Текст книги "Имя женщины – Ева"
Автор книги: Ирина Муравьева
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 14 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
Часть II
1
В Центральном парке становилось прохладно, и огромные серые валуны, сквозь щели которых проросли деревья и поэтому казались сидящими на корточках, уже не обжигали ладони, как это было в августе, когда в Нью-Йорке нечем дышать и температура поднимается до тридцати восьми. Нежные фиолетовые цветы в траве начали увядать, и было похоже, как будто трава, еще вся зеленая, прощается с ними своим мягким шорохом и шепчет, что больше они не увидятся, но скоро, в апреле, другая трава, родимая доченька этой, поблекшей, опять запестреет, и жизнь будет вечной, и смерть повторится, но это нестрашно.
Эвелин сидела на лавочке, а Джонни, кудрявый и плотный ребенок, плескался в фонтане с другими детьми. Сделав над собою усилие, она достала из сумочки письмо и, не выпуская из виду сына, принялась в который раз перечитывать его.
Их жизнь с Гербертом была похожа на однажды пережитую ею морскую качку. Мама, отец и она, шестилетняя, пересекали океан на пароходе «Анабелла Уотс». У отца были дела в Европе, и он взял их с собой. На второй день путешествия началась качка. Стало как-то упруго и страшно подымать, опускать, снова подымать и снова опускать, отчего сразу кислой слюной наполнился рот, и Эвелин с мамой, держась друга за друга и оступаясь, спустились в каюту. Сквозь круглое окошко Эвелин увидела, что бедная «Анабелла Уотс», мучаясь, скрипя, готовясь к гибели, продирается среди сходившихся и снова расходившихся водяных гор и мелко дрожит под ударами ветра, который становится жестче, мощнее. Вдруг вода ударила так дико и так, освещенная сотней огней, надолго закрыла собою окно, что Эвелин зажмурилась и изо всех сил вжалась в материнский живот. Она поняла, что сейчас все умрут. А через пару часов все это внезапно закончилось, и вновь засветило прозрачное солнце, и вновь поднялись пассажиры на палубу, сильно побледневшие после пережитого, но женщины уже пудрили носы и, опустившись в полотняные шезлонги, смеясь и вздрагивая, описывали свои недавние ощущения.
Каждый их скандал с мужем казался ей окончательным и напоминал Эвелин то, как она, шестилетняя, отчаявшись, ждала скорой смерти и ни за что не поверила бы, скажи ей тогда кто-нибудь, что волны утихнут и качка закончится.
Она выбрала Герберта Фишбейна в мужья, потому что он ничем не напоминал тех благополучных, с прилизанными волосами, нью-йоркских юношей, которые вовсю приударяли за мисс Тейдж и, обманутые ее наивным голубоглазым обликом, мечтали найти в ней небесного ангела. Она выбрала его в мужья, потому что он был другим, и она влюбилась. Влюбилась так сильно, что, возвращаясь домой после свиданий, чувствовала, как у нее горели подошвы. Когда она сказала об этом Фишбейну, он, засмеявшись, вспомнил, что в русском языке есть такое выражение – «земля горит под ногами». Да что там земля! Она вся горела тогда. Она потеряла свою волю, свою осмотрительность, свою осторожность, и когда они начинали целоваться и он мял ей груди под кофточкой, просовывал руку в ее кружевные трусики и дотрагивался до нее так, что сразу темнело в глазах, ей очень хотелось заплакать. А раньше и в голову не приходило, что плачут от счастья, да как еще плачут! Тогда она и сказала ему, что ничего этого не будет, пока они не поженятся. Они поженились, и это началось. Во всем мире не было женщины счастливее миссис Фишбейн. Покорнее миссис Фишбейн. Покладистее, чем она. Однажды Эвелин сравнила себя с машиной, которую грузят на пароход, обхватывая ее металлической петлей, подымая высоко в воздух, и этот медленно плывущий в синеве железный обрубок становится робкой букашкой с поджатыми слабыми лапками…
Когда внезапно выяснилось, что мама умирает, все словно бы рухнуло в пропасть. Они моментально притихли. Их ночи закончились: Эвелин переехала обратно домой. Ей было обидно, что он не верит силе ее привязанности к матери, а самоотверженность и бессонные ночи у материнской постели принимает за чувство долга. Когда у миссис Тейдж наступила агония, продлившаяся почти неделю, и Фишбейн сказал Эвелин, что ей нужно спать хотя бы пять часов в сутки, она впервые посмотрела на него как на чужого.
