Текст книги "Холод черемухи"
Автор книги: Ирина Муравьева
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 14 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
Алиса Юльевна вдруг поняла, что детки её – эти странные сестры с кудрявым младенцем в руках пьяной Таты – совсем не боятся, что скоро погибнут, и Тата от этого так веселится, от этого и наглоталась спиртного, а Дина лежит на полу, – им неважно: кричи не кричи, простирай к морю руки…
Внутри своего сна, а может быть, что и не сна, а виденья (настолько всё было отчётливым, ясным!), Алиса Юльевна попыталась открыть глаза, вернуться обратно в осеннее утро, в Москву, в свою комнату, но не получилось. Как будто бы ей приказали: запомни.
Море, во глубине которого висел призрачный корабль, начало быстро менять цвет, чернеть и местами краснеть, и корабль, такой невесомый и хрупкий на красном, спокойно и просто готовился к смерти. Вода, морщинистая, как кожа древнего животного с картинки в учебнике, обнимала его со всех сторон, она поднималась всё выше, доставала до самой палубы, и грохот её глубины – настойчивый, медленный, властный и громкий – почти заглушал Танин смех, лепет сына Илюши… Вдруг хищно, восторженно, неумолимо сверкнула холодная синяя молния, и тут же, сомкнув горизонт чёрным блеском, наставшая ночь или смерть – кто их знает? – над жёсткой водой приподнявши корабль, его осветила с таким обожаньем, с такою нездешней прощальной любовью, что даже Алиса во сне разрыдалась.
Всем известно, что Февральская революция в Москве прошла весьма тихо, почти и беззлобно. А главное: все ликовали. Ведь люди не требуют многого. Побольше прекрасных воззваний, побольше! И криков побольше, взволнованных криков. Всем хочется праздника и перемены, ведь жизнь, как посмотришь с холодным… С холодным? Откуда же, Господи, холода столько?
В октябре ни о какой тишине и речи не было. Кровопролитные уличные бои не обошлись без артиллерии, Кремль и Арбат были заняты юнкерами Александровского военного училища: защищали молодые орлы Временное правительство, дрались как могли. Как всё изменилось, однако! Как быстро! Весною сдавали экзамены, обсуждали образцы тканей для будущих френчей и кителей. Готовились к жизни, прекрасной до дрожи. И главное: шпоры. Чтоб с лёгоньким звоном. Ведь как будет сказано в стихотворенье? «И слаще всех песен пропетых мне этот исполненный сон, качание веток задетых и шпор твоих лёгонький звон…»
Лучшие, кстати, шпоры изготовляли в мастерской Савелова на Каменноостровском проспекте в Петербурге. Савелов, сердитый лицом человек с голубыми глазами, потратил всю жизнь, пока не нашёл такую пропорцию серебра и стали для колёсика, что шпора звучала почти колокольчиком. Зачем колокольчик? А как же? Вот лунная зимняя ночь. Тишина. Лечу к даме сердца, не чувствуя вьюги. Пришпорил коня. Снег блестит серебром. Взбегаю по лестнице. Шпоры запели. Ты слышишь их музыку? Ты меня ждёшь?
По звону-то и узнавали безумцев.
В подъезде одного из домов по Староконюшенному переулку стоял самовар, и дамы поили защитников чаем. Во всей Москве не было сахару, но был ещё мёд. От мёда и дам становилось теплее. У Никитских ворот несколько дней горели два больших здания. Никто не спешил их тушить. Пусть горят. К военному госпиталю, расположенному в доме на Большой Молчановке, днём и ночью на грузовиках подвозили раненых. Их стоны качало октябрьским ветром. Казалось, у стонов был цвет. Тёмно-бурый. Такой же, как мёртвые, бурые листья.
Доктор Лотосов сутки проводил в госпитале, спал два-три часа в своём кабинете и снова к столу: оперировать. Таня всю неделю не выходила из дому: у Илюши была корь. Обсыпанный сыпью, похожей на мелкие ягоды бузины, ребёнок капризничал, плакал, и Таня тревожилась. Телефон не работал, никакой связи с Александром Сергеевичем не было. Няня и Алиса знали о происходящем в городе гораздо больше, чем она, и няня утверждала, что это и есть конец света. Алиса Юльевна, смеясь и всхлипывая, пересказала Таниному отцу, как дворник сказал вслед двум спорившим господам, которые, жестикулируя и перебивая друг друга, кричали на весь Большой Воздвиженский:
– Нет, нет! И не спорьте! Наш долг, наша честь: довести страну до Учредительного собрания!
