать ничего подобного, так как все последние годы он провел вне города. Вокруг церкви, извиваясь вдоль садовой ограды, стояла очередь к дверям храма. Пожилые интеллигентные мужчины, простолюдины, бабы в платочках, дамы в туалетах, которые пятнадцать лет тому назад были последним криком моды, сшитые у Вога и у Брисак, – все серьезные и тихие, терпеливо ждали своей очереди под медленно накрапывающим дождем. Многие стояли с детьми, мужчины почти все стояли с обнаженными головами – даже те, которым было еще далеко до церковных дверей. Олег тотчас уяснил себе, в чем тут дело: ведь в этом огромном городе осталось пятнадцать открытых церквей вместо нескольких сотен – вот почему такое стечение народа. Это та Русь, которая не дала за полтора десятилетия изменить себе и лицо, и сердце. Он тотчас же занял место в очереди и подумал при этом, что, если бы он был неверующим, он встал бы ради этого молчаливого протеста. Но торжественная тишина ожидания сообщилась понемногу его душе, и сонм воспоминаний опять закружился в сознании. В детстве у него был хороший голос – высокое чистое сопрано, и, когда он поступил в корпус, он был отобран в хор кадетской церкви, где пел, пока в четырнадцать лет голос не начал ломаться. Он вспомнил, как на Страстной пел в трио в стихаре посередине храма «Да исправится молитва моя», и мать приходила в этот день в церковь послушать его. Какие они были тогда еще невинные, все трое, – и ему вспомнились херувимы, которые сидят у ног рафаэлевской Мадонны! Фроловский выносил свечу из алтаря, тоже в стихаре, с самым благоговейным видом, но это не помешало ему вечером этого же дня, заманив Олега в пустой класс, наговорить ему всевозможных вещей по поводу того, откуда берутся дети… И как будто разом что-то разрушилось в восприятии мира, целая гамма невидимых лучей угасла, что-то словно подменили во всем окружающем. Отправляясь на Светлое Воскресенье домой, Олег думал, как будет смотреть в глаза матери: ему казалось, что она при первом взгляде на него поймет, что он уже не тот. Теперь он мог только улыбнуться, вспоминая свою душевную растерянность в те дни. Когда после двухчасового ожидания подошла очередь Олега приблизиться, он, вспоминая свое преступное решение, не осмелился коснуться губами священного изображения, а приник к нему только наклоненным лбом…
Когда он вернулся домой, то запечатал прежде всего письмо к Нине, которое приготовил накануне: «Дорогая Нина, я не вернусь – так будет лучше для всех вас. Я не вижу ни цели, ни смысла в своем существовании. Простите, если я огорчаю Вас. Я думаю теперь, что мне лучше было не появляться вовсе на фоне Вашей жизни: этим я бы избавил Вас от многих тяжелых минут, которые подошли к Вам со мною. Не упрекайте себя ни в чем: Вы сделали для меня все, что могли. Вы найдете в ящике стола мою зарплату – пусть это будет для Мики на лето, за вычетом долга Н. С. Ваш Олег Дашков». Запечатывая это письмо, он думал: «Бросив его в ящик, я этим отрежу себе дорогу к отступлению». Впрочем, он не видел в себе ни капли колебания – церковные веяния слегка освежили душу, но не изменили ничего. Он взглянул в последний раз на комнату. Стал шарить по карманам. «Веревка здесь. Так. Денег на обратную дорогу не нужно – эти три рубля лишние, прибавлю к Микиным. Авторучку оставлю Мике, портрет мамы возьму с собой, посмотрю в лесу. И пусть будет на мне вместо иконки или креста». Он только что хотел снять со стены портрет, как вошел Мика. Взглянув на лицо мальчика, он подумал: «Мальчик симпатичный, честный, живой и умный, немного запальчив и груб, но это пройдет с годами. Я мог бы пригодиться ему, но ведь он мне чужой». И он опять подумал, что, если бы остался жив ребенок Нины – сын Димитрия, ему было бы для кого жить, а так все, решительно все гонит его из жизни! Ему не хотелось заводить разговора, но Мика заговорил первый:
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?