После похорон Эвелин неделю спала. Принимала снотворное и проваливалась. Через шесть часов снотворное переставало действовать, она просыпалась, выпивала пустой чай или съедала яблоко, вновь принимала снотворное и вновь засыпала. Беременность ее насчитывала всего четырнадцать недель, и ни один врач не говорил ей, что нужно воздерживаться от физической близости с мужем, но траур, который она строго соблюдала, запретил ей не только физическую близость, но и все остальные удовольствия вроде кино или ужина в ресторане. Рождение Джонни снова сблизило их, но не надолго. Фишбейн с самого утра уходил в библиотеку, но она догадывалась, что с ним что-то происходит и он меньше всего думает о том, чтобы учиться или искать работу, приносящую деньги. Его человеческая природа оказалась противоположной ее собственной, и она начала яростно бороться против этой природы, как предки ее, приплывшие к американским берегам, боролись с индейцами.
Самым отвратительным было то, что муж начал пить. Он уходил в библиотеку и возвращался вечером, держась неестественно прямо, с ярко блестевшими глазами. Тогда она замкнулась. Ночью он обнимал ее. Она подчинялась. В их нынешней близости не было ничего, что даже отдаленно напоминало то время, когда она летела к нему, не дотрагиваясь до земной поверхности, и подошвы ее горели.
Все надежды были на эту бразильскую экспедицию. Первые два письма от мужа были спокойными и веселыми. Ее слегка огорчило, что он не написал того, как скучает и хочет быстрее вернуться домой, но зато его увлеченность экзотической природой и внезапный юмор в описании участников экспедиции порадовали ее. И вдруг это третье письмо. Даже и не письмо, а несколько вырванных из тетради страниц. Его восторг по поводу языческого обряда, проводимого дикарями. Его собственная невежественность. Наркотическое опьянение, которое наивный и доверчивый Фишбейн принял за религиозное открытие. Ее чуть не вырвало, когда она это читала. И сейчас, сидя в парке, она боялась, что разрыдается от ужаса, от отвращения, напугает Джонни. Значит, мама была права, когда говорила ей, что брак мужчины и женщины бывает счастливым только тогда, когда их души вспоминают друг друга. А разве ее душа вспомнила Герберта, когда они случайно встретились в магазине «Стэнвей и сыновья»? Душа ее молчала, зато ее тело, да, именно тело, покрылось испариной, стало дрожать.
Она скомкала проклятые листочки и засунула их в мусор. На это она не станет отвечать. Он вернется, и тогда она скажет ему, что, если еще раз повторится что-то подобное, она подает на развод. И Джонни расти будет с ней. Душа миссис Тейдж не оставит его.
Из дневника Герберта Фишбейна, написанного на берегах Амазонки:
14 сентября. Не понимаю, почему Эвелин не ответила мне на письмо. Ни строчки. Из Форталезы, где мы провели полдня, я сумел дозвониться ей. Связь здесь плохая. Она звучала спокойно. Сказала, что Джонни был немного простужен, но сейчас это прошло. Меня словно обдало ледяной водой, настолько сухо и спокойно мы попрощались и положили трубки.
Через неделю возвращаемся в Нью-Йорк. Как Эвелин встретит меня?