А дворник отплюнулся:
– И ведь до чего довели, сучьи дети!
Отец схватился за голову и захохотал. Глаза были красными и воспалёнными. Алиса обтёрла его голову мокрым полотенцем, сама принесла из кухни самовар, заварила чай, и он поцеловал у неё руку.
Потом убежал. Опять в отдалении где-то стреляли.
– Вот и помяните мои слова, – сказала няня, – нынче такие времена, что все с пистолетами будут ходить. Раньше в карманах платки носовые держали, табак, папиросы, а нынче одни пистолеты.
Сидели в столовой, едва тёплой: дров хватило только на то, чтобы протопить Илюшину комнату. Мама была в Финляндии, письма не доходили, Дина – в Италии с мужем. Последнее письмо её Тане пришло две недели назад, короткое:
– Не думала я, что стану предметом такого тяжёлого помешательства. Я бы, наверное, любила его, если бы не эта постоянная страсть ко мне, которая выражается то в гневе, а то в нескончаемых ласках. Мне тошно и то, и другое. Иногда я жалею его. И так сильно жалею, что чувствую себя одну во всём виноватой.
Скучаю по дому, тебе и Илюше.
Сестра твоя Дина.
К письму была приложена фотография: Дина в огромной чёрной с белым ободком шляпе, в белом широком платье сидела в плетёной качалке и очень печально смотрела прямо на Таню своими широко расставленными глазами. У самых её ног, прижавшись виском к худому, отчётливо проступающему под платьем колену, сидел Николай Михайлович Форгерер, отпустивший волосы почти до плеч, что совсем не шло ему и делало его старше. На губах Николая Михайловича бодрилась усмешечка, но выражение умных и тёмных глаз совсем не подходило к ней: взгляд был полон гнева, больной, вопрошающий.
– Зачем он ей, старенький? – тяжело вздохнула няня. – Во внучки сгодится. А может, и верно, что старым прельстилась. На что молодой-то? Пристрелют их всех. Поставят соколиков в ряд да пристрелют.
Ночами Таня просыпалась, слушала Илюшино дыхание. Кроватка ему становилась мала, и теперь Таня часто перекладывала его к себе, укутывала своим одеялом, и ей вспоминалось, как, будучи сама маленькой, она укладывала рядом с собой любимую куклу и делала вид, что одеяла не хватает на обеих, что идёт война и кукла – её ненаглядная дочь, которую надо спасать, укрывать… Она так глубоко заигрывалась, что часто и засыпала, вся в слезах, обнявши фарфоровую розовую девочку с шёлковыми ресницами, и щёки фарфоровой девочки ещё были долго чуть тёплыми, влажными от Таниных слёз…То, чего она не понимала раньше, вдруг стало простым и понятным. Она сама, мама и Дина – несчастны и будут несчастны, им это, как няня сказала, «с пелёнок заначено». Мама не дом поехала продавать, мама сбежала от пустоты, пытаясь себя обмануть, мужа, дочек, но больше всего – пустоту, которая высасывала мамино сердце, тянула губами его из груди, как тянут густой шоколад, обжигаясь… И Дина такая же.
Она тосковала по маме и Дине и, не успев по-настоящему испугаться того, что происходило в городе, ещё не поняв этих выстрелов, чувствовала, что ей всё страшнее и страшнее без них в этой комнате, где она лежала рядом со своим ребёнком, обсыпанным сыпью, дышала в его светло-русую голову, и всё было так же, как в детстве, но только теперь вместо куклы был мальчик.
Клинику Алексеева, в которой долгие годы служил доктор Александр Сергеевич Веденяпин, пришлось в срочном порядке отдать под военный госпиталь, а всех этих хрупких душевных больных, прежде довольно свободно размещённых в красивом доме и очень вольготно живущих в гуманных, весьма человеческих, добрых условиях (ибо таковым было требование, изложенное в завещании доктора Алексеева, зарезанного одним из своих пациентов в момент неожиданной злобной фантазии), всех этих больных собрали вместе в одной большой зале, уставили её походными кроватями, кормить стали скудно, а силы врачей и сестёр пошли на то, чтобы помочь раненым, кричащим от боли и залитым кровью.
