Текст книги "Одесские рассказы. Конармия"
![](/books_files/covers/thumbs_150/odesskie-rasskazy-konarmiya-241204.jpg)
Автор книги: Исаак Бабель
Жанр: Советская литература, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 17 страниц)
Девять
Их девять человек. Все они ждут приема у редактора. Первым входит в кабинет широкоплечий молодой человек, обладающий громким голосом и ярким галстуком. Представляется. Фамилия его – Сардаров. Профессия – куплетист. Просьба – издать куплеты. Есть предисловие, составленное знаменитым поэтом. Если нужно – может быть и послесловие.
Редактор внимает. Человек он задумчивый, медлительный, видавший виды. Спешить ему некуда. Номер составлен. Просматривает куплеты:
Ах, жалобно стонет Франц, —
Иосиф ив в Вене —
Ах, у мене уже совсем нету
терпенья…
Редактор отвечает, что, к сожалению, и прочее. Журнал нуждается в статьях по кооперации, в заграничных корреспондентах…
Сардаров выпячивает грудь, до жестокости бонтонно извивается и с шумом уходит.
Вторым номером идет барышня – худенькая, застенчивая, очень красивая. Приходит она в третий раз. Стихи ее не для печати. Она очень хочет узнать – только этого она хочет, – стоит ли ей писать? Редактор говорит с ней ласково. Он видит ее иногда на Невском с высоким господином, изредка очень обстоятельно покупающим полдесятка яблок. Обстоятельность эта опасна. Стихи об этом свидетельствуют. В них бесхитростная история жизни.
«Ты хочешь тела, – пишет девушка, – возьми его, мой враг, мой друг, но где душе найти мечту?»
Редактор думает. Тело он возьмет скоро. К этому идет. Очень уж у тебя растерянные, слабые и красивые глаза. Мечту душа найдет менее быстро, а как женщина ты будешь пикантна.
В стихах девушка описывает жизнь «безумно-отпугивающую» или «безумно-прекрасную», прочие маленькие неприятности, и еще «звуки, звуки, звуки вокруг меня, пьянящие, звуки без конца»…
Есть уверенность, что по удачном завершении дела, затеянного обстоятельным господином, девушка перестанет писать стихи и начнет ходить к акушеркам.
После девушки к редактору входит литератор Лунев, маленький и нервный человек. История здесь сложная. Лунев когда-то разругал редактора. Человек он растерянный, семейный, талантливый и неудачливый. В суетливости своей, в погоне за рублем – не совсем разбирает, кого можно ругать, кого нельзя. Сначала выругался, а потом неожиданно для самого себя принес рукописи, а потом понял, что все это глупо, что трудно жить на свете и что не везет, ах, как не везет. В приемной у него было небольшое сердцебиение, в кабинете ему заявили, что «вещица» недурна, но, au fond[5]5
По существу (фр.).
[Закрыть], это же не литература, это же… Лунев лихорадочно согласился, неожиданно забормотал, что «выло, Александр Степанович, хороший человек, а я-то – к вам нехорошо, – все это можно разно понять, вот и все, я именно хотел оттенить, но все это глубже, честь имею»… У Лунева выступает уморительный румянец, дрожащими пальцами он собирает листки рукописи, и хочет он сделать вид, что не то он спокоен, не то он ироничен, а впрочем, бог его знает, чего он хочет…
Лунева сменяют два очень обычных в редакциях персонажа. Первый персонаж – дама, розовая, жизнерадостная, белокурая дама. Идет от нее теплая волна духов. Глаза у нее светлые и наивные. Есть у нее сынок – девяти лет, и вот этот сынок – «вы знаете, – он пишет по целым дням, мы сначала не обращали внимания, но все знакомые в восторге, уж на что мой муж, он служит в мелиоративном отделе, уж на что положительный человек, совсем не признает новой литературы, ни, знаете, Андреева, ни Нагродскую, но и он искренно смеялся, я принесла вам три тетради»…
Второй персонаж – Быховский. Он из Симферополя. Славный человек, жизнерадостный. Литературой он не занимается, дела у него к редактору, в сущности, нет, говорить ему, собственно, не о чем, но он подписчик, приехал он так – побеседовать и поделиться впечатлениями, окунуться в эту, знаете, петроградскую жизнь. Он и окунается. Редактор мямлит что-то о политике, о кадетах, – Быховский расцветает и уверен, что принимает деятельное участие в общественной жизни страны.