Вчера мы с Гумбольдтом были в гостях у бардашей. Это особое племя, состоящее из мужчин, одетых, как женщины, и занимающихся исключительно женскими делами, то есть приготовлением пищи, шитьем, лепкой глиняной посуды, и женщин, одетых, как мужчины, которые ходят на охоту и ведут себя подобно представителям сильного пола. Гумбольдт сказал, что индейцы очень терпимо относятся к мужеложеству, поскольку считают, что сексуальные отношения – это дар духов и не зависят от воли человека. Бардаши есть в каждом племени и в каждой деревне, они могут сходиться и с мужчинами, и с женщинами, запрещены только интимные связи между самими бардашами, потому что это инцест и духами не одобряется. До вчерашнего вечера я встречал бардашей в составе разных племен, но Гумбольдт решил показать мне таких мужчин и женщин, которые объединились в самостоятельное племя и живут отдельно ото всех.
– Значит, это своего рода монастырь? – спросил я Гумбольдта. – Ведь им запрещено спать друг с другом.
– Друг с другом они и не спят, но они ходят в гости в другие деревни и там заводят себе любовников и любовниц. У них и дети есть. Идея этой изоляции в том, чтобы не связывать себя надолго, и, если ты чувствуешь, что этот мужчина или эта женщина тебе уже не нужны или не удовлетворяют тебя, ты можешь бросить их, и никто не посмеет тебя осудить.
– По-вашему, это прогресс? – спросил я насмешливо. – Вы с таким удовлетворением об этом говорите!
– А Бог его знает! – равнодушно отозвался он. – Я старый бобыль. Вы вот молодой женатый человек. Вы-то что думаете по этому поводу?
Я промолчал. Не знаю, что я думаю. Лучше мне не думать об этом.
Через полчаса мы подошли к селению бардашей. Все племя сидело возле костра и обедало поджаренным барашком и кукурузными лепешками. Одетые в очень яркую женскую одежду мужчины, с лицами, разрисованными красным соком тропических ягод, вежливо привстали нам навстречу и с поклонами пригласили нас присоединиться к их трапезе. Один из них сильно отличался от остальных: он был очень худ, с почти белыми, словно бы выгоревшими глазами и какой-то особенной, резкой и вдохновенной мимикой. Гумбольдт сказал мне, что это шаман, к которому приезжают исцеляться со всего света. Женщины продолжали сидеть у огня, и ни одна из них не повернула головы в нашу сторону. У них были черные прямые волосы, черные и темно-синие разводы на лице. Всего в этом племени было не больше двадцати бардашей. Хижины, которые я заметил в некотором отдалении, показались мне только что построенными. У порога каждой хижины стояло множество пестрых глиняных ваз и кувшинов. Я закурил, и тут одна из женщин потянулась ко мне, знаками показывая, что просит меня угостить ее сигаретой. Я достал из рюкзака нераспечатанную пачку и протянул ей. Одну сигарету она взяла себе, остальные отдала подругам. Все они закурили, затягиваясь глубоко, медленно, с явным удовольствием, полузакрыв глаза и выпуская дым из расширившихся ноздрей. Надо сказать, что все они показались мне почти красивыми, особенно если сравнивать их с низкорослыми, плоскоскулыми и широкоплечими женщинами других племен. Гумбольдт сначала о чем-то поговорил с одним из веселых и очень приветливых мужчин с красными узорами не только на лице, но и на шее, потом он отсел подальше от меня, и минут через пять к нему подошел шаман, которого густой дым от костра сделал как будто еще меньше ростом и почти прозрачным. Гумбольдт, закатав рукав рубашки, протянул ему свою левую руку. Шаман положил его руку на землю так, как будто она была отдельным предметом, и начал внимательно изучать ее. Ко мне неожиданно подошел один из бардашей, обернутый в синюю ткань, с цветком за ухом и очень хрупкими щиколотками босых ног, и сделал такой жест, как будто он предлагает мне прогуляться вдвоем по джунглям. Я оторопел не только от его весьма красноречивого предложения, но и от этого его цветка с сильным опьяняющим запахом, от его узкого лица с длинными сине-лиловыми женскими глазами и особенно от того ласкового простодушия, с которым он обратился ко мне. Казалось, что этому молодому «извращенцу», как назвали бы его в Нью-Йорке, не пришло даже в голову, что я могу отказать ему! Черт знает что! Случись это где-нибудь в другом месте, я бы точно дал красавчику в морду, но здесь все иначе. Здесь убивают друг друга отравленными стрелами, оставляют стариков, чтобы избавиться от них, в непроходимых тропиках, где они быстро умирают от голода и жажды, пьют дымящуюся кровь только что зарезанных животных, гадают на внутренностях, отливают из воска фигурки своих врагов и втыкают в них иглы, охотятся за человеческими головами, но чувственное телесное наслаждение они ставят выше всего на свете и относятся к этой стороне жизни бережно и тактично. Главное для них – это свобода. Дикари уверены, что чувственная любовь ничем не должна ограничиваться, у нее нет никаких запретов: если ты влюбился в чужого ребенка старше десяти лет, то ты имеешь право спать с ним, но при этом не вздумай обидеть его или принуждать к соитию, ребенок должен сам согласиться, а если тебе приглянулась соседская жена, ты можешь смело пойти к ее мужу и спросить, не возражает ли он, если вы проведете следующую ночь втроем, а еще лучше, если он позволит увести ее к себе в хижину на пару ночей.