Грустные сумасшедшие пациенты вопреки опасениям медицинского персонала не подняли восстания и не поубивали друг друга, а вовсе напротив: выходили парочками в коридор, прислушивались к стонам и крикам, доносящимся и сверху, и снизу, психические болезни их как-то вдруг отступили, стесняясь своей несвоевременности, и те пациенты, у которых после душа Шарко и порошков, вызывающих сонливость, была ещё капля здорового смысла, начали старательно помогать сёстрам: подавали раненым судна для оправки, обмывали умерших, живых научились кормить жидкой кашей и нежно им пели романсы и песни.
Александр Сергеевич был даже рад тому количеству работы, которая навалилась на него, ибо в таких обстоятельствах не было не только возможности напиваться, но времени просто умыться и то уже не было. Ни в понедельник, ни во вторник он так и не вырвался домой, а вырвался только в среду, причём рисковал даже жизнью, пробираясь к себе на Малую Молчановку из центра. Стреляли из всех подворотен. В городе почти не сомневались в том, что большевики возьмут власть, но всё ещё ждали чего-то, надеялись.
У многих, особенно интеллигентных сторонников революции, сдали нервы. И как ещё сдали! Шло заседание Совета народных комиссаров. День пасмурный, лёгкий снег, ветер переменный, северо-западный. Стреляют вовсю, через форточку слышно. Только что стало известным, что строевая рота Второго московского корпуса под командой вице-фельдфебеля Слонимского обратилась к директору корпуса с просьбой разрешить выступить на помощь юнкерам и кадетам двух других корпусов. После категорического отказа Слонимский приказал разобрать винтовки и со знаменем в руке повёл роту к выходу. Выход же был буквально замурован выпятившим живот, растопырившим руки и расставившим большие свои и корявые ноги директором корпуса. Трое правофланговых кадетов – один был семнадцати лет, а двое других девятнадцати – очень вежливо, но властно подхватили генерала под руки и освободили роте дорогу. Затем генерал разрыдался и что-то такое сказал. Вроде: «деточки…»
Никто его, ясное дело, не слушал.
Но самый массированный артиллерийский обстрел Кремля начался как раз в тот день, когда на заседании Совета народных комиссаров пили крепкий чай из серебряных подстаканников. Какое же, однако, удовольствие от разговора и чаепития, когда вокруг громко и страшно стреляют? Кончилось тем, что, со звоном оттолкнув от себя недопитый стакан, где золотистый кусочек лимона был цветом похож на луну в облаках, залитый слезами нарком Луначарский, не чуждый театру и драматургии, разрыдался самым что ни на есть грубым и лающим мужским рыданием.
– О, как это больно, когда разрушают традиции!
Коллегам его, заседающим со своими подстаканниками, отнюдь не понравилось такое восклицание народного комиссара (хотя понимали суровые люди, что в эти денёчки не до просвещенья, а нужно ещё пострелять, покровавить!), не понравилось и неуместное рыданье, и выдерг волос из курчавой бородки, поэтому с Луначарским поговорили, прижали его, побледневшего, к шкапу, и вечером в свежей московской газете признал драматург своё несовершенство:
– Я только что услышал от очевидцев о том, что произошло.
Собор Василия Блаженного, Успенский собор разрушаются. Кремль, где собраны сейчас все важнейшие художественные сокровища Петрограда и Москвы, бомбардируется. Жертв тысячи. Борьба ожесточается до звериной злобы. Что ещё будет? Куда идти дальше? Вынести этого я не могу. Моя мера переполнена. Остановить этот ужас я бессилен. Работать под гнётом этих мыслей, сводящих с ума, нельзя. Вот почему я выхожу в отставку из Совета народных комиссаров.
Уж эти мне гордые люди! И кто заронил только в них эту гордость? Как будто не им было сказано: «Подлинно человек ходит подобно призраку. Напрасно он суетится, собирает и не знает, кому достанется то».
Александр Сергеевич Веденяпин поскользнулся и со всей высоты роста упал прямо у дверей своего дома на Малой Молчановке. С трудом встал и, чувствуя боль в правой половине тела и звон в голове, вошёл в подъезд. В кромешной темноте – ни одна лампочка давно не горела – поднялся на второй этаж. В квартире было, как всегда, холодно (дрова экономили!) и странно тихо. В спальне мерцала свеча.