Самый печальный посетитель – это Корб. Он еврей, истинный Агасфер. Родился в Литве, был ранен во время погрома в одном из южных городов. С тех пор у Корба очень болит голова. Потом он был в Америке. Во время войны очутился почему-то в Антверпене и 44-х лет от роду поступил в иностранный легион. У Мобежа его контузили в голову. Она у него трясется. Каким-то образом Корба эвакуировали в Россию, в Петроград. Он получает откуда-то пособие, снимает на Песках угол в смрадном подвале и пишет драму: «Царь Израильский». У Корба очень болит голова, по ночам он не спит, а ходит по подвалу и думает. Хозяин его, упитанный и снисходительный человек, курящий черные сигары по 4 коп. штука, сначала сердился, но потом, побежденный кротостью и трудолюбием Корба, исписывавшего сотни листов, полюбил его. На Корбе старый, выцветший антверпенский сюртук. Подбородок не брит, в глазах – и усталость, и фанатическое к чему-то стремление. У Корба болит голова, но он пишет драму, и эта драма начинается так: «Звони в колокола, погибла Иудея»…
После Корба остаются трое. Один из них молодой человек из провинции, неторопливый, размышляющий, долго усаживающийся в кресло и долго на нем сидящий. Его медлительное внимание привлекают картины на стенах, вырезки на столе, портреты сотрудников… Что ему, собственно, угодно? Собственно, ему ничего не угодно… Он работал в прессе… В какой прессе? В провинциальной… А вот интересно, в скольких экземплярах расходится ваш журнал, какая оценка труда?.. Молодому человеку объясняют, что на такие вопросы не всегда отвечают и что если он пишет, то – пожалуйста, а если не пишет, то… Молодой человек ответствует, что писать-то он не пишет, специальности у него нет, но он мог бы быть, например… редактором.
Выходит «редактор», входит Смурский… Тоже с биографией человек. Служил агрономом в Кашинском уезде Тверской губернии. Спокойный уезд, славная губерния. Но Смурского влекло в Петроград. Он предложил свои услуги в качестве агронома, кроме того, он принес в одну из редакций 20 рукописей. Из них две были приняты. Смурский пришел к убеждению, что ему везет в литературе. Услуг своих в качестве агронома больше не предлагал. Нынче ходит в визитке и с портфелем. Пишет каждый день и много. Печатают мало.
А девятый посетитель вот кто – Степан Драко, «путешественник пешком вокруг света, король жизни и лектор».
Одесса
Одесса очень скверный город. Это всем известно. Вместо «большая разница» там говорят – «две большие разницы» и еще: «тудою и сюдою». Мне же кажется, что можно много сказать хорошего об этом значительном и очаровательнейшем городе в Российской Империи. Подумайте – город, в котором легко жить, в котором ясно жить. Половину населения его составляют евреи, а евреи – это народ, который несколько очень простых вещей очень хорошо затвердил. Они женятся для того, чтобы не быть одинокими, любят для того, чтобы жить в веках, копят деньги для того, чтобы иметь дома и дарить женам каракулевые жакеты, чадолюбивы потому, что это же очень хорошо и нужно – любить своих детей. Бедных евреев из Одессы очень путают губернаторы и циркуляры, но сбить их с позиции нелегко, очень уж стародавняя позиция. Их и не собьют и многому от них научатся. В значительной степени их усилиями – создалась та атмосфера легкости и ясности, которая окружает Одессу.
Одессит – противоположен петроградцу. Становится аксиомой, что одесситы хорошо устраиваются в Петрограде. Они зарабатывают деньги. Потому что они брюнеты – в них влюбляются мягкотелые и блондинистые дамы. И вообще – одессит в Петрограде имеет тенденцию селиться на Каменноостровском проспекте. Скажут, это пахнет анекдотом. Нет-с. Дело касается вещей, лежащих глубже. Просто эти брюнеты приносят с собой немного солнца и легкости.