Поняв, что я отказываю ему, грациозный парень с достоинством наклонил свою ярко-черную голову, подобрал синие тряпки, обматывающие его худое тело, и отсел подальше от меня. Я представил, что сказала бы моя Эвелин с ее пуританской нетерпимостью, погляди она на все это! Гумбольдт слушал то, что ему тихо-тихо, еле шевеля губами, бормотал шаман. Я почувствовал, что злоба моя быстро утихает, растянулся на траве и закрыл глаза. Но спать я не мог. Как сильно отличается этот мир от того, из которого вышли все мы! В том мире, откуда мы вышли, люди защищаются от жизни кто как умеет: кто верой в Бога, которого они поделили между собой, водрузили над Ним свои кресты и звезды и стали кричать, что моя звезда ярче или что мой крест выше, они защищаются семейными стенами, но это все чепуха, семья – слабая защита. Я помню, как бабушка рассказала деду в моем присутствии, что мать одной из ее подруг чуть было не погибла от руки своего мужа. И матери, и ее мужу – отцу, стало быть, бабушкиной подруги, – было хорошо за девяносто, и они незадолго до этого справили шестидесятилетний юбилей совместной жизни, устроили пир с гостями и песнями, и все на них любовались. А потом старик помутился рассудком, набросился на старуху и начал ее душить. Сломал два ребра. Прибежали соседи. Бабку, с переломанными ребрами, полузадушенную, увезли в одну больницу, а дедку – в сумасшедший дом. Там его спросили, когда он пришел в себя: «Что это вы наделали?» А он ответил: «Я хотел убить свою жену. И убью. Я ее всю жизнь ненавидел. Дайте мне только выйти отсюда». Вот настоящая семейная подноготная! В это мне легче поверить, чем в любую слащавую идиллию. Да, все защищаются, все! А те, кто не умеет защититься, – те начинают пить, и их домом становится либо заведение, вроде моей «Белой Лошади», либо обшарпанная ленинградская подворотня. Ух, как я помню эти подворотни, эти гулкие, как колодцы, дворы моего города!
Я дремал у костра рядом с дикими людьми «третьего пола», и мне было спокойно. Здесь от меня ничего не требовали и никто мне ничем не угрожал. Скоро мы возвращаемся в Нью-Йорк.
2
Две последние недели сентября Эвелин провела вместе с сыном на Лонг-Айленде в доме своей двоюродной сестры Виктории, женщины, слегка напоминавшей ей маму: такой же спокойной снаружи и жесткой внутри. Стояли ясные жаркие дни. Эвелин с ребенком и Виктория с крошечным черным пуделем Микки спускались к океану по узкой тропинке, заросшей кустами шиповника с большими перезревшими темно-красными плодами. С Викторией было легко, она не лезла в душу и не вызывала Эвелин на откровенные разговоры. Перед самым отъездом, когда Эвелин, в прозрачном шарфе на голове и в черных очках, поцеловала ее, садясь в машину, Виктория сказала:
– Не принимай все так близко к сердцу. А то надорвешься.