– Где ты? – спросил в пустоту Александр Сергеевич.
– Я здесь, – ответил голос жены из спальни. – Войди, Саша.
Веденяпин вошёл. Нина, закутанная в пуховый платок, сидела на неубранной постели и, склонив голову на левое плечо, как она это часто делала, смотрела на него заплаканными глазами.
– Что? – устало спросил он и опустился на край их огромной супружеской кровати. – Ты не выходила сегодня?
Она испуганно покачала головой.
– И слава Богу, – сказал Александр Сергеевич. – Там не приведи Господь что делается.
– Саша, сегодня всё кончится, – прошептала она, и слёзы хлынули градом. – Я знаю, я чувствую!
– Неужели ты ещё способна чувствовать? – почти машинально съязвил он и тут же пожалел об этом.
Нина закрыла лицо платком и громко зарыдала.
– Да будет тебе, – так же устало сказал он. – Я и без того еле на ногах держусь.
– Господи! – хрипло вскрикнула она. – Как ужасно мы жили с тобой! Отчего мы так ужасно жили?
Он удивлённо посмотрел на неё.
– Какая ты странная женщина. Только что сама сказала, что сегодня всё кончится! А тебя «чувства» обуревают! Ну, жили. О нас разве речь?
– О нас! – так же хрипло сказала она. – Это только кажется, что мы с тобой и эти выстрелы, и всё, что сейчас там, в городе, – она показала подбородком на темноту за окном, – что это совсем никакого отношения одно к другому не имеет. А я, Саша, знаю, что всё это – одно и то же, всё одно: и мы с тобой, и наш сын, и ложь, и скандалы, и не только у нас с тобой, у всех почти так, поэтому и кровь полилась! Отворили её! – Нина всплеснула руками, и он содрогнулся: вспомнил её этот детский давнишний жест. – Вот все и наказаны, все заслужили… Дурные мы, гадкие, грешные люди…
– При чём же здесь мы? – тихо спросил он и встал, собираясь уйти.
Нина вцепилась в его рукав.
– Смотри, у тебя грязь здесь, – прошептала она. – Ты что, упал?
Он молча кивнул головой. Она обхватила его обеими руками и мокрым горячим лицом прижалась к его пальто.
– Не уходи! Давай поговорим! Хоть раз в жизни! Может быть, это и правда конец? Может быть, никакого «завтра» уже не будет?
– Тебе ли об этом беспокоиться? – опять не удержался он.
– Да! – прошептала она, оторвавшись от него и подняв голову с лихорадочно блестящими, распухшими глазами. – Да, я на самом деле умерла тогда! Ты ничего не понял! Я написала правду. Мне и нужно было одно: умереть! Но я боялась…
Она опять с размаху уткнулась лицом в его рукав.
– Боялась, что больно будет? Или, не дай Бог, затошнит? – спросил он насмешливо, освобождая руку.
– Неужели я так отвратительна тебе, что я до тебя и дотронуться не могу?
– О Господи! – простонал он. – Сколько же ты будешь мучить меня! Что это за пытка такая!
– Сашенька, не уходи! Ну, просто: не уходи, и всё! Даже если ты ненавидишь меня, если ты меня никогда не простишь…
– Если бы я ненавидел тебя, – скрипнул зубами Веденяпин, – я бы с тобой не остался под одной крышей после всего… после всех этих твоих фантазий!
– Каких же фантазий! Я это сделала, ну да, я послала телеграмму и карточку, потому что… потому что… я боялась смерти… я не могла… И я обманула себя. Себя обманула, ты слышишь? И мне стало легче…
– Ну и молодец! И поздравляю тебя! – Он оттолкнул её и с размаху сел обратно на кровать. – Ты нашла выход из положения, а то, что сын наш из-за этого убежал на фронт, – так это тебе и неважно! Себя ты спасла!
– Ты отнял его у меня, – прошептала она.
– Опять за своё! – Александр Сергеевич схватился за голову. – Кто у тебя его отнял? Ты, между прочим, себе тоже ни в чем не отказывала! Думаешь, я не знаю об этой крымской истории?
– Какой истории? – Она широко раскрыла глаза.