Кроме джентльменов, приносящих немного солнца и много сардин в оригинальной упаковке, думается мне, что должно прийти, и скоро, плодотворное, животворящее влияние русского юга, русской Одессы, может быть (qui sait?[6]6
Кто знает? (фр.)
[Закрыть]), единственного в России города, где может родиться так нужный нам, наш национальный Мопассан. Я вижу даже маленьких, совсем маленьких змеек, предвещающих грядущее, – одесских певиц (я говорю об Изе Кремер) с небольшим голосом, но с радостью, художественно выраженной радостью в их существе, с задором, легкостью и очаровательным – то грустным, то трогательным – чувством жизни; хорошей, скверной и необыкновенно – quand meme et màlgrà tout[7]7
Все же и несмотря ни на что (фр.)
[Закрыть] – интересной.
Я видел Уточкина, одессита pur sang[8]8
Чистокровный (фр.).
[Закрыть], беззаботного и глубокого, бесстрашного и обдумчивого, изящ– ного и длиннорукого, блестящего и заику. Его заел кокаин или морфий, заел, говорят, после того, как он упал с аэроплана где-то в болотах Новгородской губернии. Бедный Уточкин, он сошел с ума, но мне все же ясно, что скоро настанет время, когда Новгородская губерния пешечком придет в Одессу.
Раньше всего в этом городе есть просто материальные условия для того, например, чтобы взрастить мопассановский талант. Летом в его купальнях блестят на солнце мускулистые бронзовые фигуры юношей, занимающихся спортом, мощные тела рыбаков, не занимающихся спортом, жирные, толстопузые и добродушные телеса «негоциантов», прыщавые и тощие фантазеры, изобретатели и маклера. А поодаль от широкого моря дымят фабрики и делает свое обычное дело Карл Маркс.
В Одессе очень бедное, многочисленное и страдающее еврейское гетто, очень самодовольная буржуазия и очень черносотенная городская дума.
В Одессе сладостные и томительные весенние вечера, пряный аромат акаций и исполненная ровного и неотразимого света луна над темным морем.
В Одессе, по вечерам, на смешных и мещанских дачках, под темным и бархатным небом, лежат на кушетках толстые и смешные буржуа в белых носках и переваривают сытный ужин… За кустами их напудренных, разжиревших от безделья и наивно затянутых жен пламенно тискают темпераментные медики и юристы.
В Одессе «люди воздуха» рыщут вокруг кофеен для того, чтобы заработать целковый и накормить семью, но заработать-то не на чем, да и за что дать заработать бесполезному человеку – «человеку воздуха»?
В Одессе есть порт, а в порту – пароходы, пришедшие из Ньюкастля, Кардифа, Марселя и Порт-Саида; негры, англичане, французы и американцы. Одесса знала времена расцвета, знает времена увядания – поэтичного, чуть-чуть беззаботного и очень беспомощного увядания.
«Одесса, – в конце концов скажет читатель, – такой же город, как и все города, и просто вы неумеренно пристрастны».
Так-то так, и пристрастен я, действительно, и может быть, намеренно, но, parole d'honneur[9]9
Честное слово (фρ.).
[Закрыть], в нем что-то есть. И это что-то подслушает настоящий человек и скажет, что жизнь печальна, однообразна – все это верно, – но все же, quand meme et màlgrà tout[10]10
Все же и несмотря ни на что (фρ.).
[Закрыть] необыкновенно, необыкновенно интересна.
От рассуждений об Одессе моя мысль обращается к более глубоким вещам. Если вдуматься, то не окажется ли, что в русской литературе еще не было настоящего радостного, ясного описания солнца?