– Я не надорвусь, – усмехнулась Эвелин и тут же услышала фальшь в своем голосе.
На следующее утро она встречала мужа в аэропорту. С бьющимся сердцем ждала, пока приземлится самолет из Рио-де-Жанейро, который опаздывал на четверть часа. В зеркальце пудреницы лицо ее было очень бледным. Тогда она ярко накрасила губы. Фишбейн появился с рюкзаком за спиной и сумкой, оттягивающей ему руку. Он похудел и загорел так сильно, что в первый момент она даже не узнала его. Но это был он, черный от бразильского солнца, костлявый, высокий. Он испуганно-радостно смотрел на нее и торопливо выпутывался из своего рюкзака. Эвелин почти оттолкнула какую-то женщину, мешающую им своим толстым телом, подбежала и повисла на его шее. Она не собиралась вот так бросаться. Запах его кожи и жесткое прикосновение бороды сразу ко всему ее лицу было таким знакомым, что она заплакала, закрыла глаза, перед которыми вдруг посыпались сине-красные искры.
…В середине ночи она проснулась. Фишбейн крепко спал, и в сумраке, который разделяет темноту с утром, Эвелин вглядывалась в его большое худое лицо с провалившимися от усталости щеками. Она вспомнила, как собиралась наказать его своим холодом, но нежность, которая сейчас заливала ее, вдруг стала непереносимой. Наконец, мягким, кошачьим движением она положила руку на его живот. Не открывая глаз и не просыпаясь, он быстро схватил ее руку своими горячими пальцами, рывком опустил ее ниже, и вновь началось. Она подчинилась ему и, смеясь, как будто ее щекотали, крепко прижала к себе его голову. Он знал, где запрятан ее этот смех, и он открывал ему клетку, как зверю.
Утром, когда Фишбейн собирался идти в университет, а Эвелин кормила Джонни завтраком, раздался телефонный звонок. Мужской голос представился адвокатом Уилби.
– У меня грустная новость, – сказал адвокат Уилби. – Мистера Майкла Краузе больше нет. В понедельник его обнаружили мертвым. В квартире.
– Мертвым?! – Фишбейну показалось, что он ослышался.
В трубке помолчали.
– Он покончил с собой. Выпил снотворное.
– Зачем? Почему?
– Мистер Краузе оставил завещание и два письма. Одно письмо вам.
Фишбейн опустился на стул. Во рту пересохло.
– Завещание вскрывается сразу. Такой порядок. Оно тоже касается вас. Письмо мы, разумеется, не трогали.
– Когда это случилось?
– Медицинское заключение говорит, что мистер Краузе выпил смертельную дозу снотворного вечером в воскресенье. В понедельник и вторник его не было на работе. Телефон не отвечал. В среду обратились в полицию. Прощание состоится в похоронном бюро на Медисон-стрит, семнадцать. Священник произнесет молитву уже на кладбище. С местом захоронения возникли трудности. Но мне удалось их уладить. Дело в том, что я не только официальное доверенное лицо Майкла, я был его близким приятелем.
– А трудности в чем? Я не понял…
– Все родные мистера Краузе похоронены в непосредственной близости к церкви. Он сам оборвал свою жизнь, и поэтому…
– Я понял! Раз самоубийство…
– Именно так. Мне нужно переговорить с вами, мистер Фишбейн. Если вы хотите, чтобы мы встретились втроем, то есть чтобы присутствовала ваша жена, то, разумеется, это ваше право.
– Он где сейчас? – глухо спросил Фишбейн.
– Он? – коротко усмехнулся Уилби. – Не знаю, где он. Но гроб с его телом будет открыт для прощания с десяти утра до одиннадцати. Состоится панихида. А сегодня я попросил бы вас заглянуть в какой-нибудь трактирчик… Попроще, где мы не рискуем нарваться на знакомых. Как вам «Пивная Старика Мак-Сорли»? Там днем всегда тихо. Сойдет? Хотя нет, постойте! Они, кажется, не пускают к себе женщин…
– Не важно, я буду один. Без жены.