– Ах, Господи! Да какая разница? Ты ведь, наверное, и представить себе не могла, что тебя увидят в номерах на Тверской? А вот и ошиблась, моя дорогая! На всякую, знаешь, старуху… Узнали, увидели и донесли!
– Кто?
Александр Сергеевич громко расхохотался.
– Ну и разговор у нас! Хотя… если завтра всё кончится…
– Кто меня видел? – повторила она.
– Подробности тебе вряд ли понравятся, – усмехнулся он. – Один мой больной тебя видел. Он тоже был с дамой. Но та была дама простая. Не то экономка, не то приживалка и даже не замужем. А он пациент постоянный, в клинике три раза в год валяется. Ты однажды за кислородной подушкой для горничной прибежала, помнишь? У неё астматический приступ начинался, и ты прибежала. А он, этот тип, он большой женолюб. Увидел тебя и запомнил навеки. Народ-то у нас впечатлительный… К тому же открытый. «Я, – говорит, – вашу супругу с учителем гимназии в номерах видел! Искренне вас преуведомляю».
– А ты что?
– А я ничего. Ну, видел и видел.
– Да ничего и не было! – Она замотала головой. – Он просто меня очень сильно любил.
– Любил? – высоко поднял брови Александр Сергеевич. – Ах да! Да, конечно!
– Я же ничего не говорю об этой твоей девочке. Ну, как её? Танечке?
Александр Сергеевич закусил нижнюю губу.
– Не будем, не будем! – отмахнулась Нина и прижала ладони к щекам. – Ты слышишь? Опять стреляют! Господи! Опять! И как громко! Саша, что это?
Он промолчал. Брезгливое выражение его лица удивило её.
– Я видела сон, – ровным тихим голосом сказала Нина. – Думала не рассказывать тебе, но лучше расскажу. У меня эти женские дела… ну, ты понимаешь, о чём я? Месячные? Они у меня уже года два как закончились. Врачи там, во Франции, сказали, что это от нервного истощения и что это бывает. И вряд ли вернётся. Неважно. А сегодня во сне я чувствовала, как из меня просто хлещет кровь. Два раза просыпалась, проверяла: ничего. Только глаза закрою – опять хлещет!
– Зачем мне эти подробности? – пробормотал Александр Сергеевич, отводя глаза.
– Я проснулась и всё поняла, – не отвечая, прошептала она. – Ты скажешь, что мой сон оттого, что война, и смерть, и раненые везде, калеки, могилы, и мы внутри этого… Но ты пойми: я чувствовала, что кровь льётся прямо из меня, вот отсюда. – Она показала, откуда. – И мне было больно. Почти, как тогда, наяву. Ты помнишь, как я всегда мучилась… каждый месяц… Но я поняла, о чём этот сон…
Александру Сергеевичу стало страшно. Он смотрел на жену с этими её расширившимися глазами, слушал её ровный голос, и тихая холодная дрожь колотила его изнутри.
Совсем рядом с новой, угрожающей силой прокатились выстрелы. Наступила тишина.
– О чём же твой сон? – спросил он.
– О сыне. Ведь это и есть моя кровь и…
Она не успела договорить: в дверь застучали.
– Что за ерунда! Десять вечера! – пробормотал Александр Сергеевич, оглянувшись на Нину, и вдруг словно заново увидел её.
Он мог поклясться, что ни разу – за все эти двадцать лет, пока они мучились и убивали друг друга – у неё не было такого лица. Какое-то судорожное торжество горело на нём. Это была не та Нина, которую он знал прежде, это была незнакомая женщина, а может быть, даже не женщина, а дорвавшаяся до свежей жертвы львица или дикая чайка, которая лишь голосит от восторга, приветствуя солнце, и небо, и море, открывши свой клюв, чтобы все в этом мире услышали крик её и изумились.
– Ну вот, – восторженно, блестя всем лицом, прошептала она. – Ведь я же сказала, а ты мне не верил…
Александр Сергеевич открыл дверь. Его сын, совсем молодой ещё мальчик Василий Веденяпин, стоял перед ним в одежде военного, и страшно пахло табаком из его рта, и волосы – мелкие кудри – белели, как снег, в темноте этой ночи. Он не сделал ни шага навстречу отцу, только застенчиво и жалко усмехнулся, словно не верил своим глазам и не осознавал, что это и в самом деле его отец, а потом отодвинул его правой рукой и вошёл.