Тургенев воспел росистое утро, покой ночи. У Достоевского можно почувствовать неровную и серую мостовую, по которой Карамазов идет к трактиру, таинственный и тяжелый туман Петербурга. Серые дороги и покров тумана придушили людей, придушивши – забавно и ужасно исковеркали, породили чад и смрад страстей, заставили метаться в столь обычной человеческой суете. Помните ли вы плодородящее яркое солнце у Гоголя, человека, пришедшего из Украины? Если такие описания есть – то они эпизод. Но не эпизод – Нос, Шинель, Портрет и Записки Сумасшедшего. Петербург победил Полтавщину, Акакий Акакиевич скромненько, но с ужасающей властностью затер Грицко, а отец Матвей кончил дело, начатое Тарасом. Первым человеком, заговорившим в русской книге о солнце, заговорившим восторженно и страстно, – был Горький. Но именно потому, что он говорит восторженно и страстно, это еще не совсем настоящее.
Горький – предтеча и самый сильный в наше время. Но он не певец солнца, а глашатай истины: если о чем-нибудь стоит петь, то знайте: это о солнце. В любви Горького к солнцу есть что-то от головы; только огромным своим талантом преодолевает он это препятствие.
Он любит солнце потому, что на Руси гнило и извилисто, потому что и в Нижнем, и Пскове, и в Казани люди рыхлы, тяжелы, то непонятны, то трогательны, то безмерно и до одури надоедливы. Горький знает – почему он любит солнце, почему его следует любить. В сознательности этой и заключается причина того, что Горький – предтеча, часто великолепный и могучий, но предтеча.
А вот Мопассан, может быть, ничего не знает, а может быть – все знает; громыхает по сожженной зноем дороге дилижанс, сидят в нем, в дилижансе, толстый и лукавый парень Полит и здоровая крестьянская топорная девка. Что они там делают и почему делают – это уж их дело. Небу жарко, земле жарко. С Полита и с девки льет пот, а дилижанс громыхает по сожженной светлым зноем дороге. Вот и все.
В последнее время приохотились писать о том, как живут, любят, убивают и избирают в волостные старшины в Олонецкой, Вологодской или, скажем, в Архангельской губернии. Пишут всё это самым подлинным языком, точка в точку так, как говорят в Олонецкой и Вологодской губерниях. Живут там, оказывается, холодно, дикости много. Старая история. И скоро об этой старой истории надоест читать. Да и уже надоело. И думается мне: потянутся русские люди на юг, к морю и солнцу. Потянутся – это, впрочем, ошибка. Тянутся уже много столетий. В неистребимом стремлении к степям, даже м[ожет] б[ыть] «к кресту на Святой Софии» таятся важнейшие пути для России.
Чувствуют – надо освежить кровь. Становится душно. Литературный Мессия, которого ждут столь долго и столь бесплодно, придет оттуда – из солнечных степей, обтекаемых морем.
Вдохновение
Мне хотелось спать, и я был зол. В это время пришел Мишка читать свою повесть. «Запри дверь», – сказал он и вытащил из кармана бутылку вина.
«Сегодня мой вечер. Окончил повесть. Мне кажется – это настоящее. Выпьем, друг».
Лицо у Мишки было бледное и потное.
«Дураки те, кто говорят, что нет счастья на земле, – сказал он. – Счастье – это вдохновение. Я писал вчера всю ночь и не заметил, как рассвело. Потом гулял по городу. Рано утром город удивителен: роса, тишина и совсем мало людей. Все прозрачно, и движется день – холодно-голубой, призрачный и нежный. Выпьем, друг. Я неошибочно чувствую – эта повесть «перелом в моей жизни». Мишка налил себе вина и выпил. Пальцы его вздрагивали. У него была удивительной красоты рука – тонкая, белая, гладкая, с утончающимися в конце пальцами.
«Понимаешь – эту повесть надо пристроить, – продолжал он. – Везде примут. Теперь гадость печатают. Главное – протекция. Мне обещали. Сухотин все сделает…»
«Мишка, – сказал я, – ты бы просмотрел свою повесть, она у тебя совсем без помарок»…
«Пустяки, потом… Дома, понимаешь, смеются. Rira bien, qui rira le dernier[11]11
Смеется тот, кто смеется последним (фρ.).
[Закрыть]. Я, понимаешь, молчу. Через год увидим. Ко мне придут»… Бутылка подходила к концу.