3
Было тихо и полутемно. Огромные бочки, старый, с красным ирландским носом и висячими бакенбардами бармен за стойкой, выцветшая фотография президента Рузвельта, подносящего к губам доверху налитую кружку и осторожно сдувающего пену. Казалось, что здесь само время застыло. Войди, встань за липкую стойку, и сам все поймешь.
Фишбейн опоздал на десять минут. Невысокий, с аккуратными седыми волосами на косой пробор, дорого и тщательно одетый человек, с сухой и морщинистой кожей на шее, вышел ему навстречу из темноты.
– Да не извиняйтесь! – воскликнул он сразу. – Ужасные пробки! Я сам опоздал.
– Он болен был разве? – спросил Фишбейн.
– И так тоже можно сказать. Вы лучше прочтите его письмо, мистер Фишбейн, тогда вопросы отпадут сами. Какое вы любите пиво?
– Любое.
Уилби протянул ему конверт.
«Дорогой Герберт, – писал Майкл Краузе, – понимаю, как вас огорошит известие о том неблагоприятном поступке, который я намерен совершить. Надеюсь, что некоторые подробности, которые я сейчас изложу, а также и то, что именно вы, дорогой Герберт, станете наследником моей коллекции музыкальных инструментов, смягчат тягостное впечатление от моей смерти. Давайте, короче, знакомиться. В раннем подростковом возрасте я понял, что никогда не смогу любить женщин. Одно событие предшествовало этому. На первом этаже нашего дома была небольшая уютная квартира. Как и весь дом, она принадлежала моей матери, но мать предпочитала сдавать ее в аренду, поскольку нашей семье, состоящей из родителей и нас с братом, не нужно было столько комнат, а в деньгах мы сильно нуждались.
Жильцом был милый и скромный Артур Дрэфт, работавший помощником глазного врача. Ко мне и моему брату он всегда относился с большой симпатией, но никакой дружбы между нашей семьей и им не было. На Рождество мама пару раз попробовала пригласила его отобедать с нами, но он оба раза отказался. И вот однажды я совершенно случайно стал свидетелем одной сцены. Мне было тринадцать лет. Надо сказать, что я вообще рос очень чувствительным и сентиментальным ребенком. Помню, как я рыдал и бился в истерике, когда маме нужно было уехать ненадолго в Австрию, где у нее умирала единственная ее родственница – кузина по отцовской линии. Меня, уже большого балбеса, еле оторвали тогда от мамы, и я еще долго плакал, глядя распухшими глазами вслед ее поезду. Я всегда боялся причинить кому-то боль и помню, как в детстве очень внимательно смотрел себе под ноги, чтобы не наступить на какое-нибудь насекомое. Пишу это сейчас не для того, чтобы вы почувствовали, каким я был хорошим и редким, а чтобы вы получили беглое представление о том, почему я прожил свою дурацкую жизнь именно так, как я ее прожил. Итак, возвращаюсь к нашему жильцу. День был очень жарким и очень влажным. Дрэфт, скорее всего, забыл, что оставил дверь на черную лестницу открытой из-за духоты, а я как раз и спускался в сад по этой черной лестнице, потому что собирался взять велосипед, который стоял в чулане. Короче, я увидел, как голая, жирная, потом обливающаяся женщина сидела верхом на голом, с выпученными глазами, Артуре Дрэфте и стегала его по мокрым от пота плечам маленькой плеточкой. При этом она подскакивала на нем, как на лошади, и заливалась отвратительным хохотом. Это дикое зрелище до сих пор стоит перед моими глазами. Я мучился, Герберт, и мучаюсь до сих пор. Отвращение и страх переполнили меня. Весь мир стал иным. Я все время представлял себе всех знакомых мне мужчин и женщин, включая моих родителей, в такой же позе, с маленькой плеточкой. Я шел по улице, и, если навстречу мне шли девушка с парнем, красивые, счастливые и молодые, мое воображение тут же переселяло их в квартиру Дрэфта, оголяло и заставляло предаваться этому отвратительному блуду. Женщина и воображаемая физическая близость с ней были навсегда отравлены. Но я становился взрослым, чувства мои