…Под утро выстрелы в городе затихли, и в течение получаса – до того, как раздались первые громкие голоса, топот ног и угрожающие посвистывания (но люди, и листья, и дождь моросящий не знали и знать не могли, что то время, когда говорят: «Рождество», «ненаглядный» и дети целуют родителям руки, что то бесконечно счастливое время закончилось и никогда не вернётся!) – под утро отец и мать Василия Веденяпина стояли в тёмном кабинете, где умилённый рассвет дрожал в темноте, увлажняя предметы, – стояли, смотрели, как крепко он спит, боялись дышать, чтобы он не проснулся.
За пару лет до смерти лихой и кудрявый, в рубашечке синей, Сергунька Есенин весьма опрометчиво дал обещание:
– Подождите!
Лишь только клизму
Мы поставим стальную стране,
Вот тогда и конец бандитизму,
Вот тогда и конец резне.
(Не зря не понравился он Дине Зандер, хотя и плясал, и заливисто пел, и друг его, Клюев, был тут же, с гармошкой. Но это когда ведь всё было? Давно! Ещё когда Дина была гимназисткой.) Сейчас он, однако, серьёзно ошибся: не клизму, а ставили к стенке. Вот так. И пол был весь липким и мокрым от крови.
Есенин однажды просился взглянуть, наверное, спьяну, а может быть, сдуру: мол, как там у вас убивают в ЧК? Но Блюмкин скривился: куда тебе с нами? Военное дело не шутки, Серёжа…
ЧК началось в январе 1917-го. И тут же: как будто подпрыгнуло время. Ползло, как улитка, текло, как река, гортензию нюхало, книжки листало и вдруг словно кто-то окликнул: «Пора!»
И время сверкнуло глазами гиены.
Когда во всех учебных заведениях молодого советского государства запретили утреннюю молитву, гимназия Алфёровой, как, впрочем, и все остальные учебные заведения, оказалась в самом что ни на есть бедственном положении. Топить было нечем, и есть было нечего. Девочки кутались в нянины платки, во время уроков постукивали от холода тонкими ногами. Под глазами у них мягко и трогательно легла желтоватая темнота: след страха и недосыпания. По утрам все они, включая педагогов, собирались в актовом зале, уютном и чистом по-прежнему, с прозрачным дыханием воском натёртых полов, с певучим и тоненьким скрипом одной – у дверей – половицы.
– Девочки! – говорила Александра Самсоновна, на каждой останавливая свои бархатные глаза, словно успокаивая. – Молитва запрещена, но можно сейчас помолиться в душе. Давайте немного мы все помолчим и сердцем помолимся.
Девочки опускали глаза. На нескольких лицах появлялись насмешливые выражения, которые умная Александра Самсоновна перехватывала. Ольга Мясоедова, сестра разбойника Валерки, которого и след простыл, кривила тонкие губы, но помалкивала: остальные могли бы её не поддержать. Выждав три-четыре минуты, Александра Самсоновна уходила и возвращалась с большим подносом. На подносе стояли кружки дымящегося желудёвого кофе и чёрные сухарики в большой тарелке. От кофе у девочек розовели щёки, а грызя сухарики, они становились похожи на белок: так быстро и ловко они разгрызали полоски, похожие видом на чёрную гальку.
– Теперь порешаем задачи, а после пойдём поиграем в снежки, – говорила Александра Самсоновна, переводя зрачки с одной на другую. – Сегодня хороший и солнечный день, нисколько не холодно. Хотя конец марта, должно быть не холодно.
И шли на бульвар. И играли. Прохожие, которые постепенно становились всё больше похожими на тени и словно бы только и ждали, чтоб каждому стать своей тенью и жить в виде тени, бежать в виде тени, а если прихватят тебя за рукав, то тенью бы выскользнуть и раствориться, – прохожие с удивлённым страхом смотрели, как разрумяненные, с запорошёнными волосами гимназистки играют в снежки и словно пьянеют слегка от мороза, и всё как в романсе, весёлом и свежем… Ещё большее удивление вызывали муж и жена Алфёровы – она в безрукавке, в платке, в рукавицах, а он – в синем шарфе, с кудрявой бородкой, – которые громко смеялись, играя, как будто им всё нипочём: и сама революция.