«Брось пить, Мишка»…
«Возбудиться нужно, – ответил он, – вот за вчерашнюю ночь я 40 папирос выкурил»… Он вынул тетрадь. Она была очень толстая, очень. Я подумал – не попросить ли оставить мне ее. Но потом посмотрел на его бледный лоб, на котором вспухла жила, на криво и жалко болтавшийся галстучек и сказал:
«Ну, Лев Николаевич, автобиографию писать будешь – не забудь»…
Мишка улыбнулся.
«Мерзавец, – ответил он, – ты совсем не ценишь моего знакомства».
Я удобно уселся. Мишка склонился над тетрадью. В комнате были тишина и сумрак.
«В этой повести, – сказал Мишка, – я хотел дать новое произведение, окутанное дымкой мечты, нежность, полутени и намек… Мне противна, противна грубость нашей жизни»…
«Довольно предисловий, – ответил я, – читай»… Он начал. Я слушал внимательно. Это было нелегко. Повесть была бездарна и скучна. Конторщик влюбился в балерину и шатался под ее окнами. Она уехала. Конторщику стало больно, потому что его мечта любви была обманута.
Скоро я бросил слушать. Слова в этой повести были скучные, старые, гладкие, как обтесанные деревяшки. Ничего не было видно – каков человек конторщик, какова она.
Я посмотрел на Мишку. Глаза его разгорались. Пальцы комкали потухавшие папиросы. Лицо его – тупое и узкое, тягостно обрубленное ненужным мастером, толстый, торчащий и желтый нос, бледно-розовые, вспухшие губы, все светлело, медлительно, с неотвратимо внедрявшейся силой исполнялось творческого и радостно-уверенного восторга.
Он читал томительно долго, а когда кончил, неуклюже спрятал тетрадь и посмотрел на меня…
«Видишь ли, Мишка, – медленно сказал я, – видишь ли, об этом надо подумать… Идея у тебя очень оригинальная, есть нежность… Но, видишь ли, разработка… Надо, понимаешь, разгладить»…
«Я вынашивал эту вещь три года, – ответил Мишка, – конечно, есть шероховатости, но главное?..»
Он что-то понял. У него дрогнула губа. Он сгорбился и ужасно долго закуривал папиросу.
«Мишка, – тогда сказал я, – ты написал прекрасную вещь. У тебя мало еще техники, но ca viendra[12]12
Это придет (фр.).
[Закрыть]. Черт побери, много же у тебя в голове помещается»…
Мишка обернулся, посмотрел на меня, и глаза его были как у ребенка – ласковые, сияющие и счастливые.
«Выйдем на улицу, – сказал он, – выйдем, мне душно»…
Улицы были темны и тихи.
Мишка крепко сжимал мою руку и говорил:
«Я неошибочно чувствую – у меня талант. Отец хочет, чтобы я искал себе службу. Я молчу. Осенью – в Петроград. Сухотин все сделает». Он замолчал, зажег одну папиросу об другую и заговорил тише: «Иногда я чувствую вдохновение, от которого мне мучительно. Тогда я знаю, что то, что делаю – я делаю, как нужно. Я дурно сплю, всегда кошмары и тоска. Мне нужно три часа проваляться, чтоб заснуть. По утрам голова болит, тупо, ужасно. Я могу писать только ночью, когда одиночество, когда тишина, когда душа горит. Достоевский всегда ночью писал и выпивал за это время самовар, а у меня папиросы… Знаешь, дым стоит под потолком»…
Мы подошли к Мишкиному дому. Лицо его осветил фонарь. Порывистое, худое, желтое, счастливое лицо.
«Мы еще повоюем, черт возьми, – сказал он и сильнее сжал мою руку. – В Петрограде все выбиваются».
«Все-таки, Мишка, – сказал я, – работать надо»…
«Сашка, друг, – ответил он. И крепко, покровительственно усмехнулся. – Я хитер, что знаю – то знаю, не беспокойся, не почию на лаврах. Приходи завтра. Посмотрим еще разок».
«Ладно, – проговорил я, – приду».
Мы расстались. Я пошел домой. Мне было очень грустно.
Doudou
Я был тогда санитаром в Н-ском госпитале. Однажды утром генерал С. – попечитель госпиталя – привел с собой молодую девушку и порекомендовал ее в качестве сестры милосердия. Конечно, приняли.