не мертвели, а напротив, плоть моя бушевала, а что с этим делать, я не знал. Короче, я стал гомосексуалистом. Случилось это до ужаса просто и банально: какой-то красивый и притягательный человек ел меня глазами в поезде метро, а потом вышел из вагона вслед за мной. Догнал меня на переходе и сказал: «Хотите выпить? Я угощаю». И я пошел за ним словно загипнотизированный. Видите, какое признание мне приходится сделать перед самой смертью? Среди людей, подобных мне, много психически больных, много травмированных в детстве, как и я, раздавленных страхом, много просто развращенных, которые из любопытства пробуют то одно, то другое, но есть и биологические варианты, когда люди действительно родились такими и не могут физически любить женщину. Наш мир далек от совершенства, Герберт, да и кто его знает, что такое совершенство? Библия говорит, что мужеложество – смертный грех. «Если кто ляжет с мужчиною, как с женщиной, то оба сделали мерзость. Да будут преданы смерти. Кровь их на них». Какие слова! Но мне, Герберт, по молодости все было не так страшно, как сейчас. Я словно ослеп. Конечно, старался компенсировать свой порок, старался быть добрым и честным человеком, даже – представьте себе! – каждое воскресенье ходил в церковь. Родители узнали обо всем, и это свело их в могилу. Я видел, как любовь ко мне боролась в них с ужасом и отвращением, нам стало тяжело и неловко друг с другом. Брат сначала панически испугался, что о моем гомосексуализме узнает его жена, потом начал явно переживать, когда я изредка приходил к ним в гости и обнимал своих маленьких племянников, мальчиков-близнецов, совершенных ангелят. Я поймал его взгляды на себе и перестал приходить. Итак, семьей своей я поплатился очень скоро. Что мне осталось? Увлечения, поиски любви. До сегодняшнего дня у меня было несколько связей с мужчинами. С первым я расстался, потому что его откровенный цинизм выводил меня из себя и никакой душевной привязанности к нему у меня не было. В тридцать лет я выиграл конкурс и начал работать концертмейстером оркестра в М. Дирижер этого оркестра, не хочу писать его фамилию, вы догадаетесь, о ком я говорю, стал моим любовником. У него была сумасшедшая жена, с которой он давно не жил, и сын-наркоман. Однажды мой друг признался мне, что о своих извращенных наклонностях он догадался только к сорока годам и был поначалу в ужасе. Во всех своих несчастьях он склонен был обвинять себя самого. С этим человеком меня связывало многое, и я благодарен ему за ту деликатность, которую он привнес в нашу с ним греховную близость. Видимо, моя душа нуждалась в каком-то очищении изнутри, каком-то оправдании, что ли, но, кроме него, никто не догадывался об этом. После его смерти меня сразу же выгнали из оркестра, о нашей истории было известно. Но его терпели за громкое имя, а кто стал бы церемониться со мной? У моего друга была коллекция музыкальных инструментов, а точнее, двух скрипок, виолончели и пары смычков, которую он завещал мне, а я, в свою очередь, завещаю ее вам, Герберт. Вся документация хранится у моего адвоката Тода Уилби, который и передаст вам это письмо. Вы, разумеется, хотите знать, почему именно вам, с которым я проработал вместе всего несколько месяцев, я решил оставить эти действительно ценные инструменты? Ужас последней войны, Герберт, все это зло, которое совершили мои соотечественники, не могло оставить меня равнодушным, хотя я принадлежу к третьему поколению немцев, родившихся и выросших в Америке. Я даже почти и не знаю немецкого языка. Родители еще помнили его и иногда говорили на этом языке между собой, когда не хотели, чтобы мы с братом поняли, о чем идет речь. И тем не менее я ощущаю себя кровно причастным ко всему, что сделала Германия. Вы поймите и то, Герберт, что я далек от желания взять и обвинить целый немецкий народ за то, что именно у них завелась