– Сегодня услышала новость, – сказала ночью Александра Самсоновна, разбудив своего мужа, который от холода спал не раздевшись, закутавши голову тем синим шарфом, в котором играл на бульваре. – Проснись, Алексаша, послушай.
Александр Данилыч снял шарф и вытер им лицо, просыпаясь. Густые, сильно поседевшие и оттого почти белые в темноте волосы жены осыпали её плечи и грудь, закрыли почти до конца её руки, и казалось, что Александра Самсоновна высовывается из мраморного водопада.
– Ты помнишь ведь Женю Осокину? Она закончила в один год с Варей Котляревской, которая только что вышла за сына Брусилова, Лёшу. Ты помнишь её или нет?
– Конечно, я помню.
– А помнишь, так слушай. Ко мне сегодня прибежала Варя. Я всё от неё и узнала.
В темноте он увидел, как у жены задрожало лицо.
– Женечка была у бабушки где-то на юге, у них там имение, и обратно перебиралась через Екатеринодар. Она застряла в этом Екатеринодаре, ни туда, ни сюда. А там уже красные…
Александра Данилыча передёрнуло.
– Подожди! – мученически стянув пальцами виски, затрясла головой Александра Самсоновна. – А там уже красные. И утром она видит: на каждом столбе объявление…
Она замолчала.
– Что, Шура? – хрипло спросил муж.
– Расклеены объявления, где написано, что женщины возрастом от шестнадцати до двадцати пяти лет подлежат социализации…
Александра Самсонова громко сглотнула.
– Говори! – приказал Александр Данилович. – Перестань спотыкаться на каждом слове!
– Да! Там так и написано: «социализации»! – забормотала жена, глядя вниз и быстро-быстро скручивая и раскручивая край вязаного шарфа, в котором Александр Данилыч сегодня играл на бульваре в снежки. – Это значит, что любой мужчина – любой, понимаешь? – может получить мандат на эту социализацию…
Она опять запнулась и испуганными, заблестевшими в темноте глазами принялась смотреть прямо перед собой, скручивая и раскручивая шарф.
– Да говори же ты! – прошептал Александр Данилыч.
– Мандаты эти выдавал какой-то Кобзырев, начальник большевистского конного отряда, и ещё двое, я не запомнила их фамилии… Какие-то два комиссара.
– Что было в мандатах?
– Там было… что… Нет, не могу!
– Да хватит же, Шура!
– Что человеку, у которого этот мандат, предоставляется право… то есть ему разрешается изнасиловать десять девушек… Там сказано: «Десять душ девушек». Любых. Которых он выберет. Возрастом от шестнадцати до двадцати лет. Или двадцати пяти, не помню…
Александр Данилыч застонал.
– Да! – выдохнула жена. – Да, Саша! Изнасиловать! Там сказано прямо: «использовать»! И под этими словами печать штаба революционных войск Северо-Кавказской советской республики. Ну вот. Я тебе всё сказала.
– Не может же этого быть… – пробормотал Александр Данилыч, оттолкнув её, словно она порола чепуху, которой нельзя верить. – Должны быть какие-то всё же законы…
– Какие законы? – Александра Самсоновна всплеснула руками. – Откуда у этих бандитов законы?
– И сколько же времени… Как их ловили?
– В городском саду. Потом уже просто хватали на улицах. А в городской сад нагнали оркестрантов, приказали играть вальсы. И дурочки эти пошли поглядеть. Тут всех и схватили. Двадцать пять девочек, самых хорошеньких, отвезли во дворец войскового атамана, остальных в «Старокоммерческую» гостиницу и в гостиницу «Бристоль» к матросам. И всех изнасиловали, изуродовали…
– А дальше?
– Почти всех убили и трупы спустили в Кубань и в Красунь. Река там такая.
– Их всех-всех убили?
– Говорят: почти всех. Но Женечку Осокину пожалели, не стали её убивать. Она сказала Варе, что ей попался «хороший человек»! «Хороший»! Ты слышишь? Начальник уголовной милиции. Он её изнасиловал, потом накормил и рано утром помог выбраться из города. А в городе Бог знает что творилось! Трупы девочек уже начали всплывать в пригородах.
– О Господи! Нелюди! – простонал Александр Данилыч.
– Да, Саша, я тоже так думаю: нелюди.
– Откуда взялись они, ты мне не скажешь?