Звалась новая сестра la petite Doudou[13]13
Крошка Дуду (фρ.).
[Закрыть], была содержанкой генерала и по вечерам танцевала в кафешантане.
У нее была гибкая, вязкая гармоничная походка, прелестная, но чуть угловатая походка танцовщицы. Для того чтобы увидеть ее, я пошел потом в шантан. Она удивительно танцевала tango acrobatique[14]14
Акробатическое танго (фρ.).
[Закрыть], с неясной нежной страстностью и целомудренно, сказал бы я.
В госпитале она благоговела перед всеми солдатами и ухаживала за ними, как прислуга. Однажды, когда старший врач, проходя по палате, увидел, как Doudou, стоя на коленях, тужится застегнуть кальсоны у корявого, апатичного мужичонки Дыбы, он сказал:
«Ты бы, брат Дыба, постыдился. Мужику поручил бы».
Doudou подняла тогда ласковое, тихое лицо и промолвила: «Oh mon docteur[15]15
О, доктор (фρ.).
[Закрыть], разве я не видела мужчин в кальсонах?»
Помню, на третий день Пасхи привезли к нам разбившегося летчика-француза – m-r Drouot. У него были раздроблены обе ноги. Он был бретонец, сильный, черный и молчаливый. Твердые щеки чуть отливали синевой. Так странно было видеть – мощное туловище, точеная крутая шея и разбитые, беспомощные ноги.
Положили его в отдельной комнатке. Doudou часами просиживала у него. Они тихо и душевно разговаривали. Drouot рассказывал о полетах, о том, что он одинок: никого из близких, и все так грустно. Он влюбился в нее (это чувствовалось ясно), но смотрел на нее так, как нужно: нежно, страстно и задумчиво. A Doudou, прижимая руки к груди, с тихим удивлением говорила в коридоре сестре Кирдецовой:
«Il m'aime, ma soeur, il m'aime»[16]16
Он любит меня, сестра, любит (фρ.).
[Закрыть].
В ночь на субботу она была дежурной и сидела у Drouot. Я находился в соседней комнате и видел их. Когда Doudou пришла, он сказал:
«Doudou, ma bien aimé»[17]17
Дуду, моя любимая (фρ.).
[Закрыть], – склонил голову ей на грудь и медленно стал целовать темно-синюю шелковую ее кофточку. Doudou стояла недвижимо. Пальцы ее вздрагивали и теребили пуговицы кофточки.
«Чего Вы хотите?» – спросила Doudou.
Он ответил что-то.
Doudou задумчиво, внимательно оглядела его и медлительно отвернула кружево воротника. Показалась мягкая белая грудь. Drouot вздохнул, вздрогнул и припал к ней. У Doudou от боли призакрылись глаза. Все же она заметила, что ему неудобно, и расстегнула еще и лиф. Он притянул Doudou к себе, но сделал резкое движение и застонал.
«Вам больно! – сказала Doudou, – не надо больше, Вам нельзя…»
«Doudou, – ответил он, – я умру, если Вы уйдете».
Я отошел от окна. Все же я видел еще жалкое и бледное лицо Doudou, видел, как растерянно старалась она не сделать ему больно, слышал стон страсти и боли.
История получила огласку. Doudou уволили, проще – выгнали. В последнюю минуту она стояла в вестибюле и прощалась со мной. Из глаз ее выкатывались тяжелые и светлые слезы, но она улыбалась, чтобы не огорчить меня.
«Прощайте, – сказала Doudou и протянула мне тонкую руку в светлой перчатке, – adieu, mon ami…»[18]18
Прощайте, мой друг… (фρ.)
[Закрыть]. Потом помолчала и добавила, глядя мне прямо в глаза: «Il géle, il meurt, il est seul, il me prie, dirai-je non?»[19]19
Его знобит, он умирает, совсем один, он просит меня, неужели сказать «нет»? (фρ.)
[Закрыть]
В это время в глубине вестибюля проковылял Дыба – грязнейший мужичонка. «Клянусь Вам, – промолвила тогда Doudou тихим и вздрагивающим голосом, – клянусь Вам, попроси меня Дыба, я сделала бы то же».
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.