эта зараза. Так же, как нельзя обвинять и русский народ в русской революции, как нельзя обвинять французский, и так далее. Люди, как правило, платят за преступления других людей, более хищных и более активных. А хищные и активные, как мне кажется, появляются в нашем несчастном мире для того, чтобы стать проводниками зла. Ведь сказано, что зло должно прийти в мир. А как ему прийти, если не с человеческой помощью? Ни один немец не может сказать, что преступления минувшей войны не имеют к нему отношения. Мы все виноваты, Герберт, мы все в одной лодке. И те грехи, которые совершает в своей жизни человек, не остаются внутри только его жизни, не превращаются в капсулу, а сразу же вливаются в котел общих грехов и растворяются в них. Не знаю, удалось ли мне выразить свою мысль. Вам, должно быть, странно, что такой, как я, изгой и отщепенец, смеет рассуждать о таких глубоких вещах, да еще накануне совершения другого греха, то есть самоубийства? Я сам чувствую, как пафосно звучу, но не могу удержаться: мы, немцы, очень любим философствовать. Я сейчас объясню вам, почему именно вас прошу принять от меня эту коллекцию. Не потому, что у меня нет родных. Есть брат и его дети, но мы давно разорвали отношения. Когда вы первый раз заглянули в магазин, я сначала радостно встрепенулся, как это бывает у нормальных людей при неожиданном появлении на горизонте красивой женщины. Мы, извращенцы, устроены подобным образом: на женщин мы не реагируем, но зато при виде красивого мужчины у нас нередко екает сердечко. О Господи, Герберт! Как же я гадок самому себе! Но подождите обвинять меня, не торопитесь. Мы начали разговаривать с вами, и физическое возбуждение внутри меня сменилось подавленностью и глубоким стыдом. Передо мной стоял стеснительный и развязный от своей стеснительности еврейский мальчик, и по тем нескольким фразам, которые вы произнесли, рассказывая о своей жизни, я понял, как сильно вам досталось. Вы старались хорохориться, не показывать виду, насколько вы одиноки здесь, в Нью-Йорке, да и вообще в мире, но мне стало больно за вас. Я почувствовал, что ваша жизнь оказалась такой тяжелой и из-за меня тоже. Ведь в том, как вас угнали из вашего города, в смерти вашей бабушки, во всех ваших скитаниях виновата война. Видите, до каких простых истин я дошел своим умом? Кто знает, Герберт, не будь я гомосексуалистом и ни переживай я так сильно свою эту особенность, может быть, я был бы черствее и мелочнее? Впрочем, все это я пишу напрасно. Подло устроен человек! Как хочется оправдать себя! Хотя бы напоследок. И последнее: почему я принял такое решение, которое противоречит всему, чему нас учит вера в Бога? А знаете, я вам признаюсь очень честно: я устал. У меня больше нет сил. Всю жизнь я боролся с собой. Теперь меня пожирает одиночество. Я распадаюсь, я разлагаюсь уже при жизни и чувствую это. Зачем же лгать самому себе? Все равно ведь рано или поздно придется заплатить за все. А мысль, что меня скоро не будет, успокаивает. Благодарю вас за то, что вы встретились мне, Герберт. Вы – человек бедовый. У вас будет всякое. Постарайтесь не сломать себе шею, поберегите себя. Ну хватит, и так расписался. Короче, примите мой подарок, не гнушайтесь ни им, ни мною. Тод Уилби объяснит вам все подробности. Храни вас Бог, Герберт, если Он существует. Надеюсь на это. Простите.
Ваш Майкл Краузе».
Фишбейн опустил письмо на столик. Холодный пот ручьями стекал по спине. Рубашка прилипла к телу, как будто он только что искупался в Гудзоне. Уилби наблюдал за ним.
– Вот такая история, – стряхивая пепел, негромко сказал он. – Во всяком случае, хватило мужества…
– Вы знали о… о том, что он…
– Да, знал. Но я не судья ему. Какое мне дело, кто с кем спит! Тем более что он был глубоко несчастлив. Я давно понял, что он плохо кончит.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?