Александра Самсоновна наконец заплакала и закрыла лицо густыми волосами.
– Мне иногда кажется, что эти… ну, как?.. существа, что они всегда были среди нас, ходили, ели, пили, у них даже дети рождались. А потом они какой-то знак, что ли, получили… Какой знак, от кого, не знаю… Как будто кто-то им головой кивнул: мол, можно, давайте… И всё повалилось.
Александр Данилыч внимательно смотрел на жену.
– Потому что так ведь всегда бывает, – сквозь сильную дрожь продолжала Александра Самсоновна. – Вот, кажется, живут плохие люди. Много плохих, много скверных. Но на каждого скверного найдётся хотя бы один хороший, нормальный, и, кроме того, есть же какие-то законы, чтобы справляться со скверными людьми. Закон говорит, что нельзя убивать девочек и насиловать тоже… А сейчас, оказывается, всё можно! Говорю тебе: знак какой-то получили… И все мужики эти, страшные, после войны озверевшие, половина с дурными болезнями, пьяные, грязные… всем им сказали: «Можно!» А что с них-то спрашивать? Ведь им разрешили! Ты понял меня, Алексаша?
– Кто им разрешил? – быстро спросил он.
– Кто им разрешил? – повторила она. – А ты что, не знаешь?
Александра Самсоновна опустила глаза, и странная торжественная горечь разлилась по её лицу.
– В Евангелии ведь как сказано? – продолжала она. – А там просто сказано: «Дети Божии и дети диавола узнаются так: всякий, не делающий правды, не есть от Бога, равно и не любящий брата своего».
– Так что же мне делать? – вдруг спросил Александр Данилыч. – Терпеть всё, как есть?
– А ты решай, Саша, – не поднимая глаз, ответила Александра Самсоновна. – Бояться не стоит. «Господь мне помощник, и не убоюсь: что сделает мне человек?»
– Ты что, догадалась? – удивлённо пробормотал Александр Данилыч.
– Не выйдет у вас ничего, – вздохнула она. – На их стороне знаешь кто? Но если совсем не противиться, Саша, то значит, что все – слуги дьявола. А так хоть: попытка. Какой у нас выбор-то, Господи?
Александр Данилыч привлёк к себе жену свою, и они опять легли, опять натянули на себя одеяло. В комнате было холодно, как на улице, и тусклый рассвет, казалось, только добавлял холоду.
– Сегодня в Мерзляковском наткнулась на старуху, – прошептала Александра Самсоновна. – Стоит в котиковом пальтишке, глаза слезятся. Подошла ко мне и плачет: «Барышня, милая, возьми меня на воспитание! Куда мне деваться? Темно очень стало! Совсем ничегошеньки больше не вижу!» Неподалёку ещё стоял какой-то невысокий господин с такой, знаешь, «французской» бородкой. Он услышал её и так сокрушённо головой покачал…
Пухлые серые облака на небе вдруг задвигались, начали наползать друг на друга, и что-то беспомощное, как у животных, которые хотят согреться, тычутся друг в друга мордами и трутся боками, было в их бестолковых и неловких движениях.
– В городе говорят, – прошептала Александра Самсоновна, – что они решили перерезать всех до семилетнего возраста, чтобы потом ни одна живая душа ничего не помнила.
Странно, но именно в эту январскую ночь, пока муж и жена Алфёровы шептались, на другом конце света, в спокойном и тёплом, как будто весеннем, кирпичном и пахнущем рыбой Бостоне случилось несчастье. Конечно, нельзя даже сравнивать. Просто несчастье, но всё-таки странно. В Москве начинался холодный и тусклый рассвет, а здесь, в этом городе, вдруг потеплело, и разом запели весенние птицы, и даже дельфины в морском отдаленьи всплеснули хвостами и шумно поплыли. Рабочие люди района Норд-Энд, радуясь теплу, вышли на улицу, покуривая свои коротенькие трубочки и потягивая пиво из горлышек тёмно-зелёных бутылок. Раздался вдруг низкий рокочущий звук, потом он стал грохотом, медленным, жутким, как будто бы что-то в земле возроптало, и толща её, пожелавши свободы, дала людям знак, чтобы ей не мешали, а шли бы подальше с бутылками пива и этим вонючим табачным дыханьем, но люди не поняли и, озираясь, застигнуты были внезапною смертью.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?